ID работы: 10013572

Фантазия в d moll

Слэш
R
В процессе
21
автор
0bi369otobi бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 88 страниц, 6 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
21 Нравится 24 Отзывы 2 В сборник Скачать

03.

Настройки текста

на счет раз

      Новая сцена — новые роли для актеров.       Ему казалось, что все его действия начались сводиться к машинально-невротичным — таким, в которых сам себе не отдаешь отчета, однако, ты понимаешь, что тебе нужно делать все, что попадется под руку, лишь утомить внутреннее полыхающее пламя страха перед окружающей средой. Ему требовалось спасение, по крайней мере от всего того груза мыслей, что ложился на него свинцовой пылью.       Вздох — и дно оказалось намного ближе, чем он думал.       Не в полной памяти он пытался сознаться себе в том, что все, что происходило несколько дней назад было не просто шуточным видением, которые происходили у него во время панических атак. Он все не мог заставить себя не ждать той неуловимой тревоги о чем-то, вызывающим у него опасения. Потенциальный страх.       Однако, он не мог до конца вытянуть хирургическую нить из воспаленной плоти, которую ему было необходимо зашить. Она то высказывала из его потных холодных рук то он не мог найти правильный угол, чтобы игла с морозным блеском гладко вошла в неровную поверхность кожи.       Что он вообще делает? Что вообще происходит в этой чертовой голове? Что вообще происходит в этом чертовом доме?       Наранча не мог избавиться от призрака того, что произошло тогда. Нет, вовсе нет. Это было не самое травмирующее, что могло бы случится за последний год, однако, это вовсе пошатнуло его надежду на выздоровление от недуга, который подарил ему он.       Но всё не обойдется благополучно — он успел в это поверить как только осознал, что рожден без какой-либо надежды в своем сердце. В данную секунду Наранча верил в то, что его сердце полно лишь дробленными в песок свинцовыми слитками.       Он просто всем сердцем желал почувствовать хоть каплю ненависти к нему.       Не может.       Впрочем, сегодня помимо громких мыслей Наранчи, в квартире гремел сочный голос фортепиано, хриплый, еле подающий надежды на жизнь голос служанки, у которой явно была не самая лучшая неделя, а быть может на неё так пагубно действовала гнетущая атмосфера в квартире, которая никак не могла сойти даже после ещё одной назначенной товарищеской встречи в квартире Фуго. Одним словом — все в доме было сплошь пропитанно горечью обиженных жалоб и уступленным холодом глаз Фуго, который вообще не появлялся до глубокого вечера на глаза Наранче.       Хотя Наранча предпочел бы и вовсе не оказаться в поле зрения Фуго — его душа внимала тому инциденту, прокручивая его в голове как кассету несколько раз, чтобы убедится, что все в этом мире частично и циклично. Совершенно не подвластно его многогранной грусти с присущей душевной серой ширью.       Неужели это действительно случилось? И сейчас он не мог покинуть в своих облачных фантазиях, гудящих как пчелиный рой, того маленького Наранчу, который застрял в его теле и лежал на нем двадцати килограммовой гирей, тянущей его вниз — прямо в центр земли, чтобы сгореть вместе с своими сердцем, которое только молчаливо страдает и совсем не выдает ничего в ответ. Совершенно никаких чувств, кроме смирения и глухого отчаяния.       Наранча не мог никак отделаться от всех этих мыслей. Он все никак не мог встать. Никак не мог заставить себя встать с холодных от открытого окна в комнате простыней, чтобы подняться. Только куда?       Уже темнело, по всей комнате неслись сумерки, однако, Наранча вовсе не стремился к тому, чтобы включить свет и лежать в свете. Ему куда было приятнее страдать в полном мраке: одному и преданному своему болезненному ознобу. До него доносились редкие возгласы служанки с коридора и быстрые шаги… Один… два… три… сколько там было людей?       Разве он достоин чего-то большего, чем эти шаги за дверью, которые сейчас кажутся чем-то естественным?       Его-то и разбудили шаги за дверью от этой оболочки, от этого сновидения, в котором он был главным героем и главным злодеем своих страхов, своих желаний.       Наранча приподнялся на вытянутых локтях от постели, поднимая свое опухшее воспаленное лицо, как при аллергии, от подушки и вглядываясь во тьму вокруг себя, одновременно прислушиваясь к каждому шороху, окружавшего всю квартиру. Шаги медленно сначала собирались относительно далекой прихожей, а затем тупым топотом отдалялись все дальше и дальше, скорее всего куда-то в гостинную. Это действовало на него болезненно… словно он вновь был покинутым… всеми: этими шагами, которые создавали иллюзию живого присутствия рядом с ним, солнце, которое прекратило свое свечение и ушло вместе с последним октябрем, своими мыслями о цунами, сносящим этот детский взгляд, смотрящий на него свысока.       Выскочит! Выскочит из этой преданности! Лишь бы не видеть это всепоглощающее ничего, из которого никак не выходило что-то, что могло наполнить его глаза.       Никакого света. Никакого страха. Ничего — всепоглощающее, внедряющее и плодотворное своей пустотой.       В комнату постучались.       — Кто там? — бесцветным, сиплым ото сна голосом, спросил Наранча, вновь припадая к подушке, коря себя и окружающих за то, что все вновь облачается злом вокруг него. Он хочет быть один.       В ужасе приподнявшись вновь и сев на постель, тот в спешке начал обуваться, каждое мгновенье замирая и вслушиваясь в сумеречные звуки города. Уже закат.       К величайшему его удивлению это была служанка, которая бесцеремонно не дожидаясь ответа, вошла в комнату и ровно произнесла:       — Не хотите выйти к гостям? Пришел господин Аббаккио. А ещё должен прийти какой-то знакомый Фуго. Вы чего весь заспанный?       — Что? Когда выйти? Я немного вздремнул, на меня плохо влияет здешний климат — ненавижу эти перемены, — Наранча уткнулся взглядом в пол, зашнуровывая свои ботинки, а затем встал и слегка потоптался на месте.       — Скоро зима, — мечтательно пролепетала служанка, выглядывая в окно и морщась под обдувающим её холодным морозным ветром.       Затем она закрыла окно и собралась было выйти из комнаты, как вдруг она что-то вспомнила и обернулась вновь к нему и необычайно ласково спросила:       — Вам нравится зима? Почему-то мне кажется, что вы совсем не зимний человек, вы скучаете по солнцу, ведь так?       Наранча слабо дернул уголки губ наверх и нахмурившись в грустном жесте посмотрел все туда же в окно, куда как загипнотизированная смотрела служанка.       — Иногда солнце так часто светит, что ты начинаешь верить в ненависть к этому светилу. Наверное я в какой-то мере соскучился по солнцу — но сейчас я рад, что нахожусь в полной гармонией с ноябрем. Словно нахожусь в тумане… понимаете… это все кажется таким декоративным, неживым, а небо оно движется… знать бы только куда… я бы поплыл вместе с ними, но как видите, сейчас я тут. Сегодня я ещё слишком живой для того, чтобы плыть спокойно по небесам… Другие времена… приходится жить… а не витать в облаках.       Она пристально на него посмотрела, а потом прибавила к его словам:       — Вы в забвенье. Неужели вы не видите это небо, эти рассветы, осень, прошлое лето? Неужели вам чужда любовь к всему этому прекрасному? Природа ведь! Это так здорово. Всю жизнь мечтаю вырваться из этого большого города и жить где-нибудь в тихой, зеленой деревушке, подальше от пыльных асфальтов и громоздких архитектур, моды и стандартов красоты. Хочу каждый день выходить в поле, утопать в солнце, а ещё иметь свой небольшой фруктовый сад… Может из меня выйдет что-то? Я думаю… что все люди… им ведь земля намного ближе, чем вот эта шелуха больших городов. Нету шума… только шорох деревьев и бег ручейка… Вы наверное смотрите на меня и думаете, какая я дура, верно?       Наранча смотрел на неё с саркастичностью в глазах и помотав головой, словно видит перед собой самое безнадежное и нелепое создание, твердо начал, пытаясь убедить её в обратном:       — Вы ведь ни разу не были в этой глухой, зеленой деревне?       — Не была.       — Ну вот видите, зачем вам туда, не имея совершенно никакого представления об этой деревне? А вдруг вы поймете, что вам совершенно неприятна эта возня в саду, эти фрукты, которые нужно будет постоянно из года в год собирать и собирать. Мне, конечно, приятно видеть в вас такие хорошие мотивы к земле. Однако, мне всегда было странно то, что люди из больших городов, как например — вы, стремятся к тем самым тихим, зеленым деревенькам. Да вы хоть имеете представление, что такое жить в деревне? Природа — это лишь одна составляющая. А вы смотрите глубже. Деревня подразумевает под собой какое-то копошение… ручной труд. Это же инстинктивно, разве нет? Но вы сами не готовы к ручному труду — вы же городская, какая вам жизнь в деревне?       — Вы так говорите, словно всю жизнь прожили в деревне! — девушка фыркнула и насупила брови.       Наранче стало неприятно от этого фырканья и он сглотнул внезапный ком волнения в горле — такое бывало, когда он вдруг возмужав начинал сдуваться под прессом такой реакции.       — Я не жил в деревне, но поверьте мне наслово, я знаю, что это такое — мне выдавался шанс. Деревня полная противоположность тому месту, где я живу, — тихо он произнес, робким голосом.       — По вам не скажешь, что вы из большого города…       — Нет-нет, я из города, где нет деревьев, такой вымерший… ничего вообще нет. Там я был будто отравлен смертью… а тут немного вдохнул жизнь большого города. Это такое прекрасное чувство, — он отвел глаза от напудренного лица служанки, а затем подумал, что все это было страшно.       На самом деле, он испытывал такое страдание, как только приехал в город, безграничный ужас от разбегающихся людей во все стороны, от всего разнообразия лиц, которых встретил на улицах этого города. Такой ужас, которого никогда прежде не испытывал.       — Значит ли это, что вам здесь лучше?       — Я-я не знаю, — растерялся Наранча, — но я рад, что я не дома. Однако, мне так смешно от самого себя… Наверное у меня нет дома. Я потерянный бродяга, который просто ищет место, чтобы спокойно выдохнуть в последний раз и испустить дух. Нигде я не чувствую себя комфортно… От себя не убежишь ведь.       Служанка приоткрыла алый рот, чтобы что-то сказать, как она обернулась на раздражённый крик с гостиной, который принадлежал Фуго.       — Чёрт, шевелись и принеси, голубушка, нам чего-нибудь выпить. Я устал ждать, чем ты там занимаешься?!       Поглядев на мгновение в крайнем шоке друг на друга, она вздохнув, произнесла, выходя из комнаты:       — Лучше выходите и посидите вместе со всеми, может вас и никто не ждет, но вы просто можете провести вечер с пользой, а не просиживая матрас. Я принесу вам чаю, если хотите. А сейчас — одевайтесь как следует и выходите. Живенько.       Она вышла, закрыв за собой массивную дверь.       Вместе с этой дверью, она закрыла и ту дверцу, которая придавала ему надежду на то меланхоличное приятное чувство того, что рядом кто-то есть.       Вновь покинутый. Один. В мраке.       Слышно было, как в комнате все шумели, словно там огромная толпа, слышались звонкие голоса, восклицания, входили и выходили, играли на фортепиано и заливисто смеялись.       Услышав этот смех, неизвестно кому принадлежащий, Наранча внутренне завыл — ему все более и более было сложнее идти в гостиную во время этого веселого часа со своей кислой опухшей физиономией, походившей на разбитое паслёновое растение. Его тяготила мысль, что он мог как-то нарушить эту гармонию.       Этот страх переселялся в исступление.       Робко прошмыгнув в комнату, он неловко плюхнулся в кресло, ни поднимая ни на кого глаза, желая не прерывать всю эту идиллию, которая действительно утихла, как только глаза трех людей перевелись тут час, как его соломенная фигура появилась среди их компании.       Господин Аббаккио, Бруно сегодня не было… Фуго держит за руку какого-то…       — Это кто?       