Упражнение хорошее – осталось еще со времен регулярного посещения собраний АН – начать с «
когда я был маленьким…» и дополнить беспокоящим сейчас окончанием. К примеру – «
когда я был маленьким, я не плакал по пустякам». Он в это ударяется, как в тантрический опыт, как в новую мантру – отличнейший аутотренинг на манер юношеского незабвенного «всефигнявсефигнявсефигня», повторенного столько раз кряду, что давным-давно потеряло собственный отдельный смысл.
Клаус пальцы засовывает в пыльное нутро проржавелых секций старой батареи – хоть как-то бы уже согреться – зябко поводит плечами под наспех накинутым халатом. Жмурится от дыма, едко попавшего в глаза – те слезятся предательски, конечно же, по вине исключительно продолжающей пеплом исходить сигареты.
Ему полгода как «за тридцать», и особенно сильно начинает казаться временами – все растеряно, все просрано и упущено. Он словно со стороны видит, как все блуждает бессмысленно, да в людей лбом тычется – что угодно, хоть бы так от всего, что внутри да снаружи, не плющило.
Ржавая местами, на ладан дышащая батарея сотрясается металлическим отзвуком, негромким, но настойчивым дребезжанием – с потолка, через тонкие перекрытия обветшалого отчасти дома доносится недовольно-визгливое:
– Эй, там! Можно потише?!
Клаус выдыхает в сбитом посторгазменном ритме, глаза прикрывая, закуривает подрагивающей рукой. Костлявой ступней по шатким трубам возвращает соседям – и всем бедолагам по тому же стояку заодно – ниспосланное только что проклятие.
– Не-а, вообще не мое, – и приглушенно, закашлявшись, смеется.
Парень – очередной безымянный, постель-не-повод-для-знакомства – уходит под самое утро, под лживость отчаянного «
останься?», под лучи рассветного розоватого солнца, бьющие сквозь мутное оконное стекло.
У собственной постели, сбитых простыней и успевшей остыть наволочки – запах чего-то от Chanel, болезненно неуловимо знакомого – похожего одновременно на «Egoiste» и «Bleu de…», что в принципе, наверное, невозможно – но он не утруждает себя тем, чтобы начать копаться в памяти, пытаясь разобраться еще и в этом порыве.
– Проваливай.
Говорить не хочется, шевелиться не хочется тем более – сил в принципе, как физических, так и моральных в огромном дефиците. И становится еще меньше, стоит в его сторону посмотреть.
Клаус не может претендовать на ученую степень в области эзотерики, однако этого засранца знает как облупленного – все его закидоны и хоть раз явленые миру способности выучил назубок. А оттого – чувствует очень хорошо, отчетливо, как зябко неожиданно становится торчащим из-под одеяла костлявым лодыжкам.
– Точно уходи. – голос из под натянутого до самых ушей одеяла доносится глухо, но вполне разборчиво.
Клаус не утруждает себя проверить, свалил ли брат восвояси, или же как обычно – лишь сильнее в клубок сжимается, силясь если не согреться, то хотя бы не остыть насовсем к такой-то матери – и в этот момент ему плевать на все еще чуть больше, чем обычно; чуть меньше, чем полностью.
Он засыпает, обняв подушку с такой нежной страстью, что и самому было бы дико, не будь тем же временем настолько хреново.
Могло ли все сложиться как-то иначе? Само собой, могло бы. Вопрос лишь в том, насколько велика была бы разница между каждой из возможных альтернативных вселенных. Умри не Пятый, а любой другой – номером от одного до семи, выбирай-не-хочу – что изменилось бы в глобальном смысле? Как бы его собственная жизнь сложилась, не случись в ней неизменного в своей постоянности чужого присутствия? Сколько бы раз он абсолютно точно свернул не туда, рискуя так и не проснуться утром – или, напротив, изначально бы не сворачивал, держа собственную жизнь под контролем?
В любой из предстающих перед глазами картин несбыточного, не сбывшегося – одна и та же повторяющаяся деталь – отец никуда бы не делся все равно, а значит, все одно в каждой из вариаций поимел бы их – всех разом и каждого по отдельности – не моргнув глазом, не обронив проклятого неизменного монокля.
Он вспоминает, как на одной из встреч АН коротким росчерком ответил на вопрос в печатном теле стандартного, из очередного справочника слизанного теста – и долго, бесконечно долго смеялся потом: «
охарактеризуйте свои отношения с родителями» – «
нечто, напоминающее агрессивный инцест».
До сих пор смеется, вспоминая – ему достался не самый худший репетитор по сарказму, что-то из разряда «поживет с нами – позеленеет». Бытие определяет сознание, все дела.
Околофилософские настроения осыпаются мгновенно, слетают сухой усталой осенней листвой, стоит яркой вспышке ударить по глазам – уже привычно, совершенно неожиданно – Клаус вздрагивает и по изнанке позвоночника прокатывается нетипичное для него совершенно раздражение.
