Часть четвëртая. Архангелы в изгнании
14 июля 2026 г., 17:20
Проблемы, как это всегда бывает в жизни по какому-то неумолимому, издёвочному закону подлости, пришли не оттуда, откуда их ждали. Не из внешнего мира, не из больницы, не из учебной аудитории и не от экзаменационной комиссии. Они пришли с другой стороны, неожиданно, неумолимо, как ураган, застигающий врасплох ясным, солнечным, безмятежным днём. Как гром среди чистого, голубого неба. Как тот самый телефонный звонок в три часа ночи, который не предвещает ничего, кроме неприятностей.
Сэм Винчестер, выписавшись из больницы общего профиля округа Санта-Клара после двух долгих, мучительных недель в палате интенсивной терапии, проходил тяжёлую, изнурительную, выматывающую душу и тело реабилитацию в доме Бобби Сингера. Каждый его шаг, в самом буквальном, физическом смысле этого слова, давался с колоссальным, нечеловеческим трудом. Каждое утро, открывая глаза и глядя в белый потолок гостевой спальни, он просыпался с тупой, ноющей, изматывающей болью в правом боку, там, где совсем недавно, всего две недели назад, прошёлся острый, безжалостный скальпель хирурга, где остался длинный, неровный, стянутый свежими швами шрам.
Он заново учился ходить, медленно, неуверенно, шаг за шагом, с ходунками, а затем с тяжёлой, неудобной тростью. Заново учился дышать полной грудью, не боясь, что швы разойдутся, что внутренние органы не выдержат нагрузки. Заново учился доверять своему собственному телу, тому самому телу, которое предало его в тот роковой момент, когда он, ослеплённый гневом, обидой и юношеской горячностью после ссоры с братом, сел за руль и выехал на встречную полосу.
Но рядом с ним всегда, неизменно, неотступно, каждую свободную минуту, каждую секунду, которую он мог урвать от своих смен на скорой, был Гейб. Фельдшер скорой помощи с золотистыми, лукавыми, искрящимися глазами, с вечной, чуть циничной усмешкой на губах и с неизменным леденцом за щекой.
Тот самый Гейб, который первым оказался на месте аварии, раньше полиции, раньше пожарных, раньше других бригад. Который своими руками, рискуя собственной жизнью, доставал Сэма из искореженного, дымящегося, перевёрнутого автомобиля, из груды искарёженного металла и разбитого стекла. Который держал его за окровавленную, слабеющую руку в карете скорой помощи, пока тот истекал кровью, пока мониторы пищали всё тревожнее, пока жизнь висела на тончайшем, почти невидимом волоске. И который говорил ему, глядя прямо в глаза, не отводя взгляда:
— Эй, здоровяк, ты только не вздумай отключаться. Ты ещё должен выучиться и стать великим адвокатом. А то я знаю одного парня, который мечтает засудить Господа Бога за преступную халатность. Думаю, вам есть о чём поговорить. Так что держись, лось. Держись, Сэм. — Тот самый Гейб, который, как выяснилось позже, носил когда-то совсем другое, давно забытое смертными имя. Имя, заставлявшее трепетать целые народы, целые цивилизации в древние, полузабытые времена, в эпоху, когда люди ещё умели верить в чудеса и записывали их в свои священные книги. Имя, которое произносили шёпотом жрецы и цари, боясь потревожить его обладателя. Имя архангела. Гавриил. Их общение, тихое, полное внутреннего света и взаимопонимания, полное недосказанных слов и многозначительных взглядов, вызывало у Дина животный, почти инстинктивный, иррациональный зубовный скрежет. Каждый раз, когда он приезжал к Бобби проведать брата, а делал он это почти каждый вечер, несмотря на чудовищную усталость после смен в больнице и подготовки к выпускным экзаменам, он заставал там этого несносного, вечно лыбящегося фельдшера. Тот сидел рядом с Сэмом, как приклеенный, как пришитый, как сторожевой пёс, и травил свои дурацкие шутки, свои бесконечные подколы, извлекая из бездонных карманов форменной куртки очередные сладости.
Гавриил не отходил от Сэма ни на шаг. Он сидел с ним, когда тот, стиснув зубы, делал мучительные упражнения на растяжку и разработку атрофированных мышц. Он читал ему вслух дурацкие статьи из жёлтых, бульварных газет, комментируя их с таким едким, убийственным сарказмом, что Сэм смеялся до слёз, до боли в швах, умоляя его остановиться, потому что смеяться было физически больно.