На него смотрела необыкновенно фамильярное лицо, которое всплывало в его сознании яркими образами, никак не сочетающимися между собой, однако, создающие какую-то цепь. Иной раз, ему казалось, что чем больше он вглядывается в это лицо, тем сильнее забывает, кто это есть и где он мог вообще встретить такие крайне эстетичные черты лица, красящие чистые, словно озера, глаза.       Однако пустые. В них не прослеживалась какая мысль, просто этот цвет — ни намека на остроумие или неожиданность. Наранча, казалось, мог читать все по его лицу, которое выражало так же много мыслей, как и его глаза. Тупой, абсолютно непроницаемый взгляд.       Бесплодность мыслей.       — Вы… кто? — продолжал выдавать маленький, аккуратный рот, обращаясь вовсе не к самому Наранче, а к Фуго, в которого он вцепился своими ладонями.       Наранча смотрел на все это с удивлением и тупым бессмысленным страхом — он все никак не мог вспомнить, кто это и почему его руки лежат на плечах Фуго.       Через минуту молчания, Фуго прокашлявшись, обратился к невысокому юноше с низким хвостом, полном светлой копны волос, выбивающихся из всего согласия образа этого студента:       — Это мой ученик — Наранча Гирга.       — А это, — Фуго обратился к Наранче колкими глазами, вырывая из него голубой полупрозрачный образ души, а вместе с ней и всю надежду, — мой знакомый, который давно напрашивался познакомить его с господином Аббаккио и Бруно — Джорно. Он студент. Что? Неужели вы знакомы?!       Джорно дико и с напряжением поглядывал на Наранчу, которого совершенно не ожидал здесь увидеть как и Наранча не ожидал увидеть здесь Джорно — они были ужасно сконфужены. Он все никак не мог овладеть своими эмоциями, которые проносились на его лице как отдельные кадры от фильма. Не совладав со своим смущением и ужасом тот произнес неприлично громко:       — М-мы знакомы… Наранча… мы ведь с вами около двух недель назад…       — Так точно, очень рад вас видеть после вашего странного ухода… я был в тупике, когда вы ушли, — вверил тому в тон Наранча, протягивая руку для рукопожатия.       — Мне тоже очень приятно, — вяло пожал тому руку в ответ Джорно, разочарованно и слабо отвечая.       Доконали.       Сегодня, только он услышал эти шаги, как понял и почувствовал — в доме неладно. Быть может только для одного Наранчи, но он уже не мог отделаться от назойливых вопросов, которые гнили в сознании, удобряя почву для новых мыслей: трепещущих, насущных, совершенно отчаянных.       Добежать бы до ближайшего озера в парке, который он приметил ещё как только приехал в город и засунуть голову в оскале.       Небесная кара? О чем вообще толковал этот полоумный? Какие прогнозы он давал ему, сам-то хоть помнит, что вообще говорил?       Все настигнет его именно в тот момент, когда он не ожидает?       Сначала этот образ его лелеял, внушал доверие, все в нем казалось ему теплым и греющим его нутро. Сейчас же — он прятал и закапывал в себе этот труп образа, который истекал трупной кислотой и превращался в лужу. Наранча же медленно увязал в этой луже, словно в зыбучих песках.       Как он такой уйдет назад?       — Как вы можете быть знакомы, если этот, — Фуго мотнул головой в сторону съежившегося и согнувшего руки в нелепой форме Наранчи, еле касаясь подушечками пальцев своих внезапно сухих губ, — приехал буквально 15 дней назад и ещё ни разу не выходил из пределов комнаты? Ну-ка, расскажите мне эту историю…       Фуго был на редкость весел и спокоен рядом с Джорно — Наранча все никак не мог взять в толк… Какого чёрта тут происходит?       С явной неохотой Джорно оторвал от темного сукна пиджака Фуго свои тонкие пальцы и сложил свои ладони на груди в раздраженном жесте.       Наранча подумал, как ему противны эти тонкие длинные пальцы, которые таили в себе некое зло, отвращение. Он впервые поймал себя на мысли, что какая-то эстетика вызывает у него отвращения. Но эти сухие пальцы отрастали прямо у него на глазах, становились все длиннее, пока не отрастали в какие-то патологические отростки, вызывающие лишь ужас. Наранча бы взгрызся своими отощавшими зубами, впился в бы древесные сухожилия.       А под ногтями лишь кровь.       — Ну мы случайно столкнулись на площади… Я думал, ну что за ребенок передо мной, — тот откровенно издевался над ним, чуждо осматривая того с головы до ног, а затем как-то с долей скрытого восхищения смотрел на Фуго и продолжал, — он и спросил у меня про город.       Тот с улыбкой на лице посмотрел на Наранчу с грозным оскалом в глазах.       — А потом мы немного разговорились, мне нужно было идти на занятия, не мог продолжить такое приятное общение, ха-ха-ха.       С языка Наранчи, на кончике которого содрогалась и обильно выделялась желчь, накопившаяся в нем как только он вообще увидел этого человека в комнате, чуть было не сорвались слова…       — Все было не так, чёрт возьми! — Наранча бы встал со своего места, взял бы в свои маленькие неаккуратные ладони его лицо; и увидев, как широко распахнулись его глаза — они вот-вот потеряют точку соприкосновения с этим телом. Надавливание пальцами на веки, словно он выдавливает не глазные яблоки, а подростковые акне.       Почему он не заслуживает того, чего заслуживает этот студент-журналист?       — Почему… а где Бруно? — сухо спросил у никак не старающегося влиться в разговор Аббаккио, — Я думал, что он сегодня придет…       — Что? Бруно? — глотнул шампанского Фуго и ставя полупустой бокал с стуком на стеклянный стол, он крайне эмоционально задал вопрос на его вопрос, обильно приправляя свою речь размахиваниями рукой, — Ну, а ты как думаешь?       — Я и спрашиваю, чтобы узнать, — холодно пустил смешок Наранча, становясь увереннее в своей вспухшей гордости от банального присутствия в этой комнате.       Это полено уже не погасить — оно все взмокло от пламени огня.       Фуго посмотрел на него так же холодно, однако с той насмешливостью, с которой смотрят преподавателя на недалекого и упрямого ученика в гимназии. Тот переглянулся на мгновение с Джорно и приветливо одарил того улыбкой, прежде чем заявить:       — Бруно сегодня не будет, потому что тот очень и очень занят — работает над своим «шедевром».       «Шедевром»? — переспросил с голосом недоверия Наранча, вцепившись руками в мягкую обвивку кресла. Он верил в то, что этот телесный цвет лишь олицетворяет все его желание разорвать эту улыбку в клочья на их лицах — эти лживые, лицемерные улыбки, в которых есть лишь притворство и ужас угара эмоций, сочувствия — того, чего было у них в большом дефиците.       — Большой «шедевр»! Наверное пытается перепрыгнуть собственную голову в этот раз, ха-ха-ха, — Фуго смеялся быстро и нервно. Болезненно.       — Зачем…? Зачем вы смеетесь? Что же в этом смешного…? Зачем вы надсмехаетесь над этим? Фуго, зачем? — как обезумевший тихо шептал Наранча, вытаращив глаза на довольное, румяное лицо Фуго, — Неужто? Вы же хвалили его пьесу передо мной. И вы, Аббаккио, тоже хвалили её!       — Я, в отличии от тебя, дружок, — он поставил явное издевательское ударение на «дружок», начиная обхаживать по комнате, явно раздумывая, — читал то, что он пишет, писал и я знаю, что он будет писать — все это скучно, пошло, однообразно. Я не вижу ничего нового, что могло бы заставить меня рассмеяться или же наоборот загрустить. Драматург — он ведь может влиять на массу, делать что вздумается, а он теряет из рук эту возможность. Он просто… Да чёрт!!! Не приставай ко мне, отстань…       Над Наранчей и Фуго нависла гнетущая тишина — они могли расслышать явно выдавленный из себя смешок Джорно, прикрывшего лихорадочно дрожащий рот своими противными, походившими на декабрьские голые ветки пальцами — пугающие, вводящие тебя в иллюзию, что они могут проткнуть тебя насквозь своим острием… душу насквозь, заставить лопнуть все твои оголенные нервы, сковывающие сознание.       Аббаккио, обреченный быть свидетелем этой сцены не подавал совершенно никакого вида и просто высматривал искры на дне своего бокала и высматривал что-то вдали окна, которое скрывало за собой вид на высокую колокольню рядом с церковью.       После этой небольшой, но масштабной в своем действии паузы, Фуго приподнял брови и кашлянул, чтобы продолжить то, что он начал:       — Я не жалею деятелей, так скажем, культуры, потому что они способны на то, на что не способен никто другой из людей. Они влияют на взгляды массы, радикально меняют их. Если пьеса хороша, но провокационна — её никто не будет ставить, она не будет интересна для масс, но будет ценна для маргиналов. А если пьеса легка, не имеет ничего насущного в себе, лишь способна на развлечение — это бессмысленная пьеса, которую будет есть масса с удовольствием, однако про неё забудут буквально через несколько лет, если не через месяц. Разве наша страна достойна этих анекдотов? Разве наше общество достойно этого? Разве мы достойны этого? Да кто мы вообще такие, живущие среди людей потерянных, которые не могут отличать полезность от того, что приносит лишь вред. Мне больно смотреть, на мы медленно опускаемся на дно. Мне вообще больно смотреть на это все — на эту бесцельность…что вообще хотят донести до нас? А по итогу оказывается, что ничего до нас и не хотели доносить — нас хотели накормить фекалиями бескультурщины. Простите за пошлость! Но так оно и есть.       — Это все, конечно, очень занимательно, но что вы скажете конкретно о пьесе Бруно? — заинтересованно поднял глаза от дна бокала Аббаккио, убрав падающие волосы ему на лицо за ухо, — Лично мне кажется, что он не прикладывал никаких усилий, пока писал это… извиняюсь, пьеса? Ха-ха-ха-ха-ха, как он представлялся? Молодой, но подающий великие надежды драматург, кажется? Позерство, я с вами полностью согласен.       — Я читал его ранние пьесы — совершенная безвкусица, полная лирики, которую я категорически не приветствую — к чему такие долгие вступления? К чему все эти сухие аллегории? Я думал написать краткую рецензию на его «творчество», однако, я не смог понять, чего это он все пишет и пишет? Мне даже показалось, что этот драматург сюжет от фабулы отличить не может? Ну что же это за драматург? Как он вообще оказался в вашей компании, господа?       — Это либо его полное отсутствие таланта к этому делу, либо это все его несобранность, — добавил Аббаккио, хмыкая себе под скульптурный нос.       — Вы жестоки. Невероятно жестоки. Он — позёр? Знаете, я с ним знаком всего день, но я больше поверю, — Наранча в холодном гневе запнулся, обдумывая, как бы чего лишнего не сказать, а затем встав с кресла он собрался выходить, но остановившись повернулся прямо к Фуго и с невероятной тяжестью ярости злости и всего черного, что копилось в его душе, он желчно, но ровно произнес, — поверю ему… Потому что сборище меценатов мне не понятна. Я простой человек — я не хочу этой мишуры, которая меняла бы мое неокрепшее возбужденное событиями сознание, практически умирающее. Я хочу в этом мире искренних пьес, хочу искренних слов, которые бы вселяли в моем сердце надежду на то, что хорошие, порядочные люди так же верят в то, во что верю и я. Понимаете?! Я — простая масса! Мне не нужно это, я хочу цветение лугов. Хочу поющего мая, хочу шум городов, хочу слез радости, не хочу я слышать о политике, не хочу я слышать о глобальных проблемах из-за которых мне, как говорят «правильные драматурги» надо повесится или же умереть как-нибудь по-другому, лишь бы умереть. А я не хочу умирать!!! Не хочу умирать из-за того, что какие-то придурковатые психопаты ломают этот голос мая. Всего хорошего.       Наранча ещё много чего хотел оставить в этой комнате: жестов, пощечин, ударов, слов. Но он махнул рукой вслед утекающим лицам, готовым разразится от смеха Фуго, тот словно предугадывал реакцию Наранчи и его грудь сотрясалась от беззвучных смешков, а весь он стал красным.       Всё замерзало. И этот смех, который стал невыносимым, как только Наранча скрылся в коридоре, и это лицо, полное непонимание, разочарования и презрения Аббаккио, практически осуждающее его речь. Он лишь не успел разглядеть лицо Джорно, но был уверен — тот тоже смеется.       — Дурное воспитание, — прошептал Аббаккио.       — Точнее, отсутствие этого воспитания, ха-ха-ха, — сотрясался в смехе Фуго.       Истерический смех.

