***
Он замер в лесу, притаился, словно подлый русский, сверил время по часам и партизаном прокрался к дороге, внимательно вглядываясь в сторону холма. Как удачливы тёзки, как удачлив Клаус. Из Эрфурта в Протекторат Богемии и Моравии был отправлен продовольственно-медицинский конвой в помощь дивизии, что расположилась аккурат недалеко от Праги. Штандартенфюрер решил этим воспользоваться. Конечно. Конечно, этот Николай взял курс в Прагу, Ягер был уверен. Навряд ли уж русский решил изменить путь отступления. Тем более, у него теперь целый отряд побитых, покусанных «кошками» товарищей. Скорость его заметно снижена, и Клаус может лишь надеяться, что конвой примчит к Праге быстрее, чем приползут израненные беглецы. А куда дальше? Клаус никогда не задумывался над этим вопросом, и сейчас бы не хотел — всё ещё нестерпимо жгло где-то у виска, разъедая голову короедом, — но он задумался. Куда дальше? Не смогут же русские прятаться по лесам Протектората вечно, а фронт он вон где — километров через сто-стотридцать от Праги, или даже того больше — Ягер лишь краем уха слышал в штабе, что советы вступили на территорию Польши. Но сейчас он лишь сильней прижимается к земле, запустив оледеневшую от долгого бездействия руку под форму, пальцы словно пытаясь согреть о цинк солдатского жетона.***
Через время на холме, с запада, зашумела пыль. Конвой был длинный, грузный и крайне неповоротливый. Клаус бездумным взглядом следил за первыми машинами — телегами продовольствия и не очень дорогой медицины. Вот он выползает из куста, почти не чувствуя кровавого привкуса в горле, выползает и садится у дороги, подбирая к себе непослушные, словно ватные, ноги. И смотрит долго, далеко в пыльные облака от конвоя. И смотрит, и ждёт, и терпеливо лишь в руках перебирая полы кителя.***
Конвой действительно был хорошим планом. Конвой был чудесным планом. Пусть шёл он и медленно, но явно быстрее израненного солдата. В Праге они были уже под вечер, шумели бутылками и разгребали запасы, пока самого Ягера отправили в больницу, зализывать раны. Теперь стало легче. По пути он не мог высмотреть никого из знакомых русских лиц, даже средь деревьев. Они или умны, и отошли сильно далеко от дорог в леса, или удачливы. К абсолютной невесёлости Ягера, врачи оставили его на несколько дней отлёживаться, не позволив перечить, наложили гипс на — действительно — сломанную ногу. Вообще сказали, что это чудо — прожить столь долгое путешествие. Конечно, штандартенфюрер не сказал, как так его угораздило, ограничился лишь общими фразами, отводя взгляд в мутное стекло. То же стекло лишь печально поблёскивало оранжевыми, заходящего солнца, зайчиками. За окном сиротливо звучало радио, оставленное кем-то из жильцов соседнего дома. Кровь больше не стекает бесконтрольно с щеки, пальцы больше не дрожат, как от русского мороза в конце сорок первого, само существо его, кажется, успокоилось и смирилось. Ещё несколько дней, несколько дней, и он встанет неусыпным стражем Праги на западной черте города. Он подкупит, если нужно будет, местных блюстителей порядка, покажет, покажет припрятанную и чудом уцелевшую в портсигаре фотографию молодого лейтенанта. Клаус заметил, что всё в его жизни упирается в чудо. Ему ни горячо, ни холодно. Чуднó немного, да и всё. Он тихо смеётся с ненужных мыслей, так некстати посещающих голову, смеётся чисто, хрипло, осипшим от воды голосом бормочет что-то вроде «das wichtigste Wunder ist der Junior-Leutnant» и замолкает, воровато оглядывая пустую больничную палату, словно кто-то мог его больной бред слышать. Но верно. Верно, он стал верить в чудо после того, как встретился впервые, в Нефёдово, с Николаем. Верно. Он прокатывает на языке фамилию чуда: – Ivuschkin... – поджимает губы, словно решив сдержать непрошенные звуки в себе и с силою прикусывает левую щёку изнутри, браня себя мысленно про дурной язык. Враги? Да... А он всё крутит в голове этот кивок лейтенанта на советского зверя. То ли приглашал, протягивал руку помощи, то ли лишь нервно тряс головой. Клаус запрещает думать себе о первом варианте. Какое спасение, когда вы враги. Заметил ли Ивушкин, что Ягер толком и не целился в танк? Заметил ли, что он мог трижды забрать жизнь танка, а вместе с ним — здоровье экипажа? Заметил ли, что был добровольно отпущен, даже тогда, даже до битвы в том поселении — Клингентале? Он видел рыхлую от гусениц танка землю, он даже порывался поехать к советским сбежавшим пленникам ночью. Но был остановлен. Был остановлен этим серьёзным взглядом голубых глаз. Они делят одно имя, они делят неустанное желание, словно птица, биться в клетке ради жизни своей и свободы, они делят. Они делят такое странное для людей умение — не умирать, они делят. И не умирают, и смотрят друг на друга своими одинаковыми глазами, и за спиной Николая восходит оранжевое солнце, солнце восточное, солнце дикое и необузданное, как и душа его, русская. Клаус трясёт головой усиленно, силясь прогнать наваждение этих глаз. Он вздыхает тяжело, когда в палату заходит медсестра — проверить пациента и дать нужных лекарств. Он смотрит мрачным взглядом в окно. Проходящий мимо палаты врач про себя злорадно думает, что тому поганцу, который решился испещрить ранами немецкого офицера, жить осталось недолго. «Он или уже мёртв, или уже отправлен куда подальше, – потирает руки медик, зажав планшет с больничными листами под мышкой. – Такая наглость не останется невидимой взору армии. Любого врага, что они встретят при прочёсывании ближайших лесов, отправят в утиль». Мысли чеха остаются неозвученными. Мысли Клауса бессвязным шёпотом льются с губ, пока никто не видит и не слышит. И, кажется, преследующая его теперь трель малой поганки звучит всё тише, пока щека не горит огнём. И из радио звучит преисполненный гордости марш.Ветка вереска на родине моей, Имя ей — Эрика. Пчёлки вьются день-деньской над ней: Ведь она — Эрика. В сердце сладость, на душе светло, Всё, что грустно, то давно прошло, На лугу моём цветочек есть, Он всегда — Эрика!