Он приносил запрещённые лечащим врачом шоколадные батончики, леденцы, пончики и мармеладных мишек, пряча их в бездонных рукавах своей форменной куртки, и подмигивал с заговорщическим, хитрым видом: — Только не говори большому брату, ладно? Это наш маленький секрет. Если он узнает, он меня прикончит. А я слишком красив, слишком молод и слишком сладок, чтобы умирать такой бессмысленной смертью.
— Он же клоун, Сэмми! Ты только посмотри на него! — рычал Дин одним дождливым, серым вечером, когда они остались вдвоём в гостиной, увешанной старыми охотничьими трофеями и книжными полками. Сэм, сжав зубы до скрежета, до белых пятен на скулах, до побелевших костяшек на пальцах, пытался заново учиться ходить по скрипучему деревянному полу гостиной, опираясь на металлические, холодные ходунки. Каждый шаг давался ему с видимым, колоссальным усилием, капли пота катились по высокому, исцарапанному лбу, по вискам, по шее, пропитывая воротник футболки. Но он упрямо, стиснув зубы, двигался вперёд, метр за метром, шаг за шагом, как солдат на изнурительном марш-броске. — У него ни одной серьёзной мысли в голове! Ни единой! Он вчера на спор съел двенадцать пончиков с джемом, Сэм! Двенадцать! Ты можешь себе это представить? Его стошнило прямо в раковину Бобби, и Бобби орал на него полчаса, угрожая спустить с лестницы! И ты хочешь сказать, что это нормальный человек? Что это тот, кто тебе нужен? — Сэм остановился. Его плечи тяжело вздымались от усилий. Он перевёл дыхание, долгий, судорожный вдох, такой же долгий выдох, и поднял на брата усталые, покрасневшие, но полные спокойной, непоколебимой решимости глаза.
— А с чего ты взял, что мне нужна серьёзность, Дин? — Тихо, но неожиданно твёрдо, почти жёстко ответил он. Его голос звучал глухо, но в нём была сила, которой Дин раньше не замечал. — Ты не понимаешь. Ты просто не можешь понять. Ты не был там.
— Сэмми, я...
— Нет, Дин, Сэм поднял руку, останавливая его. — Дай мне договорить. Пожалуйста. Просто дай мне сказать то, что я должен сказать. — Дин замолчал, скрестив руки на груди и прислонившись плечом к дверному косяку. Его лицо было напряжённым, желваки ходили под кожей. — Ты не был в той машине, когда всё случилось, — продолжил Сэм, и его голос стал тише, но твёрже. — Ты не чувствовал, как твоя жизнь проносится перед глазами за одну, короткую секунду. Ты не слышал, как хрустит металл, сминаясь, словно консервная банка. Ты не видел свою кровь на приборной панели. Ты не слышал голос, который сказал:
«Не сегодня, здоровяк. Ты ещё не всё сделал. Ты ещё нужен этому чёртову миру. А мир, как ни странно, нужен тебе, даже если ты пока этого не понимаешь».
Это был его голос, Дин. Голос Гейба. Он был первым, кто пришёл на помощь, когда все остальные ещё только собирались. Он вытащил меня из машины, рискуя собой. Он держал меня за руку в скорой, пока я истекал кровью и думал, что умираю. Он шутил, беспрерывно, без остановки, чтобы я не отключился, чтобы мой мозг продолжал работать. Он говорил мне: «Эй, лось, ты ещё должен доучиться и стать великим адвокатом, который засунет все несправедливости этого мира в их же собственную задницу. Не смей отключаться, иначе я сам тебя убью, а это будет очень неловко для нас обоих». Он.., — голос Сэма дрогнул, надломился, и он на мгновение закрыл глаза, собираясь с силами. — Он единственный, кто не считает меня монстром за ту драку в баре. Единственный, кто не винит меня в том, что я сел за руль после нашей ссоры. Единственный, кто смотрит на меня и видит не жалкого инвалида, не калеку, не обузу. Он видит человека, Дин. Просто человека. Со всеми его ошибками. Понимаешь? — Дин молчал. Он смотрел на своего младшего брата, такого высокого, такого упрямого, такого неожиданно взрослого, и не знал, что сказать. В горле стоял тугой, колючий комок, мешающий дышать.