      В голове его горели березовые леса, из которых тянулся черный дымчатый угар куда-то ввысь — он точно не знал, есть ли в его сознании ориентиры пространства. Наверх… вниз… он мог лишь ответить, что горел вовсе не лес, а его подорванная любовь и гордость за то, чем он так сильно восхищался.       Он решил воспламенить всю свою ненависть начал играть какие-то упражнения для отработки техники Черни и никак не мог собраться воедино, не мог соединить куски себя — своей расколотой надвое души. Игра выходила ужасной, с постоянной фальшью и спотыканием, все его мысли были довольно далеко от того, что происходило с ним на данный момент. Ему нужно было вывести маленького ребенка, выпачкавшего стены, устроившего бардак, из той комнаты, в которой оказался слабым звеном и был вынужден ретироваться.       Он задыхался в этом угаре. Ему было плохо, словно он вот-вот закашляет так, что выкашляет из себя все органы.       Не очень голодные, не очень сытые размышления. Рефлексия, побуждающая его на отчаянные мысли.       Ему нужна была революция в его вспухшем и неожиданно иссохшем на эмоции сердце.       Наранча был в таком отчаянии и разочарование, что он начинал вспоминать самые отдаленные участки своих воспоминаний, которые судорожно и ипохондрично складывались в нервную вырезку яркого детского журнала о игрушках, всю в бледных ажурах, стащенный с маминого ящика и маленьких, неровных вырезок из журнала Vogue, которые он любил вырезать будучи совсем маленьким, создавая свой маленький журнал, повествующий об открытиях, которые накрыли его на пути к его взрослению.       Все вокруг него всплывало красными, синими, зелеными пятнами, материализируя его воспоминания… в лихорадочной манере…       Вина всему была рукам Фуго, которые мягко держали его девятилетнего на своих узких, жестких коленях; всему вина грубый голос матери, бьющей его по рукам, когда тот брал острые ножницы, лежащие рядом с игольницей и разными моточками ниток, которые никогда не использовались по назначению. Всему вина была ему, когда он впервые вышел в лес, вдохнул как можно глубже в свои легкие запах хвои.       Горящий лес.       Захлопнулась крышка рояля.       Наранча все сидел и сидел в этой кромешной тьме, он сам не осознавал, что все вокруг уже давно погрузилось во тьму, а он не мог никак выйти из порочного круга мыслей, которые заключили его в себе и не отпускали дальше. Сколько ещё минут пройдет, пока он не поймет, что обречен сидеть в подобной скрюченной позе.       Что он наделал?       Какой чёрт потянул его окунуться в этот темный, смутный омут, который оказался ловушкой, затянувший его туманом. Словно он был моряком, которого потопила обнаженная своими белоснежными от лунного света клыками сирена.       Разве мама просила его умирать таким образом? Она хотела похоронить его в белых бутонах георгинов, которые бы так прекрасно сочетались с его бледным мертвенным лицом, которое при жизни так отливало солнечным светом, а теперь угасло — его гасили эти цветы. Помимо их внешнего сочетания, она могла бы спокойно, без всякого отвращения поцеловать его в отравленные губы от мертвецкой кислоты. Георгины бы перебивали этот запах. Оставляя надежду на то, что он сейчас распахнет глаза от вечного сна и будет улыбаться вновь тем слабостям, которые были у него при жизни.       А где лучший мир? Почему этот мир не может быть лучшим?       Бегу.       На нем гремят наручники. Только от чего? Только зачем?       На Наранчу нашло какое-то диковинное разумение — он встал с мягкой скамеечки и проскользнул во тьме, держась за стену — он собирался выйти из комнаты, чтобы отправиться спать.       Во тьме начинаешь задыхаться, сам того не понимая. Она накрывает как крышка гроба. Возможно это бессознательный страх смерти. Темнит днем, осветляет ночью.       Захлопнув за собой дверь, Наранча увидел вместо ожидаемой тьмы в коридоре просвет оранжевых лучей, просачивающихся сквозь маленькую щель в двери кабинета Фуго. Его не покидала мысль о том, что Фуго обычно ложится спать довольно рано и любопытство терзало его косматой тенью чего-то загробного.       Стоя у стены, тот все никак не мог решится на то, чтобы глазком глянуть на кабинет — бред жизни.       «Никто не пострадает, разве что мое настроение… Хотя сломанное уже не поломаешь, н-да, как же я ненавижу всем сердцем эту квартиру. Он не догадается. Да мне и все равно, что он там делает, да просто же интересно, чем может заниматься в своем кабинете взрослый человек с воспаленным воображением и разумом? Если что, просто пройду мимо… вот же проклятый ублюдок.» — Наранча ночными шагами медленно передвигался все ближе к этой полоске света, пока та не упала на носок его обуви.       Невыносимый внутренний голос. Откуда он?       И перед ним выстроился небольшой стол, на котором стояла кипа бумаг, за которой скрывалась какая-то инсталляция некого подобия горгоны. С его однобокого взгляда мало что открывалось и он решил прислушаться к шорохам, исходящим из комнаты.       Шорк-шорк-шорк-шорк. Словно царапают кистями по холсту.       Чуть правее голову — буквально на девяносто градусов и по его телу прошла электрическая дрожь, заставляющая его оцепенеть то ли от страха, то ли от других непонятных ему доселе чувств.       Позирующий Джорно со скучающим лицом. Совершенно нагой — на нём только какая-то простынь, накрывающая его ноги. И Фуго, полностью увлеченный, однако, с опрокинутым личиком, всем своим естеством холстом.       Наранча ничего не помнил, ни одни образ в его не казался полностью запечатленным. Размытый, смутный.       Его ноги так же тихо, все теми же ночными шагами добрались до своей комнаты.       Захлопнула свою пасть ночь, проглотив звёзды.

