ID работы: 10013572

Фантазия в d moll

Слэш
R
В процессе
21
автор
0bi369otobi бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 88 страниц, 6 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
21 Нравится 24 Отзывы 2 В сборник Скачать

√25

Настройки текста

На жизнь, где нет тебя, на жизнь, где доселе Любимых дум моих святая цель была.

1

      Это был незабываемый и непередаваемый опыт, такой обычно переживаешь всего раз в жизни, а потом ты либо не так остро воспринимаешь подобные ситуации, либо наши принципы, поселенные в мироздании и взглядах, на которые мы порой смотрим на совершенно аморальные и, казалось бы, ужасные вещи, меняются. И лишь лотерея фортуны подскажет куда будет дуть ветер, раздувая черный флаг над горой чумных тел: на юг или запад.       Холодный, пронизывающий до костей.       Как тяжело верить, что эта природа может вызвать отвращение, неподдельный ужас, огорчение, сомнение в силах творца. И все это неправильно, все это несправедливо, не наделено честностью между человеком и его душой, в которой плесневеют воспоминания и те события, которые должны были полностью изменить облик человека. А чем старее эти воспоминания, тем сильнее они хмелят и сносят с ног человека. И что в юности нам казалось лишь простой незамысловатой идеей, не имевшую прочного контура для её воплощения в реальность, в более сознательном и зрелом существовании представляется перед нами в материальную воздушность, которая касается нас почти что материально, и сквозь эту оболочку светился ангел — самый прекрасный ангел, которого мог только создать Бог.       Почти что зло. Но и оно уходит от нас туманом из-под носа, оставляя после себя тоненький сладковатый флер сероводорода с такой же убийственной силой как и у ностальгии, такой же, как и у источенного вымыслом самоистязания, после тех или иных событий. Следовало бы найти корень, истоки, которые привели к этой трагедии.       Наранчу одно такое событие своим таинственным и грозным ударом попало прямо в сердце, хоть и его непроницаемый лик мало просвечивал сквозь себя отдаленные эмоции, похожие на шок, разочарование или что-то из этого разряда, куда хуже — казалось, будто его никак не коснулась эта потеря.       До того сильно он самому внушил этот результат, этот расклад событий, что сейчас он был к нему практически готов, разве что он позволял себе удивится в полноту этого явления, быть может даже из вежливости, достигая своего предела надежд, желаний, суетных страстей и гигантский, всеобъемлющих дум. Сейчас ему казалось это настолько естественным, что не мог выдавить из себя ни слезинки, оно словно готовило его за долго до предстоящих событий и именно это осознание вывело его из спячки, оно выбило из него последний дых, именно оно было свидетелем его мрачной жизни.       Как он мог так слепо пойти на поводу… так легко поддаться этой манипуляции… остаться под этим материнским гипнозов в длинною всю его жизнь…       Ртутью по крови.       Он вернулся из той комнаты обескровленным, обезображенным молодым человеком, который переступил черту бредовой, недужной ночи и выбежал во тьму, полный ненасытного вора радости в его сердце. Рванул — и он уже потерялся во тьме.       Он не раз представлял её похороны в своем воображении, представлял, как будет наклонятся над её гробом, как запечатлит на её белом лбе с испариной, как бывает у трупов, а затем оглянулся бы торжественно вокруг, словно он не на похоронах, а на собрании сектантов, а затем нарочито-громко, так, чтобы каждый несомненно начал вторить тому и кивать в тон его словам: «Да примет тебя Господь на небесах, покойся с миром!». Дальше по сюжету его фантазии все развивалось после этого кульминационного момента менее драматично — он собирал всех окружающих, принимал от каждого горячие соболезнования и уходил с гордо поднятой головой. А самой отчетливой мелизмой в его фантазии было именно то, что его светлый мир, светлый образ материнства, заложенный в него с грудным молоком, сотрясался в конвульсиях — его почти пробивало на скупую, жадную слезу от всех эмоций, так, что он оседает на землю, вскрикивая что-то нечленораздельное, поражая небо громовым криком, трескаясь на две части, впадая в отчаяние. Все это достигает такой эпопеи, что его вопль погибает без звука во тьме. На его трепещущих губах застывает беспощадная мука, одолевавшая его юное сердце.       Ему пришлось познать на вкус две вещи: предательство самому себе и всю абсурдность его фантазии. Он насиловал эту правду, эту истину, которая лежала перед ним, как холодный студень, болтавшийся из стороны в сторону и мучавший его своим присутствием, желанием, чтобы кто-нибудь наконец пришел и забрал этот отвратительный студень, заменил его на десерт, на что-то более лицеприятное.       Нет дорог к невозвратному.       Эти изменения приводили его к вопросу: начало ли меняться что-то внутри него или же что-то начало меняться что-то извне?       И на этот вопрос в его голове он не находил никакого ответа. Это вовсе не была какая-то абстрактная перемена без какой-либо конкретно связующей эту перемену — это была четко выявленная перемена, однако, Наранча не мог взять в толк, какова её природа и почему ему пришлось испытать такой ужасающий когнитивный диссонанс, столкнувшись с трупом матери тет-а-тет.       Ужасная ночь, такая тесная и такая суровая…       Все было в разы менее драматично, в этой постановке отсутствовали любые намеки на трагедию — это была чистой воды комедия.       С мольбой, со взором.       Людей вокруг практически не было — никаких родственников, никаких тех людей, которые могли бы сломя голову бежать на тот конец света при упоминании лишь одного её имени, ничего и никакой толпы, которая бы вторила его словам, которые бы изобиловали своим роковым посылом, буквально вверяя в постороннюю загробную сторону этого события, которое должно было изменить их взгляды на простую смерть, что она, эта жертва не ушла зря.       Наранча лишь успел насчитать несколько зевак, собравшихся вокруг тела, обвернутого на скорую руку в белоснежный саван и глазея, откровенно рассматривали происходящую перемену, ощущая её на собственной коже, которая проходила по ним ураганом, пощипывающим по коже.       Никаких ангельских приветов, никаких пожеланий о небесных благ — у неё не было никого, кто мог что-то вспомнить о зашуганной жизнью женщине, которая вышмыгивала из своей квартиры, чтобы сбежать из дома в лес, где её потом подолгу искал Наранча, чтобы вернуть ту домой, а затем долго купать её в успокаивающих словах, что за ней никто не следит и что без крепкой веры нет примирения с миром.       Судьба исполнила угрозы. А быть может, она исполнила те угрозы, которые предъявляла судьбе. А впрочем, он так никогда и не узнает с первых слов.       Скажи мне, что ты помнишь.       Скажи мне, что ты помнишь меня.       Она не могла никак вспомнить его, даже с плотно закрытыми глазами, пытаясь восстановить этот образ у себя в сознании. Никак не может — мозг совсем мертв.       На него напала внезапная скука, что возможно и заставило шептаться о нигилизме и максимализме нынешнего поколения зевак, которые заглянули на процесс упокоения усопшего тела.       Поглядеть на тело собрались ещё несколько соседей, которые увидали с высоты кухонных окон как выносили тело из лестничной клетки в сухой двор, подобно мухам, собравшимся на навоз.       Все тяжелей и тяжелей… от часу к часу, ото дня ко дню. На жизнь ложится мгла — все темней и темней.       А они смотрят… словно пришли в зоопарк, разодрать душу себе, привыкнуть к этому повсеместному насилию своего тела и души, причем постоянно избивать свой разум до полумертвого состояния, дабы привыкнуть к этой болезненности и все менее остро отвечать на этот рефлекс, на этот раздражающий фактор, привыкая. Правильно ли было бы привыкать к тому, что вызывает у нас прямое отвращение, отвержение? Труп вызывает отторжение — там нет души, чтобы радоваться этому существу, но и вызывать у нас равнодушие оно не должно, как если бы мы наблюдали нечто обыденное, к примеру — обычный булыжник. Нет, это тело, омертвелые клетки и не должен дым идти напротив мокрого ветра, давая о себе знать равнодушием…       Равнодушие — тоже патология, тоже инстинкт смерти.       — Кто помер?       Тусклый, бесцветный голос, оглашающий о своем том же равнодушии, которое было вызвано нежелательным, но неоднократным вскрыванием болезненных точек, этих маленьких нервов души, что делают из нас человека, делают из нас гуманистов, бессмертный дар, которым нас одарили ещё с самого рождения, появления и эволюции человека.       — Мать моя, — отвечает он в тон, с некой долей усталости, просачивается как нельзя кстати. Вот он стоит в обычном шуме света, этот свет с вредными свойствами — отравляет разум своей обыденностью, своим шумом, своей отвратительной суетой, снотворно действует на ум.       К нему обворачивается прошмыгнувший из неизвестного направления коренастый человек — его что-то жгуче беспокоило, раздражало воспаленную нервную систему, словно он был ещё давным-давно очень болен и сейчас, постоянно облизывая губы, рьяно теребил Наранчу за рукав черного пиджака.       — Ну что это же за!.. — начал Наранча, поворачиваясь к тому лицом и вдруг услышал хриплый высокий голос мужчины, который теребил его за рукав.       — Я пару раз видел эту женщину, — прохрипел он своим сухим ртом, который, казалось, не обрамляли здоровые ткани губ, а невероятные две бледные полоски, сотканные из сухих обветренных осколков кожи. Он никак не мог оторвать своего жалобного взгляда от трупа, затерявшегося в белизне ткани савана, какая-то тень трусости пробралась на его лице, он явно робел перед этим зрелищем и ему было, как полагал Наранча, неприятно видеть перед собой то что он видел.       — Такая видная особа… такая молодая, какая жалость… одолела её жизнь тяжелая, вижу я.       Эта тема вовек не износится. От сердца к вискам.       — Ужасное горе, — кто-то произнес со вздохом за его спиной.       — Бедный мальчик, — подхватила называющие женщина, невыносимым голосом, каким могут только говорить женщины, выдавливающие из своей по натуре склонной к драматизации всех обыденных и бытовых вещей, окружающих её.       Кошмар. Это сущий кошмар, он не может жить в таком кошмаре. Ему нужно бежать! Убежать к чёрту от этой нелепой фантазии! От этих забодавших его душу рогов судьбы…       Прочь — скакать по черным лужам тьмы ночи.       Жизнь, где нет её… Какая это жизнь? Какая она на вкус? Неужели именно так же, как ему представлялся чистый глоток свободы?       Как противный очерствелый кусок хлеба, который подают безжизненным телам в кандалах, запертых в подвалах сырых темниц.       Он поспешно встал со серой скамьи, на которой все это время сидел и смотрел на труп своей матери напротив. В его глазах мелькал злобный огонь, практически настоящий костер для сжигания ведьм в средневековье, ему было пророчески ему было и жаль себя и неимоверно его жгло внутри желание посадить себя на этот электрический стул, который бы освободил его от гнетущего его сердце. Он мог повести носом по дороге, которая раскинулась перед ним, выпачкавшись во всей смрадившей гнилью грязи.       Это было неправильно. Это было неправильно! Это отождествляет его с ужасом, с резким сигналом о том, что пора сжигать эту немотствующую пустыню, выкалывающую глаза своим безлюдством, этой оглушающей тишью — это не родимые луга поемных берегов, это не тень густых ветвей, не лепетание ручьев. Это всепоглощающая тишина!!! Так нельзя жить! Никто так не сможет… Так неотступно приходится вставать на колени, прося чего-то большего, чего-то более сокровенного!       И он все никак не мог отделаться, что он наполняется то ли бензином, то ли теплым молоком.       Его лицо выкосилось крайней степенью беспокойства, раздражения и отчаяния — он был потерян в пространстве, его словно пробудили все эти люди вокруг, делающие вид, что убежав от своих забав, они найдут новую, все эти превратности… весь этот мут.       Разбудили от этого сна… Он тут не должен был быть… Его никто не должен был покидать…       Он ничего не хочет взамен — это его замысел. Это его подарок на подарок судьбы.       Любимых дум святая цель…       Люди оглядываются на него, устремляя свои потерянные взгляды, перешептываясь и качая головой. У них другая мысль. Другая вера — чревобесие меча и покорность, какая может быть только у палача. Все эти взгляды были сплетены меж собой одной красной нитью: плотной, словно струны, сделанные из кошачьих кишок. И все сплетено рабскою рукой.       Под этим знаменем его и провожали взглядами до самых дверей дома, пока Наранча от чего-то трепещущего внутри него не обернулся и не проводил каждого презренным, черным взором его протрезвевших глаз, которые собравшиеся люди рассчитали как акт откровения и вновь впали во вторую волну скорби по бренному телу. Да, уже не бренному… Уже можно не так официально.       Мертвецкий холод.       Сие-то высшее сознание вело Наранчу все дальше от этого места, с каждым шагом ощущая, как ему становится легче дышать, как воздух словно начинает очищаться от этих людей, от всего этого смрада, который он навязывал себе в сознании, он яро пытался убедить себя в том, что от трупа неимоверно воняет. Что воняет этим облитом страхом от соседей. Что от него самого начинает вонять порочностью, этим холодным, безвкусным безразличием, грозным мором.       Он вступал на путь попыток осознания всей грозности шума бурных дней.       Открывает дверь в эту клетку — и тут тоже пахнем вонью, загробным голодом. А перед глазами стоят два глаза на выкат — белые белки, светлеющая радужка глаз и никак не избавится от этого образа. И стоит оно ни одно мгновение.       Дверной проем и — она стоит, выпучив свои глаза, вселяя в него ещё большую, хмелящую его вину, начиная его словно поросенка начинкой, прежде чем запечь. Ему не хватало самообладания, чтобы взять её за черную копну волос и размазать по стенам, дать себе убедиться, что он нанесет роковой удар вовсе не этому образу, который выдал его расстроенный разум, а самой судьбе.       Всего-навсего голый череп, такой же белый, как и рафинад в молоке…       По всему дому прошелся тяжелый дух.       Он не чувствовал конечностей, он буквально плыл по воздуху и совершенно не мог вспомнить, как открыл хлипкую дверь в его комнату, как она скрипнув, ударилась что есть силы об дверь, как он осел подобно дыму на свою липкую постель, схватившись за черную голову, оттягивая во все стороны патлы.       Сейчас он покоился в колыбельке своей рефлексии как новорожденное дитя, хранимое святыней своей колыбели. Он ощущал себя одаренным Божим даром — его горло вот-вот задушит, вот-вот его задушит крик, готовый вырваться из его глотки в любую минуту, желая выпустить из себя этого печального демона, хоть как-то оправдаться перед небесами, перед ней.       — Все хорошо?       В комнату вошел Фуго, одетый в один из тех костюмов, что он одевал на концертные выступления, как успел заметить Наранча.       На его губах проскользнула ядовитая мысль: Неужели ещё один повод для представления?       Он — весь бледноликий, ответил поникшим голосом, поднимая голову от рук, пытаясь придать своему лицу некого оживления, превознести на свой мрамор лица внезапный трепет, который бы выдал его намного лучше, чем голос:       — Я был морально готов, а физически — нет, смешно, неправда ли? Я жалок, простите меня, я полон вопросов сейчас и никак не могу прийти в себя, понимаете? Вроде бы было так очевидно и наши разговоры… Эти разговоры… В тот вечер, вчера… Я достал тоненькую булавку из своего пиджака, знаете, из внутреннего кармана. У меня всегда там лежала эта булавка — она ездила вместе со мной к вам в столицу, а также я и приехал с ней домой. Я… хотел… Я хотел проверить…       — Что ты хотел проверить?       — Жива ли она… я проткнул её иглой насквозь… там где ткань между большим пальцем и указательным… Она вошла, понимаете? Я проткнул иглой её насквозь, я думал, она проснется от боли, оказалось… Я вытащил иглу… Я не знал, что мне делать! Куда теперь… Крови не было… на игле… На меня напал такой приступ адского смеха… минута — и я уже рыдал.       — Не вини себя, милый мой, — присел напротив него Фуго, закидывая по деловой привычке ногу на ногу и прикладывая к губам периодически нервные длинные пальцы, будто бы держа сигарету между пальцами, — Путевые заботы, печали… У кого не умирает мать? У кого не умирает отец? Вовсе я не считаю… Не отношусь я к тебе равнодушно и вообще в целом меня эта ситуация приводит к вопросу о ценностях в семье… Получается, что… Чёрт с ним, какой кошмар…       Отпевание кончилось.       — Я как только зашел домой… я понял, что вы были рядом, удивительно, — Наранча направил голову в сторону крошечного деревянного окна, которое еле-еле пропускало свет сквозь свои тонкие стеклышки.       — Что удивительного? — с долей грусти во взоре спросил у него вкрадчиво Фуго, пытаясь всматриваться туда же, куда так внимательно всматривался Наранча.       — Не старайтесь увидеть того же, чего вижу я… Мы ведь с совершенно разными целями смотрим на какую-то определённую вещь, при этом сохраняя перманентное движение мыслей, — он вздохнул и наконец, перевел взгляд с окна на обеспокоенное лицо Фуго, — а что если наоборот, такие взгляды в даль помогают нам избавиться от засоров в нашем разуме, помогают освободится от лишнего груза?       Он и сам не до конца понял, к кому он обращался: к нему или больше к себе, или же он сказал это, чтобы отвлечь заранее от разговора, который хотел завести. Ему хотелось избежать механическое поднятие вверх по ступеням, а лишь опустится на ступень ниже, чтобы остановить всех тех непобедимых и прославленных, которых воспевают певцы, ласкающих пальцами золотые струны арф, тех, кто носит скипетр и зелень венца на своей светлой голове, всех тех, в ком был надежно спрятан Божий образ, его замысел.       — Что теперь? — спросил неожиданно громко и возбужденно Фуго, заставляя крупно вздрогнуть Наранчу, — Что ты будешь делать?       — Заплатить копейками нищете, чтобы те унесли её с глаз долой, словно она там и не стояла — вся укутанная и неживая, смотреть невозможно, а потом можно… Не знаю… Честно? Отстаньте… я вообще не думаю, сейчас даже не о чем — я устал, я страшно устал.       — Не хотите поминать мать?       Наранча царапнул по загорелому виску ногтем на указательном пальце и повернулся к нему с полным ошеломлением на лице, даже с некой потерянностью в первые мгновения, которая тотчас сменилась тенью глубокого размышления с долей самоиронии.       Он нес непреклонность и терпимость ко всему тому року, что всегда неприятен и непонятен дураку. Меж всех горестей, треволнений, упиванием дисгармонией, он сумел сохранять это презрение к судьбе, даже больше — он сумел сохранить презрение к всему живому.       — Вы что, смеетесь надо мной? — из его груди вырвался глухой смешок, который затемнился однозвучным кашлем, — Кто её поминать-то будет, скажите мне на милость? Соседи? Я в конце концов?       Затем он резко повернул голову от его лица, лобзя губой по зубам, как на него вновь нарвался ещё один порыв несдерживаемых слов:       — Я ни минуты не хочу оставаться в этом городе… Я жалею, что вообще сюда приехал и вас ввязал в эту крайне неприятное ни для вас, ни для меня событие… Какой ужас… Какой позор… Мы должны уехать, Фуго!       Он же ничего не ответил на это.       Фуго, видный в теплом солнечном свете до последней отливающей серебром пуговки на его черном траурном жакете, до тонкой морщинки, мягко обрамлявшей его губу с левой стороны, придающей его выражению лица какую-то задумчивость и натянутость в мышцах, даже когда тот изо всех сил смеялся, затирал губы в дикой усмешке, однако вся эта твердая натянутость оставалась, делая его лицо похожую на маску и вовсе не в том не буквальном смысле — это иногда было до такой степени искусственно, что могла показаться, что на его лице натянуто ещё одно лицо и оно болтается, никак не сидит ровно.       — Ты уже подумывал о продаже недвижимости? — спокойно, с металлическими нотками холода спросил Фуго, обворачиваясь вновь на желтый налет на окне, за которым было абсолютно ничего не видно, оно пропускало лишь едва заметные лучи — в комнате стоял полусумрак, — Ты уже большой мальчик, тебе стоило бы задуматься об этом. У тебя больше нет человека, который бы мог принимать за тебя решения, надеюсь ты брал это в свои расчеты и планы.       — П-почему вы задаете мне таки вопросы — дрогнувшим голосом начал Наранча, в горле застыл ватный ком и глаза начало нещадно щипать кислотой, протяжными волнами длились по всей периферией: между бдением и сном, погруженный туда как в бочку с дегтем.       — Потому что это твоя жизнь. Прими ответственность за свою жизнь, у тебя больше нет матери и никакого другого опекуна.       Смотря на педантичную фигуру Фуго, Наранча никак не мог выбросить отчаянные попытки заговорить о смерти матери с ним, которые продолжались на протяжении всего того рокового дня, который закончился для некоторых весьма фатально.       Не хочется умирать, хочется жить, хочется думать.       Но Наранче любовь блеснула прощальной улыбкой, запирая на засов за собою дверь, с присущей душевной ширью.       Его едва задевали тени сомнения о том, что Фуго пытался манипулировать им, будто бы он играл на её стороне, словно бы он подговорил её умереть именно тогда, когда он вернулся домой.       — Я помогу тебе продать квартиру, — тихо произнес Фуго, словно он делал огромное одолжение Наранче, — Но все… ещё раз повторюсь — все зависит лишь от тебя, лишь от твоего собственного желания. Это твоя ноша, никак не моя и за твою жизнь я тоже не обязан нести ответственность.       — Господи, зачем вы говорите об этом? — в его глазах горело отчаяние, Наранча никак не мог отделаться от чувства, что над ним бесстыдно манипулируют, заставляют поверить в то, что никак не составлялось с той правдой, в которую он свято верил, — Прекратите… прошу вас…       Озарённый блеском утра, Наранча начинал терять ту нить связи, за которую держался якорем — он не понимал Фуго.       Глаза становились стеклянными, подобно кукольным — все залиты слезами.       Оперевшись руками по постель, тот собирался встать и уйти из комнаты, как Фуго обратился к нему нечитаемым бледным ликом с какой-то лихорадочной надеждой, выделившейся в этой натянутостью морщин, приподнятыми дугами бровей и снисходительностью в глазах.       — Ты мне веришь?       Наранчу охватил ещё один приступ пробуждения из своей фабулы скорбящего человека и на глазах у него вновь выступила тяжело сдерживаемая пелена слез. Ужасный, кровавый след рабской свиты. Быть свободным, лишь страшась этих волн. Фуго, как ему казалось, светил этим зеркалом чему-то высшему, то ли олицетворяя себя с этим нечто высоким, то ли его влияние и инфлюенция была настолько масштабной, что его положение позволяло ему всецело использовать этот неисчерпаемый и ценный ресурс, граничащий с нарциссизмом.       Он ничего не ответил, лишь с дрожащими губами покачал из стороны в сторону — ему было сложно принять решение, ему было сложно двигать своими мускулами на лице, казалось, будто они все окаменели, налились свинцом. Он обчелся — знать, не пришла пора дать уму ход и ненаемным мыслям.       Его утомила эта неволя.       Он хочет быть свободным от этого влияния. От его влияния.       От этого потустороннего страха перед его лихорадочным блеском в глазах, в этой неживой судороге, пробежавшей по его лице, когда он называет его милым. Он хочет уйти. Он хочет уйти. Он хочет уйти прямо сейчас.       — Значит, ты мне не доверяешь? — усмехнулся себе под нос Фуго, запуская ладонь в растрепанную копну волос и вытягивая их назад, морщась при этом — он причинил себе болезненные ощущения при Наранче, чтобы тот чувствовал вину.       Наранча вглядывался с ужасом в истощенное незримой патологией лицо и не мог никак успокоить свое дыхание, которое представлялось ему как абстрактная картина в его сознании, напоминающая шарик, который с каждым вдохом все сильнее и сильнее раздувается, и в итоге не выдерживает всего давления внутри себя… лопается, взрывается, оставляя на лице стены красные разводы крови, стекающие вниз по её гладкой поверхности, заполняя все пространственные пустоты, начиная вытекать вниз и вверх, теряя грань с реальными законами — это все было в рамках законов в его реальности. А быть может, даже в голове Наранчи действовали законы, установленные именно Фуго.       Течешь ты, страшный во всем, глубокий и один.       — Пожалуйста… не надо, — шепчет Наранча в забытье, заламывая себе руки, пытаясь восстановить дыхание, словно у него была воспаленные легкие, словно на них висел тяжелый крест безмолвного молчания или же крика, который никак не мог вырваться у него из груди, как бы ему не хотелось обойти все свои воспоминания, все свои желания вспять, он никак не мог избавиться от этого засевшего, словно злокачественная опухоль, глубоко у него в сердце, болезненно пульсируя на сердце, питаясь за счет него, паразитируя его органы. Куда больше — паразитируя его сознание, разгораясь бешеным пламенем, сжигая все мысли, которые только могли родится на свет рядом с этим человеком, сжигая все вместе, задыхаясь пустотой, гарью, ужасом.       Вещь обыкновенная, распространённая.       Фуго на мгновение застыл и невероятно оживился в лице — на его лице дрогнула хрупкая улыбка, блестящая радость, практически неестественная, вычеканная большим сердцем. Он повернулся к Наранче с этим выражением лица, игнорируя или же не Наранча не мог обратить внимание на эту деталь его поведения за пеленой слез, охватившую все его тело, и торжественно, с толикой вкрадчивости и таинственности произнёс, делая шаг на встречу дрожавшему телу:       — Мне кажется, за эту квартиру куда больше дадут, если мы с тобой напишем в объявлении, что пережила эта квартира… С чего начнем? С маленького мальчика, ну-ка, Наранча, расскажи, что тут происходило?       — Тут ничего не происходило, — прошептал бледными губами Наранча, дрогнувшим голосом. Горло его неожиданно начало гореть, словно после спиртного, — В этой комнате ничего не происходило…       Тянутся… тянутся неуклонно, обхватывая и ломая.       Вывод.       Делит, в руках вешает щепотку отсыревшую. А рядом — ногу в ногу идет мороз, одолевая детский страх, снег и весь тот ужас, который покрывается мхом из года в год и никак не сойдет с места этот выросший под слезами уродливый своей анатомией гриб.       Фуго сделал ещё один шаг, словно он охотился на оленя в лесу, чтобы как трофей забрать у того его драгоценные рога.       Постель примерзла к пальцам — не пошевелиться, не произнести ни слова, чтобы хоть как-то растопить этот лед под пальцами и уйти. Уйти прочь из этой комнаты. В груди метаются длинные огненные вилы, которыми загоняли диких животных в тупики, запугивали.       Всё, абсолютно все: от зрачков до его желудка тряслось в беззвучной истерике, судорогах, которые никак не могли угомонится, лишь сильнее постегали его изможденное и позднее понимание того, что на него давит потолок, который весь в ветках рыжих разводов, запятнившееся то здесь, то там.       Эта комната была целиком уродлива, эту комнату сделал он уродливой.       — Что ты видишь перед собой? — все больше и больше в его голосе просачивалась эта снисходительность, некая инфантильность, которая была присуще ему именно в те уединенные моменты в его жизни, когда ему хотелось полюбопытничать, узнать ту или иную реакцию по стороны окружающего мира, подобно ребенку, изучающего, пробующего его на вкус, на цвет и на ощупь.       Скелет прилип к потной спине.       — Я ничего не вижу… ничего не вижу… простите меня… пожалуйста… простите, — сбивчиво, словно в бреду, шептал Наранча, впиваясь холодными ладонями себе в лицо, ногтями надавливая на кожу, как бы собираясь оставить на себе белые полосы — напоминание о том, что все, происходящее и протекающее на данный момент вполне реально и не имеет никаких граней с его воображением, с его представлением этой ситуации.       Этого не должно было никогда произойти.       — Что ты видишь? — зло прошептал Фуго, едва переходя на рявканье.       — Я вижу вас, господин Фуго, — задыхался Наранча в словах, он чувствовал как волна истерии набрасывается на него все большей волной: роковой силы, ужасающей в своих размерах, с присущей её пугающей эфемерностью.       Упоительная отрава, поданная как вино.       На лице Фуго наконец нарисовалась небольшая полуулыбка: сухая и явно выдавленная из себя для пущей драматичности момента. Еле-еле волоча за собой измены счастья, тщету суеты и все те события, которые своими руками, выпачканными в крови, он оставил в этой комнате, подобно черному клейму на лошади.       Кровать осела под весом Фуго.       — Быть может мне напомнить?       Тихо и железно — совершенно так, как подобает учителю, которому нужно отчитать ученика за высшую меру недисциплинированности.       — Не надо, — прошептал Наранча, склоняя к своим коленям голову, мелко вздрагивая всей натянувшейся от скелета поясницей, — Оставьте меня, не надо, уйдите… прошу уйдите… Не трогайте меня, не надо…       На его выпуклый позвоночник легла его теплая, большая ладонь.       В ухе горячий шепот. Неумолкаемый.       — Я-то уж тебе напомню, милый мой, я тебе все напомню! Что ж в подробности вдаваться, бросьте шутки… Беру в свидетели эти стены — они уж точно помнят, они все помнят, как жаль, что ни ты, ни мать твоя, ныне покойная, ничего не помните… О-ох, я бы ей рассказал, я бы ей все рассказал, Наранча, как ты не понимаешь, что мне в высшей степени не все равно?       Маленькая кипящая капля масла в бездне вод.       Так и он — исчезнет в толпе, которую хотел завести. И никак не утонуть. Никак. И больше никогда не будет опущенных строф. Будут лишь стены и не поймать на дряни. Не мерить этим боль — только заговаривать зубы.       Дрогнет звук.       Едва различимый детский плач.