— Я никогда не считал тебя калекой, — глухо, с трудом выдавил он наконец, не поднимая глаз.
— Я знаю, — Сэм устало, чуть заметно улыбнулся, и от этой улыбки у Дина защемило сердце. — Но ты всегда считал меня тем, кого нужно защищать. С четырёх лет, Дин. С самого пожара. Ты всю жизнь тащил меня на себе, как раненого солдата с поля боя. И я бесконечно благодарен тебе. Я бы не выжил без тебя, я знаю это. Я не смог бы. Но я вырос. Я больше не тот четырёхлетний мальчик, которого ты вынес из горящего дома на руках, закутанного в одеяло. Я имею право сам выбирать, с кем мне быть. И я выбираю его. Гейба. Понимаешь? Я люблю его.
***
В гостиной повисла тяжёлая, густая, как кисель, тишина. Слышно было только, как тикают старые часы на каминной полке, да как дождь барабанит по крыше. Дин стоял, прислонившись к косяку, и смотрел в пол. Его плечи были напряжены, желваки на скулах ходили ходуном. Он переваривал услышанное. Переваривал медленно, трудно, со скрипом, как старая, заржавевшая мельница перемалывает зерно.
— Я не знаю, смогу ли я это принять, — честно, без увёрток сказал он наконец, и его голос был хриплым. — Я не знаю, смогу ли я когда-нибудь смотреть на этого... этого клоуна без желания дать ему в челюсть. Но я попробую. Ради тебя, Сэмми. Я попробую. — Сэм кивнул. И в его глазах, уставших, но ясных, была глубокая, искренняя благодарность. Благодарность за то, что брат хотя бы попытается. За то, что не захлопнул дверь перед его выбором. За то, что остался. — Дин не знал всей правды. Он не мог знать. Он не знал, что Гавриил, фельдшер с усталыми, всё понимающими, всё видящими глазами, с вечным леденцом за щекой и саркастичной усмешкой на губах, был существом, чьё подлинное имя когда-то заставляло трепетать царей и жрецов, полководцев и пророков.
Существом, которое видело, как возводились и рушились цивилизации, как рождались и умирали боги, как менялся лик Земли. Он бежал от своих братьев, от холодного, фанатичного, несгибаемого Михаила и от ослепительно-жестокого, обольстительного Люцифера, развязавших бесконечную, кровавую, братоубийственную войну на Небесах. Он бежал от ответственности, от долга, от бесконечной, удушающей череды приказов, которые не оставляли ни малейшего места для свободы воли.
Его эксцентричность, его дурашливость, его показная легкомысленность, его любовь к дешёвым розыгрышам, дурацким фильмам категории «B» и сладостям в промышленных, самоубийственных масштабах были защитной маской, многослойной, тщательно выстроенной бронёй, за которой скрывалось древнее, бессмертное и смертельно раненное сердце. Сердце существа, которое слишком долго было одиноким в своей бесконечности и которое наконец, впервые за тысячелетия, нашло того, кто заставил его биться чаще.
***
Конфликт достиг своего апогея в День Благодарения. Семейный ужин в доме Бобби был накрыт со всем тем канзасским, провинциальным, щедрым размахом, которому старого хирурга научила ещё его покойная, горячо любимая жена Карен, царствие ей небесное. Огромная, запечённая до хрустящей, золотисто-коричневой корочки индейка истекала ароматным, прозрачным соком и распространяла по всему дому божественный, сводящий с ума запах, от которого у всех без исключения текли слюнки.
Тыквенный пирог, только что вынутый из горячей духовки, благоухал корицей, мускатным орехом, имбирём и гвоздикой. Клюквенный соус в старинной хрустальной вазочке переливался рубиновыми, драгоценными бликами в тёплом, живом свете камина. Картофельное пюре с чесноком и сливочным маслом, кукурузный хлеб, зелёная фасоль с миндальными лепестками, домашний яблочный соус, стол ломился от угощений, и Бобби, глядя на это кулинарное великолепие, ворчал себе под нос, что «готовил три дня, загнал себя как собаку и больше никогда в жизни на это не согласится, даже если ему заплатят миллион долларов».
За этим столом, застеленным белой льняной скатертью, собравшиеся вокруг него, как вокруг алтаря, сидели все. И воздух, несмотря на вкусные, тёплые запахи, был наэлектризован до предела, до искр, до того состояния, когда любое неосторожное слово могло стать спичкой, брошенной в бочку с порохом.