на счет два

      Иногда попусту не угадываешь шутки или иронии в самых обыкновенных и бытовых вещах, которые преследуют нас на каждом шагу. По крайней мере, нам стоило бы угадывать эту чёрную иронию, посмеяться над ней и забыть, как кошмарную ситуацию, произошедшую с нами несколько лет назад. А может быть, вся проблема заключалась в том, что наше сознание слишком незрело и молодо для того, чтобы понимать эту иронию жизни, осознавать весь «сок» и остроумие, преподносимое жизнью в этих ироничных ситуациях. Ведь это действительно очень смешно, а вы почему-то не понимаете.       Наранча отличал себя в своем сознании крайней осознанностью и серьезностью к этой иронии — он сам над собой смеялся. Все казалось настолько пропитанным иронией над ним, что он начал всерьез задумываться, а не посмеяться ли?       Ирония — смертельное оружие, которое требует с ним бережного обращения, иначе грозит самоуничтожительными функциями.       Слишком простодушен, слишком молод, чтобы смеяться над такими бытовыми вещами.       У него вся спина в красных полосах от попытки его гордыне забраться на его спину своими когтистыми лапами. И это тоже ирония.       Часы напольных часов показывали ровно на двенадцать, когда Наранча встал с кухонного стола, чтобы отправиться к себе в комнату. В доме было пусто — абсолютно никаких звуков, дом молчал. Ему начинало мерещится, что стены параллельно с его мыслями впитывают в себя все его создание, искажаются в пространстве, все предметы вокруг него начинали плыть, приобретая многообразные формы: от выпуклостей до плоских квадратов, в прочем ничего вокруг не имело форму.       Служанка была где-то в гостиной, он мало интересовался, чем она занимается и халтурит ли она при выполнение своих обязанностей. Ему было куда проще вовсе её не замечать, однако, она словно изо всех сил старалась идти туда же, куда и шел Наранча. Шел он на кухню — она шла за ним. Шел он к себе в комнату — она провожала его, сворачивая затем в другую комнату. А может ему казалось.       В дверь громко стучали, когда Наранча уже упал на кровать полностью опустошенный. Все ему было противно — хотелось растворится во времени, не чувствовать абсолютно ничего, думать абсолютно ни о чем. Он крайне завидовал служанке, которая вовсе ни о чем не думала и её главной заботой было хорошо выглядеть и делать свою работу. У Наранчи же не было работы — он был полностью бесполезен в этом доме. Хотя он настойчиво заставлял себя поверить в то, что во всем виновата эта квартира. Она обесценивала его существование. Высасывала все жизненные силы.       Болен. Безнадежно болен.       — Вам пришло письмо! — пролепетала служанка за его спиной, отворяя дверь в его комнату и рассматривая его усталое бесхребетное тело, лежащее как труп на простынях, спросила, — Не здоровится?       — Ха-ха-ха, отстаньте, — жалобно посмеялся Наранча, выпутываясь от одеял, которые пленили его своим теплом и с невыносимой мукой в глазах сел на кровать, — Хватит издеваться надо мной… Я не болен.       — Как скажете, — беззаботно произнесла девушка, вертя в руках запечатанный конверт, пытаясь прочитать то, что было напечатано мелким шрифтом на темном конверте, — Будете читать?       Наранча молча и сонно протянул к ней руки, чтобы она вложила в его ладони конверт — ему и в голову не могло прийти, кто вообще мог ему написать письмо как только он выехал из своего родного города. В чьих это было интересах и что им хотелось узнать от Наранчи? Это было письмо явно не заботливого характера, когда тебе пишет давнейший знакомый. Наранча это прекрасно знал. У него никогда не было таких знакомых.       Это руки жгла еле сырая от непогоды бумага конверта.       Адресат: Наранча Гирга.       Письмо было от его матери. Его буквально воротило и одновременно захватывало любопытство — что могла настрочить ему больная мать, заметив как ушел у неё из-под носа родной единственный сын, нанося по её старческому сердцу верный удар, практически летальный. И ставить ли ему в пример как благородно поступил его преподаватель.       Это действительно благотворно действовало на его рефлексию — все его нейроны мигом отмирали.       Старая! Ещё одна старая, жалкая шутка!       Он не будет ничего замечать, кроме этого обрисованного портрета матери, которая так уж сотворена, что в ней было кое-что задиристое помимо её безграничной любви к сыну. То была обида на весь мир — на всех, кто отличался чем-то большим, в отличии от неё. На тех, кто не убегал. А она успела. Успела убежать так далеко от войны между враждующими сторонами внутри неё, что сейчас она готова прыгать в обрыв, чтобы убежать ещё дальше, если вовсе не проиграть эту игру. Ставки оказались слишком высоки. Она ни в ком и не в чем не нуждалась, кроме побега от того, что её так сильно пугало — жизни.       — Кто вам пишет, если не секрет? — поинтересовалась служанка, до сих пор не покинувшая его комнату.       — Мать, — сухо ответил Наранча, распечатывая конверт и доставая из этого кармашка пожелтевшую бумагу.       Поморщившись от этого неприятного шершавого ощущения постаревшей бумаги в руках, тот с дребезжащим от любопытства сердцем забегал по первым буквам, написанным криво и неразборчиво, как обыкновенно и писала его мать.