– Да ты достал, я так скоро ослепну! – голос отчетливо дает петуха, разливаясь в пространство, хлещет визгливой испуганной нервностью прямо по барабанным перепонкам, заставляя его самого от такого безобразия поморщиться.
Пятый молчит выжидающе, проглатывая замечание с монотонным спокойствием, смотрит ровно с безграничной вежливой сдержанностью и натягивает самую гаденькую улыбочку из всех существующих в его личном арсенале.
– Я старый и мертвый. Имею право выбирать спецэффекты, – он рассыпается дробным смехом – неровное стаккато по-мальчишески высокого голоса глухо резонирует от стен. Смотрит с этим своим прищуром блядским, руки привычно упрятав поглубже в карманы, и губу прикусывает.
Клаус в этот момент на части разрываем амбивалентностью желаний – залепить отрезвляющего подзатыльника засранцу или забить на все да поддаться на очередную – безусловно, умелую – провокацию. Закуривает, впиваясь в пластик зажигалки промерзшими насквозь пальцами – выдыхает дым прямиком в наглое, неправдоподобно юное лицо.
И – само собой – не поддается.
На дворе уже смеркается – пыльный усталый асфальт облизывают огнем последние предзакатные лучи – хочется поскорее оказаться дома, ноги на стену закинуть, выдохнуть да шкуру потрепанную стащить с измотанных костей. Усталость на грани невротической – почти что до подрагивающих рук, до половины пачки за последний час, до проблеска бледного искреннего сочувствия на непомерно юном лице.
Клаус резко тормозит у небольшого магазинчика, чертыхаясь – вспоминает только сейчас, о чем забывал уже пару дней и вот сегодня тоже практически успел забыть. Недокуренную сигарету о кирпич стены тушит и толкает локтем стеклянную, в мутноватых разводах, дверь – последняя ручка исписалась черти знает когда, а показания гребаных допотопных счетчиков сами себя, увы, не запишут – и даже пропускает мимо ушей суховатое «я-тебе-не-ежедневник» в ответ на собственный откровенно укоризненный взгляд.
Автобус – нужный, самый подходящий, почти-до-самого-дома – уже вот-вот отъезжает, лениво мигая поворотником. Клаус с места срывается, впрыгивая в заднюю дверь сайгаком – как в последний в жизни уходящий вагон – делает резковато-порывистый шаг в глубину подсвеченного салона и с размаху врезается в какого-то парня.
Поднимает улетевшую на пол в случайном их столкновении книгу – «Истории Вьетнамской войны», подумать только – и извиняется раз десять кряду, путаясь неловко в собственных руках и ногах, собирая разлетевшиеся бумаги, какие-то мелкие канцелярские принадлежности.
Тот лишь головой качает, пару раз убеждая в ответ, что все в полном порядке – пальцы собственные почти касаются самыми кончиками чужих на жесткости обложки, облупившийся местами черный лак отблескивает в искусственном свете – и выходит на этой же остановке. Бросает на самом выходе короткий взгляд через плечо и улыбается одними глазами.
Клаус лишь дома уже понимает, что чертову ручку в запале отдал тому незнакомцу – закрывает глаза ладонью и глухо смеется в пустоту и узость коридора.
В клубе шумно, одновременно темно и очень ярко – неон кричит, периодические вспышки света то и дело бьют по глазам, пайетки на платьях танцующих девиц переливаются так, что хочется схватиться пальцами, потрогать острые грани у каждой, оторвать и оставить себе в дурацком необъяснимом кинестетическом приступе.
Настроение странное, настроение совсем не для этого места, прийти сюда в таком – все одно что поминки организовывать в самом сердце празднования Холи: весело, но не совсем уместно – и для такого настроения куда лучше подошел бы небольшой и тихий бар, да только Клаусу плевать, а Пятому так тем более.
Состояние – сокрушаться минорно, скулить о несбывшемся, пенять на судьбу, себя и все прочее в том же духе. И по идее бы должно стать совестно еще до того, как раскрыть рот – он жив хотя бы, и относительно даже здоров, в отличие от – да только отношения их давным-давно перешагнули черту неловких умалчиваний, стыдливого обесценивания собственных проблем на чужом фоне, никогда и не строились на классическом «ты-мне-я-тебе» принципе.
– А еще он готовил телятину как бог...
Лицо Клауса приобретает выражение столь мечтательное, словно на него разом снизошли все ангелы с божьей благодатью наперевес и по очереди целуют в темную макушку.
– ...так же божественно пиздел и оказался женат. Я не жалуюсь на память, Клаус.
Вокруг очень громко, но Пятого он слышит всегда прекрасно – словно голос звучит поверх окружающих шумов, раздается где-то в собственной голове. Хотя, наверное, отчасти так оно и есть – он давно избавился от сосущего за глоткой страха от мысли, что тот – не более, чем плод его собственного воспаленного воображения, но иногда, бывает, накрывает.