Адам Миллиган (средний сын Джона Винчестера), угрюмый, с жёсткой военной выправкой, с коротко стриженными светлыми волосами, с холодными, стальными серыми глазами, которые, казалось, видели всё и вся, каждую трещинку на стене, каждую пылинку в воздухе, каждую тень сомнения на лицах присутствующих. На самом деле он был Михаилом, старшим из архангелов, перворождённым, самым сильным, самым послушным Отцу, носящим чужую, краденую личину, как неудобный, тесный, давящий на плечи костюм, из которого он отчаянно мечтал вырваться. Его взгляд, ледяной и оценивающий, не обещал ничего хорошего.
Парень сидел во главе стола, прямой как штык, почти не прикасаясь к еде, лишь изредка поднося к губам стакан с ледяной водой. Так же присутствовал и глава семейства; Джон Винчестер, суровый и молчаливый, приехавший впервые за два года на своём старом, видавшем виды, битом жизнью грузовике «Додж» с проржавевшими крыльями. Его лицо, обветренное, покрытое глубокими, преждевременными морщинами, хранило следы многолетней горечи, потерь, сожалений и бесконечных, одиноких, бессонных ночей в кабине грузовика на пустынных, продуваемых всеми ветрами трассах. Его присутствие давило на Дина бетонной плитой, напоминая о всех тех словах, что так и не были сказаны, и о всех тех ударах, что были нанесены в пылу пьяных, бессмысленных ссор.
Была и Мэри, незримо, но ощутимо. Призрачная фигура, витающая в воздухе, в разговорах, в неловких паузах, в многозначительных взглядах, которые все, включая Джона, бросали на каминную полку. Её фотография в простой деревянной рамке стояла там, рядом со старыми часами и керосиновой лампой. Мэри Кэмпбелл-Винчестер, с её светлыми, пшеничными волосами и мягкой, доброй улыбкой, ушедшая так рано и так страшно, что эта рана не зажила до сих пор ни у кого из сидящих за столом.
Атмосфера была натянутой, как гитарная струна перед тем, как лопнуть. Все чувствовали это, все ощущали это электричество в воздухе, это покалывание на коже. Бобби нервно вертел в пальцах вилку и слишком часто прикладывался к своему стакану с виски. Сэм сидел, вцепившись побелевшими пальцами в подлокотники кресла, в которое он всё ещё был вынужден садиться после долгих нагрузок на ногу. Кастиэль, сидевший рядом с Дином, хранил внешнее, каменное спокойствие, но его взгляд был настороженным, цепким, анализирующим, он чуял приближение бури. Гавриил, напротив, казался до отвращения, до зубовного скрежета беззаботным, но Дин заметил, как его пальцы нервно, дробно постукивают по краю тарелки, выдавая внутреннее, глубоко запрятанное напряжение.
Гроза грянула, когда все разошлись по разным углам дома, кто за добавкой на кухню, кто в туалет, кто покурить на крыльцо. На кухне, пока остальные пили пиво и доедали остатки пирога в гостиной, Михаил перехватил Гавриила у старого, дребезжащего холодильника «Дженерал Электрик», покрытого пёстрыми магнитиками, старыми счетами за электричество и выцветшими детскими рисунками, которые Сэм и Дин рисовали ещё в начальной школе.
— Ты размениваешься на пыль, Гавриил, — процедил Михаил, и от его голоса, холодного как арктический ветер, как дыхание самой смерти, на стекле банки с домашним печеньем, стоявшей на подоконнике, выступил тонкий, морозный, хрустальный слой инея. — Вся эта игра в людей. В любовь. В семейные ужины с индейкой. В держание за руки и взгляды украдкой... Это жалко. Это унизительно. Это ниже нашего достоинства. Ты позоришь Отца! Ты позоришь нашу суть, нашу природу. Ты позоришь всё то, ради чего мы были созданы!