Дорогой Наранча, Я не пишу, чтобы сказать тебе, что у меня все хорошо. Ты мне совсем ни разу не писал с момента как ты уехал. Но об этом бы поговорим, как ты приедешь домой. Как твое здоровье, сынок? Я не хочу писать много, чтобы не занимать твоего времени, естественно, ты теперь у нас занятой человек. Надеюсь, что ты занимаешься делом и не докучаешь господину Фуго. Мне не хватало ещё и того, что он будет жаловаться на тебя. Если ты там шляешься по светским собраниям — ты не вернешься туда обратно. И ты будешь заниматься дома, мне не нужно, чтобы ты был вдали от своей семьи. У тебя одна семья — и это я. Надеюсь ты это осознаешь. Сейчас же прошу тебя приехать домой на несколько дней — я лежу который день. Мне больно это говорить, но мое состояние ухудшается. Приезжай. Я не жду ответа на свое письмо. Жду тебя в ближайшие дни. Прощай.

      И снова он чувствует глубоко внутри себя эту окаменелость, эти мелкие камни, которые начинают тереться друг об друга в порошок, воспаляя его боль ещё сильнее. Вкопанный в землю. Погребенный.       Вокруг него носились разные тени, ему было страшно.       Почти что чувствовал запах волос своей матери, когда она крепко обнимала его к своей дряхлой груди. Почти что слышал его сбитое дыхание, когда она начинала злится и устраивала грандиозные скандалы, выбивающие из него совсем юношеские слезы. Почти что слышал её хриплый от вечного кашля голос: успокаивающий и в какой-то степени побуждающий его на новые открытия внутри себя. Например, на ненависть.       Прикрыв влажные глаза, полные неосознанной жалости к самому себе, тот прошептал, пытаясь не дать своему голосу окончательно сломаться и дрогнуть:       — Какого чёрта ты тут стоишь?       — В-вы… плачете? — в голосе служанки слышались нотки сочувствия, хоть и задетого такого отношения к себе как к взрослому человеку, она было хотела впасть в нападение после того, как её пробило на сочувствие.       Наранча поднял голову и на его бледном лице играла обеспокоенная линия губ и скрещенные пальцы, которые он отчаянно заламывал каждый раз, как пытался начать говорить. Он ответил:       — Мне нужно уезжать… Желательно прямо сегодня. Д-да… Наверное мне нужно купить билеты на вечерний поезд. Я уезжаю на несколько дней.       — Что? Вы же только недавно приехали, — бросилась служанка с протянутыми руками к Наранче, который поднялся с кровати, чтобы подойти к небольшому комоду, в котором у него хранились все самые необходимые вещи, — Зачем? Куда вы?       — Это вас не касается, — горько произнес Наранча уже с испуганными, болезненно красными глазами, оглядываясь на неё, словно она представляла для него некую угрозу, — Это вас не касается… Мне нужно домой… Мне нужно домой. К маме.       — С вашей мамой что-то случилось? — любопытно, без какой-либо тени сочувствия или жалости спросила девушка, заглядывая тому сильнее в лицо.       Она смотрела на него как дитя смотрела на скелет в биологическом кабинете — с чистым неподдельным интересом, словно она искала своими вопросами чувствительную точку внутри него, которая могла бы заставить Наранчу сломаться и утолить её любопытство, снять эту ширму таинственности.       — Что тут происходит?       В комнату вошел Фуго с опухшем ото сна лицом, который протирал левой рукой глаза, явно с недоверием относясь ко всему, что он сейчас видел перед собой. Он светил своим потухшим лицом, переводя взгляд то на служанку, то на Наранчу — грубо, стараясь глядеть как можно острее, словно возмущаясь этому.       Взрослые видят не просто причину собственного возмущения — это каждодневная нужда, придающая им уверенности в том, что они являются вполне самостоятельными, вменяемыми в том, чтобы принимать решения и решать за других — за тех, кто являлся младше тебя рангом и за тех, за кого они несут ответственность. Тяжелая ноша.       Фуго стоял перед Наранчей туманным образом, который улетучивался прямо перед его носом. Если бы его спросили, насколько он считает Фуго материализованным, он бы ответил что всего на 40% — остальное казалось ему дымом: несуществующем, таким, чего было не коснуться.       Он думал призрак — взял да ожил.       — Господину Наранче пришло письмо, — начала было растерянно мямлить служанка под тяжелым взглядом Фуго.       — Я уезжаю, — перебил громко Наранча, переглядываясь с служанкой, желая оскорбить её всей раздраженностью, что накипала в нем с момента её появления в его комнате. Его мелко дрожащее сердце грузно шарахнулось и забилось вновь неровно, рвануло куда-то ввысь, будто бы он лишился сердце на какое-то мгновение — остался без этого органа.       — Зачем? — необычайно спокойно и ровно, даже с некой долей незаинтересованности спросил Фуго, а затем обратился к служанке, — Убирайся и сделай мне завтрак, греть девице уши неподобающе. Вернись на кухню и оставь нас. Сейчас же.       Служанка нервно и со страхом откланялась, а затем быстро ушла прочь из комнаты, прикрыв за собой дверь. Зачем? Наранчу это насторожило.       Фуго пристально смотрел на того, совершенно не мигая. Он не казался человеком Наранче в это мгновение.</i>       Процент его потери материализованности стремился к нулю.       С каждой секундой в его почерневших глазах оставалось все меньше той осмысленной желчи в глазах — брови его согнулись в невыносимой муке, а уголки губ злобно, словно с сожалением согнулись вниз. Все его лицо представлялось очень изношенным, не имеющим какую-либо основу, нездорово бледным, а ещё с намеком на прыжок. Бред был написан тонкими морщинками, пронизывающими все его существо на лице. Неизлечимо болен.       Наранче хотелось как можно глубже зарыться в комод, в который он упирался своей левой рукой. Раскрыть как можно шире ящик, просунуть туда свою голову с глазами цвета варенных яиц, как у мертвеца, совершенно не подвижных, словно его найдут, если он будет двигать даже взглядом и не спрячется от всего.       — Куда ты едешь? — тихо спросил Фуго. Его голос был пустым. Вызывающим патогенный страх. Ужас.       Наранча совсем не смотрел тому в глаза, он все судорожно водил по своим сложенным рубашкам в ящике, делая вид, что занят и не хочет разговаривать с ним.       Дрожь в губах.       — Домой, — ровным голосом, практически безапелляционным.       Ему хотелось убежать от зова этих распахнутых глаз, которые пилили его спину, нанося полосы, из которых сочилась чёрная кровь… Внутри же он ночными шагами немел перед тьмой, которая приветствовала его впереди. И каждый звук становился чем-то большим, чем просто знаком о том, что все живет.       Здесь каждый звук, чтобы признаться… чтобы кликнуть. Нельзя ни слова не выкидывать. Потому что что-то может оказаться правдивее, чем обыкновенная галлюцинация, с которой может развязаться мысли с которыми вбегаешь по строчке в новую… изумительную жизнь страшных фантазий. Летальных. Смертоносных.       — Почему сейчас? — после паузы подал голос Фуго.       — Матери хуже, она написала мне, чтобы я сейчас же ехал, — вздохнув, Наранча начал наконец-то не для виду собирать вещи, ему казалось, что времени совсем мало. И он торопился вовсе не к матери. Он торопился уйти из этой квартиры как можно раньше, даже в спешке.       Мастерская возрождения человеческих надежд. И их угасания.       Наранча вдалбливал себе в череп мысль о том, что Фуго молча будет сидеть рядом с ним, пока тот собирается, а может тот вовсе уйдет, как его позовет служанка завтракать. В любом случае его сильно напрягало присутствие Фуго — оно нагнетало ту атмосферу, которая была для него непробиваемой. Тяжесть… горе. Ему необходимо, чтобы Фуго ушел. Он хотел избавиться от ощущения, что его убивают этим взглядом. Потрошат. Расчленяют. Лишь бы оказаться одному.       — Я знаю.       Впервые он наморщившись, повернулся на голос Фуго и увидел его глаза, в которых таилась эта подлость, словно все происходит лишь по его вине, словно он специально подстроил это так, чтобы не он подчинялся своду правил, а игра подчинялась тем правилам, которые он сам выдумал для своей версии игры.       — Что вы знаете?       — Что твоей матери хуже.       С непередаваемым отвращением и ущемлением Наранча встал с колен и вытащил из-под кровати свой потрепанный чемодан с которым приехал в этот город.       — Она мне написала неделю тому назад, предупредив обо всем, — добавил Фуго, приближаясь к Наранче, чтобы приободрить того, — Я спросил, не будет ли ей в тягость, если я буду сопровождать тебя. Я волнуюсь, Наранча.       — Вы хотели завтракать? — начал Наранча, упираясь глазами прямо в него, — Я не хочу, чтобы вы ехали со мной. Я не хочу, чтобы выбыли у меня дома. Прекратите это. Я ведь всегда молчу. Пожалуйста, не трогайте меня, вы постоянно врете… Мне и моей матери… Уйдите… я вас умоляю…       Фуго внезапно переменился в лице и обнажая зубы с ненавистной желчью прошептал, хватая того крепко за плечо, норовя приложить головой об стену:       — Потерпи ещё немного. Я ведь знаю, что ты хорошо терпишь. Потерпи. Все будет хорошо.       Больно? Пусть… Он и дорожил этой болью и жил.       — Собирай вещи… я уже купил билеты, через час мы уже выходим, — были последние слова Фуго, которые протыкали его копьям вражеской армии, прежде чем выйти из комнаты и оставить Наранчу в полном одиночестве, все так же замороженным от руки, которая схватила его за плечо.