no, please

      Он стоял полуголый перед зеркалом без всякого впечатления на всё, что окружало его: ни на вчерашний день, сбивший его с толку, буквально подставляя подножку, ни сегодняшнее, крайне неприятное оповещение от Фуго. Однако даже это не привело его в чувства — он был слишком шокирован предыдущими событиями, прежде чем начинать хоть как-то вступать в реакцию с новыми событиями.       Значит — это кому-то нужно?       На сознание Наранчи падала тень мнения и догадок, кому именно это нужно было и он был готов целовать руки своей покойной матери, чтобы врыться к богу. Ему ведь не нужно было торопиться кого-то спасать. Ему нужно было спасать лишь свою душу от беззвездной муки, ходя тревожным образом из угла в угол… из угля превращаясь в пепел.       Боится, что опоздал.       Ему больше не придется играть ноктюрнов на её суставах, смазывая их оливковым маслом, создавая музыку из её невыносимого плача, который он до сих пор слышал где-то на периферии своего сознания: совсем рядом, однако так далеко, так незримо, так бесполезно.       Она оплакивала его.       Наранча оплакивал себя.       Будни украшены не мишурными блестками — украшены бромом в порошке, чтобы поскорее преодолеть эту границу между забвеньем и фантомным ощущением того, что он спит уже продолжительное время и никак его никто не разбудит, словно он внедрил свое сознание в коматоз.       Прежде всего — на него накинули петлю.       Опекунство — было той самой петлей. Наранча прекрасно осознавал свое положение, однако никак не мог осознать в полноте всей картины, как происходил разговор, в котором и обсуждалась данная щепетильная тема меж Фуго и его покойной матерью.       Когда они успели это обговорить? Неужели смерть действительно была предрешена именно в тот день? Она заставила себя умереть?       Фуго ходит: тревожный, но спокойный наружно, чем-то глубоко внутри взволнованный, даже лихорадочно возбужденный, как у него часто это бывает, когда он боится, что слишком туго связал, что слишком медленно течет время. Боится, потому что сорвется.       — Почему?       — У меня все бумаги на руках, боюсь, что твоя мать была очень обеспокоена тем, что её сын рано или поздно останется один. Я лишь напомнил ей об этом — буквально за две недели до того, как мы приехали обратно в наш городишко. Удача, как видишь, крайне сопутствовала ей. Ведь теперь тебе ничего? Не страшно? Да?!       — Вы знали.? Вы знали?! — Наранча вскочил со стула так, что тот оказался в шатком положении и рухнул с звонким стуком на пол, — Почему? Так почему же вы мне ничего не сказали?       Он со всем своим духовным бессилием хватается за распахнутый ворот его пиджака, повисая на нем, как на спасательном круге при кораблекрушении, сокрушает своим плачем его часто вздымающуюся грудь под белоснежной рубашкой, неужели действительно необходимо, чтобы он превратился в кусок рассыпающегося прямо в сжатой ладони угля.       Кому это было нужно? Кому? Кому он нужен — такой потускневший и совсем слепой?       — Молчи… молчи… Не реви… Просто дай мне тишины, мне нужно выйти подышать, уйди, не трогай меня!       Вот и в ночную жуть ушел он от окон. Мрачный, раздраженный, лихорадочный, оставляя на полу шатающегося, сгибающегося под потолком мерзлое тело — совсем безжизненное.       Не сопротивляться, если к тебе начнут применять силу.       К полудню следующего вторника — крайне ветреного и негожего дня, им предстояло встретится лицом к лицу с претенденткой на владение квартирой, которую они выставили на продажу. На их искреннее удивление, склоняемое к сочувствию и неизгладимому впечатлению о том, что им предстоит выслушивать требования о понижении цены, дабы продать жилье на протяжении недели и благополучно вернуться в ныне их общий дом.       Больше нет надобности сверлить пустыми глазами усталое лицо матери, просящей о смерти, нет больше надобности искать за запотевшими окнами мучительно наполненными мглой глазницы домов, смотреть в дряхлые спины редкой седины прохожих, он и сам не знал, от чего его защитила смерть матери в такой неожиданный момент и какие новые опасности проникли в его жизнь с этим событием.       От чего ему придется защищаться?       Каждый из них придумывал идею собственного производства избежания зрительного контакта, когда в комнату вошла женщина, страдающая какой-то ужасающим недугом, который заставлял её клетки тканей размножаться с невероятной скоростью, так, что на её коже выглядывали множественное число доброкачественных опухолей.       Эта жилистая громада то стонала и кряхтела, еле-еле переставляя большие, кривые ноги, словно она пыталась перепрыгнуть натянутую нить, перетянутую прямо у неё перед ногами. Чего бы хотелось такой глыбе?       Каждой, даже такой глыбе, нужен был дом.       — Мне нужна ваша квартира, — твердо своим бледным ртом на лоснившимся жиром лице.       Наранча практически не слышит её, он лишь представляет, как она заходит в кухню, в которой сидел Фуго и принимал её, задавая ей наводящие вопросы; он представляет, как она испуганно смотрит на руку, которую протягивает ей Фуго, она брезгливо, практически в ужасе пожимает её, а затем присаживается на стул, который придвинул к ней он, хотя Наранча был более чем уверен, что она бы и не села в любом случае, если бы ей не предложили стул. Он думает, что Фуго своими глазами, как розы денницы живые настолько кажутся выпуклыми как у ящерицы, что чем больше всматриваться в эти глаза, тем сильнее они будут казаться нам безграничным полем, на котором собрали урожай пшена и теперь там осталась лишь бесплодная земля с коррозией. Или же он представлял другую картину: как полным ветром парус направлен куда-то на север, и как стрела полетит ладьей по скользким волнам, которые на первый взгляд имеют ту самую форму острия, разрезающую серый дымчатый горизонт, однако стоит протянуть руку, и — все рассыпается, волны становятся совершенно сухими, напоминающими песок из-под песочных часов.       Все это отдавалось в голове Наранчи слабым завыванием скрипки, клокочущая на груди лавой вдохновения. Ему захотелось внезапно наконец уйти из квартиры и пойти на то место, где он видел в последний раз бледную ткань савана на теле его матери.       Мир настолько тесен. Почти теснее, чем эта клетка, ныне — уже не его, а будучи хозяином своей же клетки, он думал, что весь мир мог бы уместиться в одной их квартире, в которой уместилась и смерть, отчаяние и злоба с черным налетом ненависти, и все те воспоминания, которые мир ему припоминает каждый день, а бывает и на дню несколько раз. Настолько мир казался тесным ему, что этот всеобжигающий костер любви во всем мире, если это действительно было так и все те фантасты и философы окажутся правы, угасал, преобращался сердцем в камень.       Острый клинок всего мрака, что превозносился в его жизнь с течением всех событий, происходящих у него на глазах пронзал его с невероятной силой, делая его настолько беззащитным, что единственным его щитом от всех невзгод было равнодушие.       И применяя эту способность, дарованную ему инстинктом смерти, он мерно вдыхал грудью пыль на полу прихожей.       Пускай, Творец, освобожусь, тогда на тесный путь спасенья к тебе я снова обращусь.       