— Мне плевать, что ты думаешь, Михаил, — отрезал Гавриил, и на миг, на одно короткое, ослепительное мгновение, в его глазах, обычно золотистых и смешливых, полыхнула та самая, первозданная ярость, что когда-то заставляла целые города обращаться в пепел, а армии бежать в панике, бросая оружие. Его голос, лишённый обычных шутливых ноток, звенел сталью, закалённой в горниле тысячелетий. — Ты понятия не имеешь, о чём говоришь. Ты никогда не понимал, и в этом твоя трагедия, твоё проклятие. Ты променял свободу воли на догмы. Ты раб своего драгоценного долга, своей священной миссии, своего великого предназначения. Ты слепо исполняешь приказы, даже не задумываясь, к чему они ведут. А я.., — он сделал паузу, и его голос упал до угрожающего, свистящего шёпота, но в этом шёпоте была такая сконцентрированная сила, что стёкла в кухонном окне мелко, жалобно задребезжали, словно от далёкого подземного толчка. — А я, кажется, впервые за всё своё бессмертное, бесконечное, лишённое смысла существование нашёл то, ради чего стоит жить. Вечно. Понимаешь, Майк? Вечно. Не существовать, не исполнять приказы, не плыть по течению. А жить. И если для того, чтобы быть с ним, мне нужно притворяться смертным идиотом, который ест пончики на спор и рассказывает дурацкие шутки, я буду притворяться. Я буду кем угодно! Я буду тем, кем он захочет меня видеть. И горе тому, — он приблизил своё лицо к лицу Михаила почти вплотную, так, что их носы едва не соприкоснулись, и воздух между ними заискрился от невидимого, но почти осязаемого напряжения, готового разрядиться в любой момент, — кто попробует отнять у меня Сэма. Ты понял меня, брат?! Или мне повторить для тебя на енохианском? Помедленнее? По слогам? И мой совет: ведите себя прилично, раз взял личину их среднего братца, который получился только из-за того, что их папаша когда-то переспал с местной шлюшкой. Ты меня понял? — Михаил ничего не ответил, но отступил. На шаг. Всего на один, крошечный шаг. Но он отступил. Впервые за всю свою бесконечную, измеряемую эпохами, эонами, геологическими периодами жизнь старший архангел, перворождённый, сильнейший, отступил перед младшим. Что-то в глазах Гавриила, что-то абсолютно новое, что-то доселе невиданное, что-то невозможное, немыслимое для их вида, заставило его замешкаться, заколебаться, почувствовать ту самую неуверенность, которую он не испытывал никогда. Это была не ярость. Не гордыня. Не жажда власти или мести. Это была любовь, та самая сила, которую Михаил никогда не мог понять, сколько ни пытался, и которой никогда не обладал, как ни старался. И она была страшнее любого небесного воинства. Страшнее Апокалипсиса. Страшнее гнева Божьего.
— Ты пожалеешь об этом, — тихо, но с угрозой сказал Михаил, и его голос напоминал шорох змеиной чешуи по камню. Однако в нём уже не было прежней, непоколебимой уверенности. Она дала трещину.
— Возможно, — пожал плечами Гавриил, и его обычная, чуть циничная усмешка начала медленно возвращаться на лицо. — Но это будет моё собственное сожаление. Не твоё. Не Отца. Не Небес. Моё личное, персональное, выстраданное. И это, знаешь ли, чертовски освежает. Попробуй как-нибудь. Вдруг понравится.
***
В гостиной тем временем разгоралась драма куда более земная, куда более примитивная, но оттого не менее болезненная и взрывоопасная. Джон Винчестер, выпив значительно больше обычного, что было, учитывая обстоятельства и его характер, практически неизбежно, узнал от кого-то из своих старых, сомнительных знакомых, что его старший сын живёт не один, а с «этим новым другом из Европы». И его прорвало, как прорывает дамбу после многодневных, изматывающих ливней.
— Мало тебе того, что ты возишься с железяками, как я, вместо того чтобы сделать нормальную, уважаемую карьеру? — его голос, грубый, пропитанный многолетней горечью, обидой и дешёвым виски, заполнил всё пространство гостиной, заглушая даже уютный, домашний треск поленьев в камине. Он стоял, возвышаясь над столом, сжав кулаки так, что костяшки побелели, как мел. — Ты ещё и позоришь фамилию этим... этим! Винчестеры не такие, Дин! Мы мужики! Настоящие мужики! Мы не якшаемся со всякими...
— Не смей заканчивать эту фразу, — голос Дина был тих, почти шёпот, но в нём звенел такой металл, такая ледяная, сдерживаемая ярость, что Джон на мгновение осёкся, поперхнувшись собственной злостью. Дин медленно, очень медленно, словно хищник перед прыжком, поднялся из-за стола, заслоняя собой Кастиэля, который сидел неестественно прямой, с побелевшим, как полотно, лицом. — Не смей, папа. Ты понятия не имеешь, что такое честь и что такое семья. Ты забыл это где-то на своих бесконечных, пыльных трассах. Ты забыл, ради чего всё это было.