на счёт три

      Было около 12 часов утра — вокруг была небывалая для начала ноября духота, под утро стоял небольшой туман, окутавший их ноги. Они словно ходили не по разбитым дорогам, а по невесомому облаку, которое несло их куда-то вдаль, впрочем, они старались как можно выйти из этого лабиринта, сковывающий их движения, оставляющий без ориентира на правильное направление.       Мелкие и частые, словно частокол, ряд деревьев, скрывающихся где-то вдали чернели перед солнцем, рисуя мрачные очертания. Среди них, казалось, можно было потерять рассудок: дикие, создающие впечатление, что никого рядом с ними нет. Сплошное одиночество, при ощущении которого на собственной кожи оставлял горькие ожоги горящих деревьев, пропитанного гарью воздуха, паленной шерсти каких-то мелких зверьков и абсолютного, обширного одиночества. Заставляющего дрожать мелкой дрожью, заставляющего бежать от него как можно дальше, ибо оно приводило в разум чистое бешенство. Эта таинственная атмосфера, этот пожар, эти случайные мысли, собранные воедино близостью идей и чувств.       Их лодка надежд разбилась об быт.       — Где-то там далеко раньше было музыкальное училище, помните? — Наранча оглядывался по сторонам, стараясь разглядеть сквозь туман как можно зданий, окружавших их, — Так вот, его снесли, правда я не знаю, что на его место построили, но я пришел в такую тоску, когда узнал. Они все сносят и сносят, оставляя здания с пустыми, чёрными глазницами, вместо окон. Мне сложно поверить, что когда-то внутри, по скелету этого здания ходили ноги каких-то преподавателей, быстрый топот учеников. А сейчас этого всего нет, стоит пустое здание, вселяющее ужас.       — Когда я жил здесь… мне казалось, что наш город такой большой и вечно задавался вопросом, как в таком большом городе не потеряться? — Фуго вдыхал в себя морозный утренний воздух, морщась под утренними лучами солнца, он казался потерянным, обескураженным самим фактом, что вернулся обратно.       — Все так поменялось, вы поверить себе не можете, — Наранча замолчал, опустив лицо вниз со скривленным лицом, а затем прошептал, — одно лишь неизменно…       — Что же?       — Этот город все так же манит своим безобразием и не отпускает. У каждого свое, но мне так хочется избавится от всего, что меня держит в этом городе, знаете, хочется дышать чуточку свободней, избавиться от оков прошлого… я бы составил реестр того, от чего мне хочется избавиться именно в этом городе, — застыдившись от своего самообнажения души, Наранча осекся и громко сказал, — Только посмотрите какая в мире тишь!       — Никого нет, неужели так всегда было? Неужели мы всегда жили в таком пустом городе? Природа неукротима, а этот мы почему-то       Фуго удивленно вытаращил на него глаза и не мог понять, зачем? Зачем небо обложилось звездной данью. В такие вот часы ему хотелось броситься далеко-далеко вглубь синих вод и пойти камнем на дно. И вовсе не потому что ему хотелось лишить себя чего-то дорогого — он чувствовал в себе потребность выразить этот поражающий его существо порыв, который подобно опухоли, зарождающейся где в сердце, разрастался все сильнее и сильнее, перекрывая его артерии и прекращая работу сердца — он умирал. Порыв к тому, чтобы утопиться из большого вдохновения, захлестывающего его сознание. Утопиться в синих водах из большой любви к тому, что сейчас он оказался дома.       Но это были ещё мелочи, которым он не придавал большой ценности в силу их частичной потерянности на общем фоне потрясения, которое настигло Фуго — его безумно будило и беспокоило внезапное осенение, исказившее его лицо.       Впервые за долго время ему показалось, что у него никогда не было дома, а это всего фамильярный фарс про назначение дома. Он был потерянный и нигде на карте не было бы такого места, где у него был бы дом. Ни там, где ждали его или где он был бы нужен. Дом — это что-то легко воспламеняющееся со звуками последних стуков в груди и покоя. Ему было необходимо убедится, где будет его дом и где ему стоит умирать. Определенно это будет дом. Который ему предстоит найти.       Что же могло так сильно затронуть и сломать эти порочные черты?       — Зачем вы так смотрите на меня? — спросил Наранча.       Фуго задумался. Он вспоминал всё, что произошло за последние две, уже три недели, с момента как приехал Наранча к нему в дом. Все события мерещились ему, словно плохой сон.       — Болезненно выглядишь, — проговорил быстро Фуго, устремляя взгляд куда-то вдаль, где была темнеющая кучка деревьев; он совершенно не придавал никакого значения своим словам, говоря лишь для виду, а затем действительно задумался над тем, что он сказал:       — Ты не простужен? Может тебе…       — Я не болен, я не болен, я здоров, — тяжело произнес Наранча, словно к нему постоянно пристают с подобными вопросами, на которые ему не хватает сил отвечать, — А вот и осталось нам совсем немного, около 30 шагов, помните этот дом?       — Какой унылый путь. Мне всегда казалось, что твой дом куда светлее, куда уютнее со стороны, почему все так изменилось? — протяжно спросил Фуго, рассматривая ветхий дом, — Надеюсь мы тут не надолго задержимся…       Наранча кинул на него свой вдумчивый, однозвучный взгляд, который читался как проступь молний на черном полотне неба. Некая бесчувственность, зародившаяся давно в его сердце и все чаще сочившаяся сквозь его маску, плотно осевшую на лицо.       А ещё эти дома… пустоглазые… глупые слова…       Кто вообще сумеет совладать с этим?       Можете? Попробуйте…       