Его голова слабо дергается по направлению к кухне, чтобы разглядеть мельком, что там происходит и принимает ли их дело какой-нибудь приятный и благополучный оборот.       Ум Наранчи далеко-далеко, за мили от этого места, однако какая-то карательная сила свыше давила на него, не давала окончательно раствориться в том месте, которое он построил в своем разуме, в которое убегал, будучи слабым ребенком от всех трудностей, встречающихся в реальном мире.       Но Фуго выдает совершенно правильные слова, рассеивая панику Наранчи, внушающая тоску и доверие своим взглядом стеклянных глаз. Чуть покачав своей головой из стороны в сторону, как подавая знак молчания для этой безжизненной глыбе с дрожащими руками, он вытянул ладонь перед испуганной женщиной, переводя на себя её внимание и с улыбкой говоря глыбе:       — Может чаю?       Глыба отказывается осипшим голосом.       — Хотите посмотреть квартиру? Прошу за мной! Итак! С чего же начнем?       Его настрой был вовсе не напыщенным, не картонной тенью, которую он мог выставить, когда тому было удобно — это было чистое упивание той мотивацией и результатом, которого он ещё не достиг, но уже предчувствует.       Это предчувствие можно сравнить с видением сквозь радужный рассвета дым, который мелькает над грозовым небом и все это царство мрака переливается огнем, облитым золотом, мучительно обвитым змеей тумана.       И он водит её чуть ли не за руку по всем комнатам, показывая расположение туалета и кухни, на что она протяжно и отчаянно вздыхает, водя лапищами по своему лицу. А Наранча никак не может понять, нравится ли ей или она вынуждена сделать все, что в её силах, чтобы ей наконец понравилась эта квартира и она с покоем набросила на себя навес от всех невзгод.       Наранча не знал — он сидел в прихожей и не знал, что ему делать. Теперь конец его жизни напрямую зависел от всех слов, которые только может произнести Фуго.       Ему пришла в голову мысль: «Неужели, теперь Фуго является частью меня или же наоборот я стал частью Фуго? Быть может, это будет выглядеть как симбиоз, а как это будет ощущаться на поверхности коже, как это будет чувствоваться в отголосках сердца? Каким образом оно будет раздаваться по всем его тканям? Пульсацией нервной системы? Медленном журчании мраморных фонтанов его воспаленной фантазии?       Все звуки, цвета, впечатления. Слово стройное теснилось: вздохи лоснившегося жиром лица, пожатая пшеница, которая собранными колосьями лежала на сухой черной земле, впитывая в себя все звуки пустот, которые обнимали её со всех сторон и саван… этот саван… он был вокруг… казалось, будто бы мать могла в тот момент резко распахнуть свои черные очи и схватит его за шею, утаскивая за собой в этот белоснежный саван…       Когда Фуго проходит мимо него, тяня за руку глыбу он кидает на него простывший след презренного взора. И Наранча никак не мог взять в толк: кажется ли ему это или же такого не было на самом деле, и Фуго никакого презрения в свой взгляд не вкладывал.       Его пугало это смятение.       Фуго вновь почувствовал отвращение к Наранче и не стыдился этого показать ему. Ветер никак не мог улечься и стекло вод трепетало под ним, извиваясь и принимая всеразличную форму. В нем вновь закипала страсть к тому, чтобы двигать и владеть вмести порывами души Наранчи, прокрадываясь змеей в темные миртовые сады его сознания, наводя в них порядок, занимая полностью мысли и вводя в туманное заблуждение.       И страшно было поверить в то, что Фуго, словно гениальный злодей продумывает свой план, лишь бы достичь цели.       Какая цель может быть у человека, уставшего от жизни, познавшего, как казалось Наранче, её вкус?       Он не мог ответить на этот вопрос даже в потемках своего сознания.       Тем временем Фуго успел показать и спровадить до выхода дрожащую глыбу и вышел в коридор.       — Она сказала, что подумает, однако очень заинтересовалась она квартирой, я пообещал ей небольшую скидку.       — Скидку? — прошептал сухими губами он, поднимая голову на свет в кухне.       — Многодетная мать, выращивающая своё чадо без должного супруга. При всей этой драматичной мишуре — вечно болеющая непонятными аутоиммунными заболеваниями, я не врач, я не знаю, что там у неё. Честно, я сказал это просто так, не потому что я действительно хочу сделать ей скидку.       — Спасибо.       — Что ты хочешь купить на вырученные деньги с квартиры? — ласково спросил Фуго, присаживаясь рядом с омраченным телом Наранчи.       — То, что я хотел бы никогда не купить за деньги, — усмехнулся зло Наранча, отворачиваясь от Фуго, — Все мои желания и цели никак не связаны с материальным миром. Мне хочется поднять могучую пехоту нашего мира, приобрести покой и гармонию, отстаньте от меня, почему вы издеваетесь надо мной?       — Не находишь свои желания примитивными?       — Что?       — Для тебя главное желание и цель — случайно не оказаться в числе «примитивных» людей, простых по своей натуре, быть может, тебе бы не хотелось оказаться в теле своей матери, может, тебе бы было страшно думать её головой, жить её мыслями.       — Вы ужасный циник.       — Хорошо, — улыбнулся Фуго, — тогда что ты хочешь?       — Новый костюм на концерт…       По его коже прошел табун мурашек от потустороннего холода, исходящего от Фуго — тот холод, когда он показательно создает эту ауру вокруг себя, наказывая окружающих. В такие моменты, Наранча по-настоящему ощущал, что живет в сознательном, здравом уме, и нет ничего страшнее, чем когда его наказывали подобным образом.       — Вы обиделись? — заискивающим, полным мольбы голосом и скорбью во влажных глазах.       Фуго одарил его долгим, нечитаемым взглядом, а затем выдохнув, произнес, вставая с пыльного пола и уходя на светлую кухню:       — Мне все равно, так уж получилось. Иди спать.       — Вы знали, да? Скажите мне. Вы обо всем уже договаривались, ведь так? Не оставляйте меня без вопросов, прошу вас, скажите мне правду! Вы все знали, так?!       Если в его квартире мог уместиться весь мир, то в его глазах уместилась вся каждодневная злоба, которая переходила ему от всех бабушек и прабабушек, от матери и отца, от всех тех, кто хоть глянул на него единожды в этой жизни — вся эта желчь проступала у него на кровеносных сосудах, превращалась в рассеянность жизни, беспристрастное увлечение мелочами, игнорируя все то большое, что делало бы нас с вами сильней, все те красивые, но такие безвкусные мысли, все это не имело никакого значения — все превратилось в пыль.       В пыль каждодневной злобы, таящейся за улыбкой, таящейся в наших глазах.       Фуго собирается словно ответить сначала лукаво и несколько глумливо, настолько тот прищурил свой взгляд и скривил улыбку в гримасу, что Наранча невольно шугнулся и тому захотелось укрыться рукавом его рубахи, как будто Фуго собирался нанести ему удар — какая смешная сцена!       Но затем Фуго прикрывает рот и его лицо становится безразличным, тоже наполненным каждодневной злобой, которой он так часто грешил, что она оказывалась одной из его самых часто применяемых выражений лиц.       Так неотступно!       — Да, — грубо, но тихо — настоящая правда звучит именно так, как легкое пощипывание басовой гитары.       Тишь.       Скоро начнет темнеть и он пойдет на упокой.