— Я не имею понятия?! — Взревел Джон, делая угрожающий, тяжёлый шаг вперёд. Его лицо побагровело от гнева и алкоголя, вены на лбу вздулись. — Я всю жизнь пахал как проклятый, чтобы поставить тебя и твоего брата на ноги! Я мотался по стране, как последний бродяга, я спал в кабине грузовика, я недоедал, я не досыпал, я...
— Нет! Ты всю жизнь бегал! — взорвался Дин в ответ, и его голос, полный боли и ярости, перекрыл голос отца, как взрыв перекрывает шум ветра. Его трясло, от ярости, от боли, от старой, застарелой, гноящейся обиды, которая копилась годами, десятилетиями. — Ты постоянно бегаешь от ответственности! От нас! От памяти о маме! Ты бросил четырёхлетнего пацана с младенцем на руках и ушёл в свой бесконечный, чёртов рейс! Ты не видел, как Сэм пошёл в первый класс! Ты не видел, как он сдавал выпускные экзамены в школе! Ты не был на его выпускном! Ты не был рядом, когда он получил первую стипендию в Стэнфорде! Ты не знаешь, каково это, растить ребёнка, когда ты сам ещё ребёнок, когда ты сам до чёртиков напуган и не знаешь, что, чёрт возьми, делать! А Кас... — голос Дина дрогнул, но он не отвёл взгляда, продолжая смотреть отцу прямо в глаза. — Кас был рядом, когда твой сын умирал на операционном столе. Он держал его сердце в своих руках! Он спас его, когда я не мог! Он спас Сэмми, папа! Где был ты? Где, чёрт возьми, был ты, когда твой сын чуть не умер?! — В гостиной повисла мёртвая, звенящая, абсолютная тишина. Такая тишина, в которой слышно, как потрескивают дрова в камине, как тикают старые часы на каминной полке, как тихо, едва слышно скулит во сне один из котят, разбуженный криками. Джон стоял, тяжело дыша, его лицо то белело, то багровело, кулаки сжимались и разжимались в бессильной ярости. Никто не осмеливался вмешаться. Сэм сидел, вцепившись в подлокотники, готовый в любой момент вскочить, несмотря на боль в боку. Бобби смотрел на всё это с выражением глубочайшей, неизбывной печали на своём морщинистом лице. И тут входная дверь распахнулась.
На пороге стоял Кроули, загадочный и неизменно безупречный заведующий отделением трансплантологии, старый друг Бобби и человек, о связях, влиянии и тёмных возможностях которого по университету ходили легенды, одна мрачнее другой. Он был одет в дорогое чёрное кашемировое пальто, несмотря на то, что калифорнийская осень совершенно не располагала к такой одежде, и держал в руках бутылку коллекционного односолодового виски «Макаллан» тридцатилетней выдержки. Его появление было настолько неожиданным, настолько театральным, настолько хорошо рассчитанным, что все, включая разъярённого Джона, замерли, словно актёры на сцене, забывшие свои реплики.
— Прошу прощения за опоздание», произнёс он с лёгкой, циничной, всезнающей усмешкой, оглядывая собравшихся. Его тёмные глаза, умные, цепкие, ничего не упускающие, быстро оценили расстановку сил. — Ужасные пробки на мосту Сан-Матео. Какой-то идиот врезался в отбойник. Представляете? В День Благодарения. Надеюсь, я не пропустил всё веселье. Атмосфера тут, я смотрю, прямо как на допросе в аду. Или на семейном ужине Винчестеров, что, в сущности, одно и то же. Бобби, дружище, у тебя есть чистые стаканы? — Он прошёл в гостиную с грацией хищника, с плавной, текучей уверенностью, не обращая внимания на сгустившееся до предела, до звона напряжение, и поставил бутылку на стол с глухим, весомым стуком. Но его глаза, цепкие, всё подмечающие, видящие людей насквозь, уже оценили каждого присутствующего. Дин, напряжённый до предела, готовый в любой момент броситься в драку. Джон, на грани взрыва, с трясущимися от ярости руками. Кастиэль, побледневший и застывший, как мраморная статуя. Сэм, вцепившийся в подлокотники кресла, с расширенными от страха глазами. И Гавриил, только что вышедший из кухни и вставший за спиной Сэма, как безмолвный, но грозный, несокрушимый страж. — Мистер Винчестер-старший, — обратился Кроули к Джону, и его голос был обманчиво мягок, как шёлк, под которым скрывается остро отточенная, закалённая сталь. Он взял бутылку и начал неторопливо, со вкусом разливать виски по стаканам, которые Бобби молча, с мрачным видом поставил на стол. — Позвольте дать вам дружеский совет. Совершенно бесплатно, что для меня, уж поверьте, большая редкость. Я обычно беру за свои советы гораздо более высокую цену.