на счёт четыре

      Никогда ещё не было страшно и боязно входить в собственный дом, как сегодня. Лестничная площадка казалась до неприличия узкой, давила на рудную клетку своим спертым воздухом, заставляя морщится, как будто он находился глубоко под землей, погребенный заживо.       Разве так было всегда? Разве всегда было так душно во тьме? Разве всегда ему приходилось терпеть все, что происходило в этом городишке?       Вся суета столичной одури казалась сейчас ему настолько близка сердцу, так приятна его душе, что он начал жалеть, что приехал. Дни кончались. И не должны были кончится именно тут. Тут прямо как на смертном одре — приходишь в ужас и начинаешь вспоминать, как раньше твоему иссохшему сердцу все было мило, как раньше вообще было. Но было ли хорошо?       Поднявшись на самый вверх, он увидел ту самую обшарпанную дверь, следы на которой оставили ножом ещё когда мать была повязана в долгах, ныне — повязана в заботе о том, чтобы умереть спокойно.       Сложная забота, как тут не согласится? Умирать всегда сложно, вовсе не легко. Как тяжело верить в то, что эта дверь таила за собой самое наверное большое чудовище в его жизни. Как в такой большой клетке, как их старая квартира, могло ужиться это дряхлое, беспомощное существо, окутанное в скучном сумраке и пыли. Сердце все медленней совершает движения и когда-нибудь в один светлый, солнечный день оно перестанет биться — чахнет.       Мать Наранчи, как и всегда, как ей выдавалась свободная минута, коих, впрочем, было очень и очень много, даже в избытке, усаживалась на маленькой, светлой кухне, и вглядывалась далеко-далеко вдаль, Наранча же все не мог понять, что она все высматривает среди тумана… Плотно скрестив руки на груди, она говорила сама с собой и совсем не обращала внимания на Наранчу, когда тот все чаще подходил к ней в последний год. Он был твердо уверен, что и в этот раз, когда они зайдут в эту клетку, она даже и не заметит, что кто-то вошел, все так же продолжая строить фантазии о счастливой смерти. Ей никто не нужен был, кроме этих фантазий, в которых она жила. Он же никогда не знал и не понимал, почему смерть ей была настолько близка.       Он оказался неправ: его глухие стуки разрушили на мгновение всю выстроенную вокруг себя незримую стену из кирпичиков фантазий. В этой клетке его стуки звучали как удары в гонг перед битвой. Мрачно… зловеще… неопределённо…       Впервые вырвавшись из материнского гнезда, ему больше всего хотелось сейчас увидеть её осунувшееся лицо, впалые щеки и бесцветные глаза, чтобы не чувствовать себя отвергнутым, чтобы не чувствовать вину…       Дверь отворилась, впуская в клетку затхлый запах лестничной клетки, из которой высунулось её бледное лицо с блестевшими лихорадочным блеском глазами, словно как у мыши, выбежавшей из своей норы на несколько минут, дабы убедиться, что ей ничего не грозит извне. Её лицо выражало совершенно ту недружелюбный настрой, когда ты никого не ждешь.       — Привет, — растерянно прошептал Наранча, желая терять ни секунды на пустое разглядывание и попыток прочтения в его глазах хоть что-то отдаленно напоминающее ему обиду, злость. Переминаясь с ноги на ногу Наранча робко спросил: — Ты чего?       Опомнившись его мать выпучила глаза и теперь в них было что-то сродни злости, ему вдруг показалось, что она может его ударить и он сделал шаг назад, когда она слегка дернулась в его сторону.       — Наранча! Я так ждала тебя, чего же ты уходишь? Дай матери обнять тебя, иди ко мне, — она обхватила его своими тонкими костлявыми руками, всё её лицо скривилось в кислой мине и покраснело, словно она была готова расплакаться, — Мне кажется, я уже умираю… Думала, не увижу сына перед смертью.       — Ты меня попрекаешь? — в неверии спросил Наранча, отталкивая от себя женщину и хватая её руками за сухощавые плчи, выпирающие сквозь тонкую материю чёрного траурного платья.       — Что? — в тон спросила ему мать.       — Ничего, — с горечью скривил губы Наранча и повернувшись к Фуго, он произнес, — Я приехал вместе с господином Фуго.       — Ах, как я рада вас видеть, господин Паннакотта! — его мать с активным жестикулированием и восхищением бросилась пожимать тому руки, прося входить в дом, все так же привычно извиняясь за внешний вид.       Опять. Все циклично. Те же извинения, то же восхищение. Фуго был ей больше сыном, чем сам Наранча.       — Я так стала слаба, господин Паннакотта, — не переставала она жалобно скулить, пока ставила на плиту чайник и присаживаясь на то же место, где она привычно сидела у окна, накрывшись пледом с оранжевыми заплатками, которые были раскинуты на всем периметре ткани, — мне все больше и больше мерещится, что я с каждым днем все сильнее отделяют от этого мира… становлюсь неживой… Понимаете? Мне так приятно, что вы приехали, теперь мне стало куда легче. Никогда не хочется умирать в одиночестве, может и умру на руках у своего сына, но зато не в одиночестве.       — Зря вы так, все о смерти, да о смерти… Вы ведь такая молодая, вы ещё столько всего можете сделать, — Фуго, казалось, говорил это больше для поддержания разговора, нежели для того, чтобы придать человеку уверенности, вселить надежду — он попросту был неспособен на такие вещи.       — Не обращайте на неё внимания, она только об этом и говорит. Больше не о чем, знаете ли. С ней всегда так, — начал Наранча серьезно, без тени какой-то шутки, которая могла превознести в этот разговор, — Добьется своего… обязательно, рано или поздно.       — Да что ты говоришь?! Да если я умру! Ты вообще представляешь, что будет? С тобой? Да ты ведь и дня не протянешь, дурачок, ребенок мой! — истерически визжала она, сильнее укутавшись и насупившись, а затем рассмеялась, вспомнив, что рядом сидит Фуго, — Дурачок, налей чаю мне и господину Паннакотте. Пожалуйста.       — Умираешь, значит… Куда тебя хоронить? — бесцветно спросил Наранча, наливая чай. Он вовсе не казался обиженным, он выглядел так, будто он действительно готов похоронить её. Сейчас же.       Следовало оплевать каждого, кто об отдыхе взмолится.       — Я уже выбрала себе место, — спокойно ответила мать, робко улыбаясь переводя взгляд то на спину Наранчи, то на лицо озадаченного Фуго, который никак не мог взять в толк мысль этой бездушной, глупой комедии.       Ему хотелось, чтобы эта комедия тотчас остановила свой ход.       — Мне все равно, где ты хочешь, чтобы тебя похоронили, голубушка, — усмехнулся Наранча, обворачиваясь к ней лицом и ставя перед ней чашку с чаем, — Я даже не собираюсь тебя хоронить, как ты все не поймешь? Ты будешь жить, я так говорю, ты будешь жить, как ты не поймешь? Маразм? Что ты молчишь, я понять не могу?       Она все потемнела, наморщила лоб и так крепко сжала свою челюсть, что жилки поплыли под её кожей. Она молчала так несколько секунд, прежде чем крикнуть, брызгая слюной и размахивая руками:       — Да каждый на моем месте, слышишь, Наранча?! Каждый! Бестолковый ты! Отброс, как вообще можно жить так?! Как вообще можно каждый день изо дня терпеть это? Да ты никогда не поймешь то, что пережила я! Как я жила! Никто так жить не должен… не должен! Никто, Наранча! Ни ты, ни я, ни никто другой!       — Почему же тогда я должен оплакивать твое тело? Зачем мне это? Я же совсем по-другому живу, не надо мне твоих слов о том, что ты жила… У меня своя жизнь, своя!!! Понимаешь? Зачем ты мне портишь кровь?!       — Бросьте ругаться… Вы же взрослые люди, — Фуго сейчас как никогда желал уйти по-английски, плюнув на это с высокой колокольни, хоть и неохото ему приходилось влезать в эту передрягу, как минимум из-за того, чтобы привести в чувства хозяйку квартиры.       Его слова остались незамеченными, вместо ответа он увидел как Наранча бросил на него взгляд исподлобья: тихий, но полный глухого презрения.       — Ты меня бросил!!! Зачем ты вообще уехал?! Из-за тебя это все! Все всегда было лишь из-за тебя, зачем вообще…       — А что бы изменилось?! — взвыл Наранча, стукнув кулаком по столешнице так, что его мать подскочила на стуле, — Ненавижу тебя! И я знаю, что ты меня ненавидишь!!! Я виноват?! Да ты сама виновата во всем, зачем ты меня винишь-то? Я тебя что, заставлял что-то делать в твоей жизни? Пустая твоя жизнь — вот что, ничего в ней нет, а теперь и меня хочешь с собой якорем пустить по дну плавать. Это ты мне всю жизнь испортила!!! И сейчас портишь, как тебе не стыдно?! Как тебе не стыдно вообще существовать?!       В комнате воцарилась идеальная тишина. Было слышно, как на улице завывает жалобно ветер.       Наранча стоял и все никак не мог отдышаться, будто бы весь в лихорадке и, не осознавая того, он чувствовал как его покидают все силы, а вокруг все расплывается.       Возможно будут осадки… похоже на снег.       