что было в этой голове [романцкой, PG-13/R]
11 декабря 2020 г. в 11:30
Примечания:
1.39. Николай I/Сергей Трубецкой. Hurt/comfort, R+. Допрос, начинающийся с порки и заканчивающийся ко взаимному удовольствию обоих.
Предупреждения: использование элемента формы не по назначению; ни удовольствия, ни комфортинга; Николай больше из ЗПС, чем из СС.
Название: отрывок фразы, с которой Николай I в сердцах обратился к Трубецкому на допросе («Мемуары С.П. Трубецкого», 1903).
Кабинет, с недавних пор превращенный в допросную, был издевательски светел. В окна, длинные и широкие, ломилось полуденное тепло. Оно наискось исчерчивало пол, касалось носков ботфорт, серебрило несорванные эполеты — и абсолютно не грело. Обманчивое, как царская милость, обличительное, как пристальный взор, заставляло потупить собственный.
Голова кружилась в просторе: помпезность, с пеленок знакомая, оказалась вдруг давящей и пустой. Слишком много здесь было воздуха — не колючего и не стылого, не того, каким на Сенатской захлебывались вместе с кровью. Не того, каким он сам подавился, хлопая дверью Генштаба и проваливаясь в забытье. Тогда его мутило от горя и ужаса; от трагедии, ему не подвластной, но, что хуже всего, ожидаемой. Из окон второго этажа, сквозь заиндевелый налет, он лишь мельком взглянул на площадь: солдаты, гражданские падали, бессильные против ядер — и ринулся вниз, не видя ступеней и не слыша ничего, кроме пульса. А очнулся все в той же стране, при той же династии и еще свободным — только с треснувшей, как невский лед от снарядов, мечтой.
Сейчас Трубецкой смотрел ясно и прямо, по-военному вытянувшись, и плеч не сутулил. Отвечал с обреченным спокойствием: в горле саднило и тоска — соленая, точно слезы, немая — растекалась на языке. Продрогший и словно бы постаревший, до того обессиленный, он молился, чтобы допрос был скорее окончен. Покинуть дворцовые стены и закутаться в шубу — последнюю роскошь, последнюю часть жизни "до". Затхлая тьма равелина казалась ему всяко лучше, чем неумение — нежелание? — подбирать слова. Он не искал оправдания себе и злым ли, добрым товарищам. Николай не сводил с него взора, не давал ни сокрыть, ни солгать — было нечто гипнотическое в этих глазах.
В его тоне звенело и вьюжило, и становилось понятно: он злился. Сдерживал гнев, лавине подобный и столь неизбежный, что у Сергея все мерзло внутри. Холодея руками и сердцем, князь мирился с мигренью — и ждал. Ждал, когда сталь в чужом голосе обернется горячим, унизительно-громогласным:
— Что было в этой голове, когда Вы, с Вашим именем, с Вашей фамилией, вошли в такое дело? — и Николай, теряя монументальность вкупе с самообладанием, вскочит из-за стола.
Однако он не умел предвидеть, что секундою позже вздрогнет и чудом не отшатнется: новоявленный царь клацнул шпорами в близости, какую можно считать дерзновенной, почти интимной.
— Князь Трубецкой! Гвардии полковник! — хлестко, точно подсчитывая удары, продолжил он.
Сергей, со всех сторон обойденный, ощутил себя прогоняемым через строй и не сразу понял, отчего его потянуло вперед, за властной в злости своей рукою. Колени чуть подкосились, и мышцы, рыхлые до позорного, даже не напряглись — он только и смог, что закрыть глаза. Это вышло совсем безотчетно; во мгновение, когда трепет ресниц лег на щеки, что-то щелкнуло и порвалось.
У Николая в ладони был зажат аксельбант. Белый и прочный, тугой — с таким ходили офицеры Генштаба. Князь носил его редко, но сейчас оказался при нем. Подготовился к смерти, как к смотру, чтобы с честью и по уставу, чтобы благопристойно — застежка же треснула звонко, будто пощечина, и тем вызвала растерянный вздох.
Он не успел осознать себя оскорбленным: приказ — к Николаю вернулась жестокость, у монархов почитаемая за беспристрастье — оглушил его.
— Снимите мундир, князь Трубецкой, — обращение прозвучало презрительно. — Вы не достойны ни своего титула, ни орденов, ни полковничьих эполет.
Краска бросилась Сергею в лицо, залила малиновым скулы. Никогда ведь не думал, что его, героя войны и офицера, блестяще справлявшегося с поручениями разной степени тайны и важности, опустят так низко. Но ослушаться он не мог — рухнули с плеч былые победы, и слава, и доблесть.
— Теперь идите к столу да обопритесь локтями, — Николаю пришлось его, оглушенного, подтолкнуть.
Стопка невскрытых писем, чернильница и сургуч, документы, а среди них — фамилии. Все до одной знакомые, поплыли пред глазами и о́бняли заледенелой тревогой где-то там, в животе и груди. Трубецкой смотрел себе на руки, ощущая холодок поясницей и посекундно сглатывая: горло перехватило. Он отказывался понимать чужие намерения, не хотел слышать предупреждающий свист — заставил себя подсчитывать вдохи и выдохи. Однако под сердцем кололо, и само оно трепыхалось о клеть прутьев-ребер и замирало, сбивалось с ритма.
— Я отец государства, Вы — нерадивый сын. Мне следует Вас наказать, — Николай замахнулся, рассекая, как плетью, воздух его аксельбантом.
Удар пришелся на ягодицы. Трубецкой чуть не взвыл: это было так унизительно, до клокочущих хрипов обидно. Его, разумного с детства, воспитанного, не пороли ни учителя, ни родители. А сейчас он стоял в три погибели, пристыженный и открытый, и за любовь к родной стране сносил наказание. Своим же знаком отличия, тем, что полагалось за ум и верную службу.
Николай его не щадил, отмеряя монаршую любовь и отеческое милосердие. Крепкие, с оттяжкой, удары сыпались один за другим. Полосовали беззащитную спину — рубашка на ней задралась, обнажая бледность и позвонки — и поясницу, ниже. Там, где нежное и упругое обтягивалось лосинами, это было не слишком болезненно, зато во сто крат позорней. Липкий жар растекался, пятнал кожу розовым; вспухшие росчерки багровели. Хотелось дернуть бедрами, вскрикнуть: он был раненым, окроплял своей кровью поле сражения, он знал, что такое боль, — она не являлась постыдной. Сейчас же его и впрямь охаживали как ребенка, и, верно, детские слезы размыли ему обзор.
Сергей не обронил ни единого шумного вздоха. Выдержал все без дрожи и без возражений. Не успел лишь смахнуть влагу, заблестевшую на щеках и склеившую ресницы.
Он смотрел не мигая, дабы сдержать вновь набежавшие капли, и разгадывал печать холода на чужом лице. Та крылась совсем не в глазах, нет, — в скулах: о мрамор государевых скул можно было порезаться. И, конечно, Трубецкой не увидел родительского всепрощения, которого не желал и которому даже противился: это только сильней бы его оскорбило.
Дворец он покинул, кутаясь в плохонькую солдатскую шинель.