11-11

      В конце следующей недели, Наранча уже был готов паковать все те немногочисленные вещи из своей уже старой квартиры, и уже вовсе не его — квартиру быстренько прибрала к рукам новая хозяйка, оказавшаяся той самой холодной глыбой, напоминающей Наранче студень на блюде — дрожащий при любом движении, болтающийся из стороны в сторону, легко крошащийся под руками, одним словом — совершенно неустойчивый, неуклюжий и в какой-то степени даже противный.       К сожалению, Наранча так и не успел как следует познакомиться с новой хозяйкой — его постоянно что-то отвлекало от их разговора и только совсем поздно он понял, что на подсознательном уровне его эмоциональной составляющей он вовсе не хотел с ней знакомится и все те раздражающие факторы были лишь факторами для него.       Она была многодетной матерью, как и доселе говорил ему Фуго — страшно уморенная голодом прошлого и страданиями женщина, несмотря на её вес, её измучила некая болезнь, допускающая слабость даже перед собственными детьми.       Он невольно сравнивал её с собственной матерью, ныне — покойной. Их явное сходство было налицо — упокоенное сердце за морем очага уюта и храбрости перед смертью, не те, кто будут искать в людском шуму пророка — они обретают свет в немотствующей пустыне своих страстей, страхов и даже слабостей.       Болезнь к смерти.       Он искал в этом божий посыл, о том, что Наранча явно что-то упускает из виду, что крайне немаловажное, что-то, что могло иметь для Наранчи особое значение в новой жизни.       Продать квартиру женщине, похожей на его мать — неужели это тоже была часть плана?       Луна склонилась уже далеко ниже, все вокруг стояло в чёрных тенях: хрупкие и гротескные очертания голых деревьев, неустанно качающихся из стороны в сторону, которые обнимали со всех сторон обедневшие стены маленьких жилых домов, в которых горели желтые окошечки, через которые виднелись какие-то маленькие силуэты внутренностей дома. Это больше его не настораживало — он здесь в последний раз, больше его не будет мучать понимание того, что и эти дома когда-нибудь, рано или поздно, вновь опустеют и будет на десяток пустых глазниц больше.       Все глухо смолкло — никого и ничего нет, лишь горящие окна домов, смотрящие на Наранчу.       И он, смотрящий на них, практически любовно, как каменная луна смотрит на всё, что находится на земле.       Единственно, что где-то глубоко щиплет его осознание того, что именно на этой земле он оставил свою мать и сейчас её дух безустанно бродит, быть может, наконец уже счастливый свободой, по крайне мере, он так и пожелал думать. Ему вообще не хотелось сейчас думать о матери, однако куда бы он не посмотрел — везде была она, везде был её дух, везде были её улыбки и взывало к жизни.       Он не умрет. Не сегодня… точно.       Отдернув себя от мысли расплакаться, он понял, что не хочет имитировать боль, он будет плакать — но не тут, не в этом городе.       Садятся в такси и уезжают на вокзал.       Отец света — вечность.       Сын вечности — сила.       Дух силы — есть жизнь.

мороз начала декабрьской жизни

      Они оказались рано утром, примерно в семь часов утра, на той же площади, где когда-то Наранча сумел потеряться среди густых толп людей, шумных разговоров и разных лиц, смотрящих куда-то вдаль, взирающих на мимо проходящих дам с пышными юбками и улыбающихся друг другу сквозь облака табачного дыма.       Один большой кабак, а не столица.       Весь тот путь, который ему пришлось повторить дважды, но с отличием, что в последний раз его сопровождает Фуго, крайне беспокоил его сознание — ему казалось неправильным то, что он вновь оказался тут и вновь проходит тот же маршрут, всё это можно было приписать к тому, что ему было непривычным. Ему было непривычно то, что его желания так просто воплощались.       Ему было непривычным видеть все те же кучки людей, раскиданных по всему периметру площади, всё тех же студентов и как бы то не было, Наранче было крайне любопытно знать, не прячется ли среди одной такой кучки студент-журналист, который явно имеет что-то против него, если не против его существования.       Он так долго стоял и рассматривал все эти кучки, которые вызывали у него жгучее чувство тоски изнутри и никак он не мог потушить этот огонь, потому что он уже был частью всех этих кучек — так же стоял и наблюдал за всеми, кто был в его радиусе глаз.       Что есть череп головной… мыслитель разнообразных дум.       Но он не сумел пройти весь маршрут так, как он прошел его в первый раз, ибо ничего не происходит дважды, особенно, когда в эту петлю врывается ещё один объект.       Поэтому все последующие лица ему пришлось наблюдать лишь сквозь окна автомобиля. Всё плыло и плыло перед его глазами, он уже совсем не мог ответить себе на вопрос, почему он не остался там. И почему он приехал сюда.       Но, даже в этот час, он понимал свою мать — как для неё желателен был конец дыхания.       Прибыв в квартиру, они очень долго распаковывали вещи, не смотря на то, что их было совсем немного. Они хотели отдалить тот момент, когда придет время начать разговор и раздать по всей квартире погребальный трепет, которым они заразились ещё неделю назад и никак не могли выбросить из своей души, как никому ненужный сор. Фуго — из гордости, Наранча — из чистого страха.       Зато разговор смогла начать служанка, которая была явно не в курсе дела происходящих событий и с привычной радостью докучала всем окружающим своим обществом.       — Что-нибудь присылали?       — А должны были? — удивленно спросила девушка, в страхе выпучив глаза.       — Мало ли, — сухо произнес Фуго, расправляя на своих плечах складки клетчатого пиджака, вытягивая давящий на его адамово яблоко пестрый узел галстука, — Неужели никто ничего не писал?       Она крепко задумалась, а затем ответила все с большим и большим энтузиазмом на её тонком лице:       — Парочка писем от ваших знакомых, парочка писем с консерватории, я вам должна рассказать крайне ироничную новость!       — Будь так добра, превознеси в мою опустевшую душу немного иронии, душечка, — бесцветно произнес Фуго, растягиваясь на стуле.       — Вам опять приписала роман пресса, вы можете в это поверить? — воодушевленно-осуждающе произнесла служанка задирая нос.       — Ха-ха, это хорошая новость, — усмехнулся себе под нос Фуго, расплываясь в холодной улыбке, — Надеюсь, не с моей коллегой?       — Я не знаю, самое главное, что это случилось снова, господин Фуго, разве это не смешно? — казалось, будто она волнуется об этом больше, чем сам Фуго.       — Это тебя не касается, прочь отсюда…       Наранча с замиранием сердца ждал, когда наступит минута, которая позволила бы ему уйти от всей этой суеты. И он уходит.       Опять мрак.       Ничего не раздается у него в сердце, кроме тлена благотворного огня, в котором он кремирует все остальные эмоции — он их бережно копит, для чего-то более целостного, для чего-то более важного, для того, чем он мог бы беспристрастно владеть, управлять.       Как бы он не торопился, непреодолимое пламя желания найти ответ жгло его не хуже крапивы, тревожно потрескивая в его сознании, чтобы на ходу проверить, нет ли там хоть каких-либо маленьких очерков или же дневника, в котором бы Фуго мог оставить черновики.       Пробежав мимо кухни, он попал в густую заросль своих сомнений, боюсь, что тот сможет зайти в свой кабинет в любую секунду и у него совершенно нет никакого времени на беспокойство: либо сейчас, либо уже точно никогда. Дело казалось пятиминутным, однако как много занимало времени лишь просто прийти к самой этой мысли, что у Фуго могли быть черновики, в которых он делал наброски своих писем, по крайней мере, Наранче казалось, что Фуго как раз из того контингента людей, которые бережно хранят замызганные бумажки не имеющие никакой ценности на данный момент.       Какая жизнь без истины?       Тихо открывая дверь, он тот час плотно запирает её за собой — он знает, что Фуго на кухне и будет очень долго распивать чай после такой эмоционально выматывающего путешествия в жизнь низшего класса. Как бы он не напрягал свой воспаленный мозг, Наранча не мог даже в уме приложить, где Фуго прячет все свои документы, где он прячет свои черновики.       Мысль о том, что Фуго все-таки мог выбросить черновик его долго не посещала, пока Наранча совсем не отчаялся.       Спустя какое-то время он выдвигает нижний ящик, мысленно усмехаясь и глумясь над самим собой — какой вариант оправдания его авантюре будет самым правдоподобным и ослепляющим своей логической последовательностью? Пожалуй никакой.       Лампа под крышей.       Маленький замызганный чернилами листок, смятый до неузнаваемости, на котором начиркано несколько предложений в очень сбивчивом порядке, словно Фуго приходили разные мысли и он их тут час записывал, чтобы наверняка не забыть:

Уважаем Пишу вам с невыносимой болью на сердце. Прочитал ваше письмо. Очень и очень неприятно. Очень неприятно и одновременно скорбно слышать, что вам стало ещё хуже. Прошу вас обратить внимание на нашу более раннюю переписку. Боюсь, чт Посещали ли вы врача? Этому мальчику ещё нужно внимание старших, если вы понимаете меня. Однако не спешите отчаиваться и не берите на себя этот груз болезни. Всегда есть причина для борьбы. Если вы так уверенны в своей скоропостижной смерти, боюсь, что вам действительно придется рассмотреть мое предложение. Хотя я в большом сомнении…

      В сердце густо расползались черные черви ужаса и непонимания, в этом предгробном потемнении от отчётливо слышал как в крышку забивали крупные гвозди, навсегда закрывая его от света улиц, от света любви и материнства — его облили этими помоями.       Это было предательство. Это было убийство.        Пусть так. Пусть сильные вкушают покой, пока он опускается по этой лестнице в подвал своего сознания, в весь этот юношеский мрак, который необходимо было осветить. Больше не будет ничего того, что было раньше.       В сердце рвется ретиво.       Громкий свист.       Летит стрела — Наранча берет в свои холодные от страха ладони все те многочисленные черновики одного и того же письма, из которых потом и появился плод этого опекунства. Этот мертвый плод несчастия на многие годы.       Открывает окно, впуская морозный воздух блуждать по комнате и отправляет в краткосрочный полет бумаги, с болью наблюдая как те оседают снежинками на влажности холодного асфальта… пропадая из виду.       Шумит поток часов. Их темный вал вновь выплеснул на берег жизни нашей священный день.