Мать тихонечко взвыла и зарыдала, обхватив себя руками.       Наранча тихо сошел из комнаты, закрывая за собой плотно дверь.       В маленькую комнату пробирался серый лунный свет, замораживая воздух, создавая ледяные лучи, которые пронзали все, что стояло на их пути. По небу ковылял дряхлый серп луны, который не мог найти себе места во всей этой чернильной мгле.       Сколько этот город ещё будет нести убытки? Когда небо засияет от звезд?       Наранче безумно хотелось увидеть чистое ночное небо в своем городе. Но ему все в тот же год начало мерещится, что звезды все угасли или же их никогда не было, именно таких, коими он представлял у себя в голове. Не такие яркие, какие были на страницах энциклопедии, не такие, какие бы он любил, не такие, из-за которых живешь вместе с ними — только до утра. А затем ты исчезаешь с лица земли. Быть может, метаморфозируешь в солнечную энергию, питая растения и те деревья, которые растут частоколом в его отравленном городе.       Не попадает зуб на зуб.       Но только в зиме им становятся непонятна и чужда теплота любви, дружб и семей. Потому что зима имеет свойство делать их совсем ледяными, бесчувственными, неспособными на то, что могло бы дарить солнечный свет.       Ночь дома обличалась образом боли, мучительства и каким-то неисцелимым отчаяньем — все это поедало Наранчу изнури и не давало его сердце и душе прийти в успокоение.       Он лежал на спине своих протухших простыней этим запахом смерти, витавшим во всей клетке, и проникающем во все его поры на коже, проникая внутрь, завладевая его разумом. Случается непоправимое — он начинает думать не своими мыслями, не своими идеями, а тем, что он взял извне — от своей матери, от тех, кто рядом. Больше нет «его», есть только «мы» — общие коллективные мысли, которые берут начало тоже откуда-то в тысячах миллях отсюда. Но разве этому нас учил Сократ? Разве этому нас учит и так активно пропагандирует философия? Разве мы не должны черпать идеи из того безграничного пространства «идей», которое предполагает необъятную силу, с которой не каждый человек имеет встречную силу, дабы совладать с такой энергией, которая имеет свойство как негативного характера, так и положительного.       В нём же гасли эти идеи и та сила, которая могла бы совладать с этим пространством «идей» — единственная идея, обвивавшая его подобно змею-искусителю и стягивающий его торс сильнее, перекрывая способности к дыхательным процессам, была одна незатейливая затея, пугавшая своей простотой. В целом очень пугавшая.       А что, если все было бы действительно настолько просто, что можно было стать душегубом?       Кутья, поданная нам перед тем, как он подожжёт чела палачей синим огнем — проводником в мир иной, осветитель сей, что вспыхивает на надгробных плитах, обжигающих своим мертвецким холодом.       Воют химеры.       Он бы тихими шагами вышел из этой комнаты, словно грабитель, который собирается обокрасть владельцев крупного особняка, и пробрался по ночной мгле коридоров к ней в комнату.       Двери жалобно заляскали.       А ночь все тянется и тянется вниз — к её комнате, где он и испачкает руки.       Будет ли она что-то чувствовать, например радость? Умирать ведь некомфортно, правда? Она обязательно ему расскажет, как познает эту существенную боль на своем теле. Эта тина, из которой не вытянуться отяжелевшему уху от всех этих разговоров от смерти. К смерти никогда не привыкнешь.       Маленькая оплошность с нашей стороны — в его руки неким образом попала та подушка, на которой он доселе лежал и придумывал этот план.       Над её маленькой головой, которая мирно разместилась на подушках, которые увязли в её смоляных волосах, словно маленькие змейки на голове горгоны, расползлись во все стороны, обвивая ткань.       Его тяжелая рука упала на её голову — как с плахи голова казненного.       Слишком много вдохов, слишком много выдохов — она задыхается, она дергается.       Скоро криком издергается рот.       Мертва. Бледна.       Слишком хорошо, чтобы быть правдой.       Наранча встал с липнущей к его обнаженной спине простыне, он каждой клеткой чувствовал, как он стал грязным, лишь полежав на этой постели. Как он раньше жил?       Словно больной, он спрыгнул с кровати и наспех накинул на себя рубашку, которая покоилась на спинке стула, на котором ранее практиковался играть на потрепанном фортепиано — ныне, его назначение исчезло вместе с проданным пианино, когда матери нужно было срочно достать денег. Беготня в училище, чтобы успеть заниматься. Пачка купюр, лежащих на столе. Облупленная крышка фортепиано. Западающие клавиши. Все казалось таким далеким, словно этого никогда не было в его беспокойной жизни. Однако, все эти образы воссоединялись в какую-то громадную, бесформенную конструкцию — в лицо бледного призрака, такого же бледного, как и лицо его болеющей матери. Практически прозрачное.       Он выскользнул в душный коридор и старался не попадать по скрипучим доскам, которые могли бы разбудить спящую мать в соседней комнате. Вокруг тишь, на него смотрят лишь стены клетки и тени с пустыми глазницами, никогда не понимавшие его. Отощавший скит клетки приветливо сиял своей пустотой и мглой.       — Все совсем по-другому… Тут плохо. Тут я снова познаю земные мучения.       Аккуратно постучавшись в дверь гостевой комнаты, ему тот час открыли.       — Я могу войти? — робко спросил Наранча, всматриваясь в освещенное желтым светом лицо Фуго.       Тот какое-то время холодно смотрел на того, в ответ рассматривая и выискивая раскаянье на лице того. Однако, раскаянье было чем-то большим, чем просто эмоция — то была жалость. К кому?       Дверь раскрылась и он неуверенно вошел в светлую комнату. Она была куда больше остальных — как минимум, в два раза больше, чем его собственная каморка, в которой он спал. Прямо перед ним небольшой диван, на который уложила Фуго его мать. Все остальное место пустовало. Один диван и небольшая люстра, свисающая, словно на ниточке низко над полом.       Наранче на миг показалось, что все, что ранее происходило с ним в этой клетке — безмерная, его собственная вина. Он же сам бросался из одной крайности в другую и падая сначала в одну, он грешил тем, что начинал прощать его. И сейчас он тоже его простил. И всегда будет прощать, пока не умрет. Потому что ближе друга, чем Фуго, у него никогда не было и не будет. Это аксиома. И даже сейчас входя в его комнату, он шел не с намерениями исповедаться о своих мыслях, как он делал ранее, а просто, чтобы удостоверится, что он…       — Зачем ты пришел? — устало спросил Фуго. На его лице все менее и менее проглядывалось это безразличие, с которым он встретил его у входа в комнату. Сейчас его глаза безудержно блестели, словно их облизали.       — Мне так жаль, — прохрипел Наранча, оседая на край дивана и зарываясь руками в отросшие пряди, — Простите меня, прошу.       Фуго бросился к нему, обхватив его руками за плечи и прижимая к своей горячей, словно от температуры, груди, тихо, нервно шепча:       — Не извиняйся, милый. За что ты извиняешься? Прошу, не извиняйся! Мне так больно слышать это… Прекрати…       Он шептал это вовсе не утешительно — он шептал это так, если бы он был в горячке. Нездорово.       Дико и безумно, иссекая себя кнутом отчаяния.       Фуго все никак не успокаивался и начинал гладить исступленно его сухие руки, все сильнее прижимая его тело к своему, буквально пытаясь вдавить его в себя, заставить работать в симбиозе, разделить жизнь и смерть.       — Мне так стыдно, простите меня, прошу меня, простите, — из груди Наранчи вырвался протяжный вой, за которым последовали тихий плач, — Простите за все: за то, что устроила моя мать, за то, что вам приходится тут спать, за то, что я для вас такая обуза. Я знаю, что я такой большой и такой ненужный…       Фуго, казалось, совсем не вслушивался в его рыдания и бессвязные вои и в мутной дрожи водил по его спине руками, упиваясь этим моментом, словно все ещё пытаясь не сломаться окончательно, но из его горла вырвался хохот, который мягко перешел на откровенный шепот:       — Надо мной ничего не властно, слышишь? Ни одно лезвие ножа… ни одна пуля… ни даже смерть… как ты.       Но Наранча даже не услышал этого — он пытался вырвать из своей груди клок рыданий.       — Один, мой мальчик, один во всем мире…       Тяжелые, как удар — Наранча даже на мгновение подумал от страха, не разбудит ли он маму своими рыданиями, однако, сила его болезни, его отчаяния, была настолько сильна, что превосходило отвращение от всех слов, улавливающее его ухо, в которое горячо шептал Фуго.       — Один… один… мой мальчик...       Лицо мокрое от слез.       Он вновь стал тем девятилетним мальчиком.       Хочется промыть рот водой.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.