— Мне не нужны твои чёртовы советы, — прорычал Джон, сверля его взглядом, полным ненависти.
— О, я настаиваю, — улыбка Кроули стала шире, обнажив ровные, белые зубы, но глаза остались холодными, как арктический лёд, как бездна космоса. — Видите ли, я очень, очень не люблю, когда обижают моих студентов. А мистер Новак и ваш старший сын являются одними из лучших, одарённейших студентов, которых я когда-либо видел за всю свою долгую, насыщенную карьеру. У них блестящее будущее в хирургии. Талант, который встречается раз в поколение, если не реже. И я был бы крайне... разочарован, если бы какая-то мелкая, грязная, недостойная семейная драма помешала их карьере. Вы понимаете, о чём я, мистер Винчестер? Надеюсь, я выражаюсь достаточно ясно.
— Ты мне угрожаешь? — Джон шагнул вперёд, сжимая кулаки, но что-то в глазах Кроули, что-то древнее, тёмное, бездонное и очень, очень опасное, что-то такое, что не имело права существовать в глазах обычного человека, заставило его остановиться как вкопанного, словно он налетел на невидимую стену.
— Я не угрожаю, — мягко, почти мурлыкая, произнёс Кроули, и его голос был слаще мёда, но с явственным привкусом яда. — Я информирую. Я, знаете ли, знаю о вас всё, Джон Винчестер. Абсолютно всё. Все ваши долги. Все ваши провалы. Все ваши маленькие, грязные, тщательно скрываемые секреты. И если вы ещё раз посмеете оскорбить кого-либо из присутствующих в этой комнате, включая мистера Новака и мистера Гейба, — он перевёл многозначительный взгляд на Гавриила, и в его тёмных, бездонных глазах промелькнуло что-то, очень похожее на узнавание, на искру давнего знакомства, — вы горько, очень горько пожалеете об этом. Поверьте мне на слово. Я редко даю обещания, но когда даю, всегда, неизменно, неукоснительно их выполняю. Это мой маленький профессиональный секрет.
***
Джон посмотрел на Кроули, потом на Дина, потом на Кастиэля. Его лицо исказилось сложной, мучительной гримасой, в которой смешались в равных пропорциях гнев, стыд, обида и что-то ещё, возможно, слабый, едва заметный проблеск запоздалого раскаяния. Он открыл рот, чтобы что-то сказать, возможно, извиниться, возможно, выдать новую порцию оскорблений, но не смог выдавить ни единого слова. Вместо этого он резко, порывисто развернулся, схватил свою потрёпанную, видавшую виды куртку с вешалки у двери и вышел в холодную, сырую ночь, громко, со всей дури хлопнув дверью. Рёв его старого, дребезжащего грузовика, удаляющегося по гравийной дорожке, был единственным звуком, нарушившим повисшую в доме тишину. Кроули вздохнул с видом человека, выполнившего неприятную, но, увы, совершенно необходимую работу, и принялся разливать виски по стаканам уже более щедрой, уверенной рукой.
— Семья, — произнёс он задумчиво, протягивая первый, полный до краёв стакан Дину, который всё ещё стоял, тяжело дыша и сжимая побелевшие кулаки. — Никогда не понимал этой дурацкой, иррациональной, почти животной одержимости. Все эти крики, слёзы, взаимные обвинения, непрошенные объятия... Для чего всё это? Чтобы доказать друг другу, кто кого сильнее ненавидит? Кто кому сделал больнее? В моём мире всё гораздо проще, гораздо элегантнее. Контракт, и никаких обид. Никакой драмы. Но, полагаю, у каждого свои недостатки. Пейте, Винчестер. Вам нужно срочно расслабиться. Всем нам, если честно, нужно расслабиться.