трусливость в глазах

      Поражающая нутро сильфида — в злополучной тиши невидимкою слетая маленькие чаровницы танцевали под бархат музыки из-под музыкальной шкатулки. Каждый звук их речей отражался кругами на воде — большими и малыми, под каждый вибрацию, которую только могла издать их маленькая хрупкая ножка, казавшаяся совсем миниатюрной в его сознании, он словно мог коснуться этой ножки и нечаянно уронить — и та разбилась бы на тысячи красных глиняных осколков, вовсе не хрустальных, как казалось изначально. Удивительно, как быстро в его сознании предмет перемещался из стороны в сторону, что он не поспевал за хвостом своих маленьких исполнителей балета — предметы становились уже с каждым бывалом звоном, а затем мгновенно расширялись прямо у него перед глазами. До него едва доходят звуки с тех далеких берегов, небесный звук оков, которые накладываются на него с каждым его вздохом и движением. Рука становится тяжелее, совсем не слушается и не поднимается — это приводит его в эйфорию, он так же недвижим, как мертвец в гробе.       Но его озаряет утренний холодный свет, падающий на него с кухонных окон.       — Музыки достаточно на всю жизнь, но жизни недостаточно для музыки.       — Рахманинов?       — Да, — протянул Фуго, всматриваясь в записи своего массивного блокнота, который отделан кожей, а затем снял с себя тонкую оправу очков и протерев глаза раздраженно и холодно произнес, — Поэтому, пока мы ещё с тобой живы, мы должны ещё интенсивней начать заниматься. Ты слышишь, надеюсь, меня? Так что зайди ко мне после обеда, у нас весь вечер впереди, чтобы посвятить свою жизнь музыке.       — Хорошо, — сипло отвечает Наранча, вглядываясь в свое расплывчатое бледное лицо в отражении черного чая, поданного служанкой всего минуту назад, — Я зайду пораньше.       — Что это с господином Фуго? — шепчет служанка как можно ближе к Наранче, смотря вслед уходящему из комнаты Фуго, затем увидев, что тот совсем скрылся в коридоре, она присела рядышком с ним и обеспокоено спросила взволнованными алыми губами, — Он вас обижает?       Наранча в неверии смотрел на неё и не мог понять причину своего резкого огорчения и едва заметного приступа слезоточивости, он внезапно схватил её за руку, как маленькое дите схватывает мать в испуге и едва различимо говорит, пристально вглядываясь в её внезапно ставшее совсем детским лицо:       — Вы верите в то, что Фуго может меня обидеть? Он вас тоже обижал? Скажите мне, вы тоже как я? Мы с вами неужто… он вас обижал?       Она смотрела на него с невероятным состраданием, с каким только может смотреть мать на своего сына, попавшего в беду, вовсе не с осуждением, а с тем материнским состраданием, которое заставляет не гаснуть окончательно наши мечты, заставляя это опечаленно-обеспокоенное лицо окончательно врезаться в наше сознании, иконой вися перед нашими глазами.       Схватив его за руку, она ответила с почему-то дрожащими губами:       — Если он вас обидит, скажите мне. Он меня не обижал, вовсе нет. Вы очень сильный, правда, каким бы вы грубияном не оказывались, вы все равно один из тех детей, которые нуждаются в защите. Обещайте мне, что скажете.       — Я не могу…       — Что вы не можете?!       — Он меня не обижает.       Девушка посмотрела на него так, как смотрят обычно на тех, кто очень плох во лжи и она с обидой и досадой опустив его руку, встала и прокашлявшись спросила:       — Что же вы такой опущенный?       — Скончалась мать.       — Я-я… я сочувствую! — внезапно громко и жалобно она произнесла, вновь обворачиваясь к нему.       — Не стоит, я ещё не как следует не могу взять и принять всерьез этот факт, я слишком ошеломлен этим событием, чтобы как следует оплакать свою матушку.       — Вам ведь плохо, может вы возьмете отдых и пока не будете нагружать себя занятиями?       — Вы слишком милы ко мне, — улыбнулся ей Наранча какой-то нервной улыбкой, которая явно задумывалась как лукавая, — Я хоть и ребенок, как вы решили выразиться, однако… у всех умирают матери, ничего… можете принять, будто она… хах… будто я её совсем не знал. Мы столько лет прожили под одной крышей, в одной клетке, но так и не поняли, кто мы. Как мы оказались в одном доме. Мы словно говорили на разных языках.       — Я не могла бы представить, чтобы моя мать умерла… и я совсем ничего не почувствовала… Насколько несчастным человеком нужно быть, чтобы жить и не понимать человека, с которым ты живешь…       — Она тоже была ребенком, запертым в теле взрослого. Она тащила на себе гроб, будучи ребенком и умерла тоже будучи ребенком.       — А от чего она умерла?       — От нежелания жить, понимаете? — в Наранче начинала закипать ярость от всего этого диалога, ему было крайне неприятно, что она его начинает жалеть, что она начинает жалеть его покойную мать, — Она так не хотела принимать мир, который окружал её, что она взяла и слегла.       — Какой ужас…       — Простите, я отлучусь, у меня страшно болит голова от всего… на меня всё так навалилось… простите, — он шатко встал из-за стола и оставив дымиться чай на столе, вышел из кухни, слыша в спину слова служанки.       — Конечно… пожалуйста, дайте себе отдых!       Спустя два часа он никак не мог встать с постели, буквально приковав себя к неё, как надзиратели приковывают кандалы к опущенным людям, которых заперли в подвале.       Приговорен к смерти!       Он и сам не замечал, как его мозг деформируется под влиянием холодной своим металлом тревожной мыслью, развертывая перед ним бесконечную веретеницу о разнообразии ткани жизни. Ему быстро наскучила горящая душа, его фантазии о смерти матери о том, как ему хотелось поскорее избавиться от этого тяжкого труда — сейчас же он понимал, что ему страшно жить дальше.       Страшно жить с ним.       Наранча никак не мог выбросить из головы слова служанки: «Скажи мне, если он тебя обижает».       Ему хотелось убедиться в том, что человек, который предлагал ему развеяться от нагнетающей обстановки дома и вполне легко поддерживал с ним разговор может его обидеть.       Он никогда его не обижал.       Эта душащая мысль загорелась так же необыкновенно сильно и быстро, как и не бывает даже при бензине — он был в потерянности и ужасе от того, что он просто напросто не знал.       За окном загудел мотор машины, отдаляясь все дальше от его окон. Стучала калитка, стучало время по темени, разрывая его напополам, заставляя в полноте услышать звук обвивающего чечетку сердца в висках. Он понял — пора.       Как бы парадоксально это не было — в кровати он все больше и чаще начал принимать на себя маску матери, входя в её шкуру, он сам себе вверял, что лежа на ней — он начинает походить на неё в разы сильнее, и дело не только в одной физиологии, дело в боязни ко смерти, дело в боязни к жизни.       На мгновенье испугавшись этого наваждения, он тут час встал с постели, осматриваясь ото сна вокруг.       Ничего не говорило о том, что Фуго его обижал.       В гробовую тишь…       Он вышел из своей комнаты, чтобы тихонько прошмыгнуть в коридор, замечая, как одиноко и пусто в квартире, отдаваясь от стен какой-то глухой тьмой. Такая ужасная, всепоглощающая тишина, что ему непременно захотелось её нарушить, чтобы оставить признаки жизни в этой пустом мраке. Сердце смутилось от такой тиши и пробивает громкое сердцебиение, чтобы Наранча хоть что-то мог слышать, помимо своих шорохов от шагов.       Два лучезарных солнца — его глаза, омрачаются и становятся стеклянными.       Тяжело ему дается взять и сделать несколько тихих стуков в дверь кабинета Фуго, какое-то смутное секундное помешательство завладевает всем его телом, парализуя тело, но все ещё оставляя мысль: А может?       А может он обижал?       — Входи…       После небольшой паузы, Фуго осуждающе осматривает его как оборванца с улицы, а затем вновь вглядываясь в бумаги, шепчет:       — Говорил, что придешь раньше. Передумал?       — Как видите — я тут.       Он проходит к его столу и чувствует, как над Фуго нависло огромное черное облако — он дышал жаром гнева, хоть и не подавал виду, создавая внешне крайне спокойную оболочку.       Разве он меня обижал?       Пробила полночь. Грянул гром.       — Я тебе дал разучивать фантазию в d moll, ну давай — продемонстрируй мне.       Чувство того, что он находится в крайнем дискомфорте не давало ему сил для того, чтобы сказать что-то в ответ или просто кивнуть головой. Его дух томило предчувствие.       В едином миге два мгновения: предчувствие и осознание.       Он аккуратно сел за инструмент, отодвигая от фортепиано черную седушку, чтобы принять как можно удобное положение и начать играть. Однако его не оставляло чувство дискомфорта даже тогда, когда он перевел взгляд обратно туда, где сидел Фуго и взирал на него с высоты своей власти.       Он не обижал меня.       — Играй! — рявкнул на него Фуго, сквозь сжатые перед его губами руками.       В испуге вновь обращая голову на разбежавшиеся перед его глазами чёрные клавиши, он понял, что не может мыслить ясно и чисто — на его разум перекинулась та самая грозовая туча, до которой он мог дотронуться руками, почувствовать под руками проходящие разряды, весь тот гнев, отвращение и даже ужас.       Фуго напомнит ему. Фуго уже напомнил ему. Он теперь всегда будет напоминать.       Наранчу внезапно осенило — он не мог даже вспомнить, как начать мелодию, то ли от растерянности, в которую его поверг разряженный воздух, чумной воздух, который он вдыхал и вдыхал и никак не мог от страха не дышать, все больше отравляясь, то ли от страха, что он сейчас совершит роковую ошибку, которая будет стоить ему воспоминаниями.       Дискомфорт достиг того апогея, того расцвета, что Наранча вновь посмотрел со всей тенью жалости на своем лице, чтобы пробудить в Фуго сострадание к нему и его испугу.       Он был близок к той пропасти. Он был близок к пропасти, чтобы стать тем мальчиком.       К хвалам оплаканных могил, стоило прибавить ещё и веселые хваленья.       — Играй, сосунок, играй, — прошептал гробовым, металлическим голосом Фуго, отнимая от своего рта ладонь.       Он собирался встать со своего места, чтобы встать за спиной и наблюдать за его игрой.       Все дробилось перед глазами в белые искры, он чувствовал, как живот неожиданно скрутило в невыносимом спазме, словно бы ему вонзили в желудок тупое острие заржавевшего скальпеля, заражая его кровь, делая его сплетенным в этой большой паутине, в которую его запутал он.       — Ты начнешь играть?!       Крик застыл у него в ушах, подобно пробкам, которые проникали все глубже в него, достигая своей глубины где-то в потемках души. Он оказался во власти этой роковой власти — он был ребенком.       Наранча слабо начал играть жалобную мелодию. Привычка небес. Теперь он засыпал, ему казалось, будто он искал помощи в этой мелодии, чтобы она могла обвить его как щит против всех тех невзгод, что упали на его долю.       Как резко в глазах раздвоилось.       По комнате разнеся звонкий звук удара, который весело отскочил от стен и сконцентрировался в перепонках Наранчи.       — Прекрати фальшивить, чёрт, прекрати фальшивить!!! Ты не хочешь играть, скажи мне?! Ты не хочешь играть?! — истерически завизжал Фуго, резко хватая его за патлы волос, потягивая его вверх, буквально снимая того со стула и приближая к своему красному от гнева и отвращения лица, — Ты просто не хочешь играть, да?! Ты вообще зачем тогда сюда приехал, ублюдок?! Тебе должно быть стыдно…       Фуго его обижал.       Только не фальш. Только не фальш.       Наранча схватился за его руку на своих волосах, жалобно застонав в приступе ужаса и выпучив на него свои слезящиеся глаза, он мог слышать, как на его руках гремят наручники, кандалы, он был буквально запутан в этих громоздких цепях, к которым чувствовал неподдельное отвращение и не мог ничего сделать, кроме как прошептать дрогнувшим голосом, переходящим на настоящий крик:       — Отпустите меня, прошу, я хочу играть! Я буду играть! Пожалуйста, не обижайте меня, прошу не делайте мне больно, я буду играть, прошу!!!       Перед его глазами мелькали отдаленные образы, которые сливались в большой, уродливый ком: пустые глазницы черного дома, из которых как тараканы лезут обнаженные тела людей, ползая по стенам, чтобы найти новый дом с глазницами и выжрать его изнутри; словно он заходит на свою кухню в старом доме, хочет её приобнять и поприветствовать, но видит, как она качает грудничка на своей груди, кормя его, он пытается вглядеться в это лицо и понимает, что это Фуго; он видит ещё много лошадей, целое стадо пасущихся на поле лошадей, к которым он пытается подойти, рассекая пшеничное поле, дабы дотронуться до них и погладить мокрую морду.       Закопали. Не дожил своего земного.       Ему показалось, что он был готов умереть прямо сейчас, даже от его рук, как неожиданно Фуго ослабляет хватку, и Наранча ощутит этот морозный холод, практически могильный, как бывает в склепах — Фуго казался совсем призрачным, не имеющим материальной оболочки. Сливался со всей окружающей средой, становился таким же недвижимым, как и мертвые в гробах, как и вся та роскошь, что заполонила его квартиру.       В болезненных сердцах, он уже похоронил привычные порывы сердца — оно скукожилось, словно под кипятком и стало совсем маленьким, даже не дрожало.       Он жил в этом вечном сне.       — Хорошо, — начал Фуго с какой-то лихорадкой на лице, никак не совладал со своим дыханием и постоянно он то брал минутку, чтобы отдышаться, то он вновь начинал дышать как умалишённый и с дрожащими пальцами, хватался за свое лицо, словно хотел его с себя содрать в этом приступе лихорадки, — Ты будешь играть…       Наранчу обуяло ещё одна волна ужаса, он не мог поверить, что Фуго может настолько впадать из одной крайности в другую, он не верил в его поведение, в глубине его сердца полыхал невероятный огонь, который шептал ему:       Беги… беги… беги…       Парализовало — не сдвинуться ни на сантиметр.       Фуго смотрел на него тем взглядом, который бросает на нас наш собрат по охоте и отощеный от страданий голода, он взирает на нас именно таким взглядом. В таком случае, было лишь два случая спасения: убить своего собрата или напасть на него первым, чтобы самому утолить свой голод. Наранча же выбрал смирение, стоя перед раскрытой святой гробницей с поникшей от тяжести головой — на него опять повесили груз, вес которого бы превышал все те обиды, которые таил в себе Наранча. Он упал бы падшим, узрев настоящий гневный взгляд, храня под собой немую истину.       Схватив того за руку, слыша мелкий хруст под своей рукой, Фуго, словно при тяжелой болезни тихо и с придыханием говорит, не отрывая зрительного контакта:       — Ты хотел играть? Будешь играть голышом.       Наранча совсем не помня себя прошептал, слыша как его сердце остановилось:       — Что…?       — Будешь играть голышом, я не буду повторять, ты сам виноват, ты сам во всем виноват, — невыносимо тяжело прошептал Фуго, с его лба стекала мелкая капля пота.       — Я не могу, — прошептал Наранча в мольбе, практически плача, не видя ничего перед собой в пелене слёз.       — Значит, выкину тебя из дома и я обещаю, что выкину тебя из дома, если ты начнешь выкидывать что-то, — Фуго опустил его руку, тяжело дыша и отходя от него на шаг назад.       Наранча открыл для себя пьесу с нередко шокирующим и неожиданным содержанием, сворачивая все его внутренности в тугой узел, который никак не поддавался тому, чтобы его распутать обратно.       Судорожно жмурясь и пытаясь совладать со своим внезапно ослабшим телом, Наранча крепко стиснул зубы, чтобы не дать себе закричать в истерическом ужасе, медленно кладя свои дрожащие, холодные ладони на пуговицы своей рубашки, словно раздумывая, не дадут ли ему ещё одного шанса.       — Хватит мешкаться!!! Неторопливо, значит?! — Фуго вновь сокрушал комнату в своих криках, которые рвались из его осипшего горла как из рога изобилия — бесконечным потоком.       Сняв с себя рубашку, Наранча почувствовал всепоглощающую пустоту, которая заполнялась его сдавленным плачем. Тень Фуго вострепетала от блеска всего проходящего, сердцу сладкий час победы — Наранча понял, что весь этот бурный шум, все эти сиплые крики сводятся всегда к какой-то одной плоской линии, которая выражала из себя нечто такое, что показывало полную пустоту, апатию и всё это было в слезах.       — Я тебя изобью, если ты не разденешься, — неожиданно спокойно, так, что Наранча чувствует как по его коже прошлись лезвиями, оставляя пощипывающие на коже царапины.       Дрожит болью. Бывает ли красота морального падения?       Впервые за всё свое краткое существование, Наранча чувствует прилив стыда и ужаса за то, что его насильно раздели — всё его костлявое тело, все кости, туго обтянутые кожей, словно вот-вот прорвут её насквозь, этот холод, недругом обвивающий его тело, холодивший его кости, все казалось настолько неправильным, что Наранча ничего не чувствовал, кроме как обжигающе горячих слез на впалых щеках и невыносимого ужаса, который заставлял содрогаться каждую его фибру души и тела.       — Играй, прошу тебя, милый мой, играй…       За его спиной шумная возня и металлический звон пряжки.       Его пронзает осознание от того, что Фуго собирается делать.       Он начинает играть.       Это ещё один сюжет пьесы.       И он больше не сдерживается - к горлу подступают тошнотворные всхлипы, он ничего не держит, он ревет, словно осужденный за большое преступление, из его груди рвутся крики, он не может. Он не может больше держать. Ему плохо.       Фуго напомнил ему.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.