Пятый ведет кончиком бледного пальца по стеклянному краю шота, и тот едва различимо подрагивает голубоватым содержимым у самых краев. Клаус принципиально не думает, от чего именно – реальности медитативно закольцованного прикосновения, или же силы зашкаливающих децибел окружающего звука.
Они танцуют как в последний раз – прижимаясь близко, то и дело разбивая ритмику движений взаимными и не так чтобы случайными прикосновениями.
Неидентифицируемый совершенно в клубной аранжировке ремикс битом прошибает, прошивает насквозь грудную клетку, набатом стучит по вискам изнутри, все движения – неподконтрольный сознанию, ничем не сдерживаемый импульс, берущий свое начало где-то глубоко внутри – хочется всю энергию лишнюю, накопленную, схороненную старательно и про запас наружу выпустить, высвободить, и самому очиститься вместе с тем.
Они никого друг кроме друга на всем танцполе не замечают – пространство вокруг Пятого искрит так, что Клаус прикрывает глаза в поисках спасения от этой неостановимой радости эпилептика, но касаться не перестает, ловит за руки, то и дело проходится пальцами по худым предплечьям, чувствуя фантомное тепло дыхания у себя на губах.
Мальчишка руки запястьями скрещивает у него на шее, всем тщедушным бесплотным телом вжимается, голову запрокинув к высокому темному потолку, закрывая глаза. Клаус усмехается, облизывая губы – остатки Куантро горчат прямо под стать всей ситуации. Музыка сменяется на растянутый и приправленный дабстепом ремикс нирвановской «Smells Like Teen Spirit», и на каждом припеве оба в синхронном болезненном порыве срывают к черту глотку.
Они танцуют вдвоем, но Пятого – кроме Клауса – никто, конечно же, не видит.
Он вываливается из клуба в неприлично ранние для этого три утра. Каким-то сложным, но, видимо, достаточно обоснованным внутренним решением убеждает – не то Пятого, которому в принципе плевать на такие мелочи бренной жизни, не то самого себя, которому явно нет, особенно в столь уверенном подпитии – не брать такси и не ловить попутку, а прогуляться до дома пешком.
Останавливается возле круглосуточного минимаркета в философски возвышенном метании – дома в холодильнике мышь с неделю как повесилась, а он знает себя отлично: приняв на грудь чуть больше, чем полбокала-за-обедом, уже через пару часов жрать он захочет невыносимо.
Силится вспомнить мучительно – осталась ли еще наличка, и не стоит ли переморщиться уже до утра, а там, глядишь, и доехать до нормального магазина. Зажимает зубами тонкий фильтр, похлопывая себя по всем возможным карманам в поисках зажигалки – тут же спотыкается на ровном месте и прыскает со смеху, отчаянно пытаясь удержать настойчиво ускользающее равновесие.
На предплечье аккуратно сжимается чья-то рука, заставляя вздрогнуть, вскинуться резковато, впериться расширившимися стремительно от удивления глазами в открытое лицо, светло-голубые радужки.
– Привет?
Клаусу рассмеяться в голос хочется, но в этот раз уже по-другому, иначе совсем – ему словно наконец-то позволили дышать, дали выдохнуть из легких застоявшийся давным-давно, спертый влажностью пыльный воздух.
Он идет в сторону дома, совсем земли под ногами не чувствуя, То и дело останавливается, бросает короткий взгляд – не привиделось ли? – на бледную, угловатую костями пястными ладонь.
На ней, той самой ручкой выведенный, чернеет короткий телефонный номер – донельзя иронично, прямиком под ровным графическим «HELLO».
Пятый только руками разводит в беззвучном «
да-чтоб-я-сдох-еще-раз».
Дэвид – Дэйв – младше на пару лет, у него открытое лицо, внимательный и добрый взгляд. Он смотрит всегда прямо, не злится никогда и в каждом движении сквозит что-то от ушедшей не так давно Грейс.
Они сидят на крошечной – такой же, как и вся его квартира – кухне, пьют сухое красное из круглых отблескивающих в вечернем слабом свете бокалов – это в принципе, наверное, единственная достаточно дорогая вещь в его доме, и Клаус искренне считает это действительно правильным – и разговаривают буквально обо всем, естественно и непринужденно соскальзывая с темы на тему.
– Мой прадед воевал в Первой Мировой, дед – во Второй, – Дэйв прерывается на короткий глоток, облизывает коротко нижнюю губу и Клаус едва не теряет нить повествования от этого неосознанного, по сути, жеста, – отец прошел Вьетнам… хотя как прошел, так и не вернулся ведь.
Он не любитель – абсолютно – любых соболезнований в адрес людей давно ушедших и тех, с кем не было возможности побыть знакомым лично. То всегда слова пустые, отвратительно неуклюжие, звучащие чужеродно, натянуто и смысла не имеющие совершенно. А потому лишь кивает коротко, поглаживая большим пальцем прозрачную тонкость ножки бокала, задает вопрос немного странный, но пропитанный осторожным искренним интересом.
– А ты?
Дэйв смотрит без удивления, без капли осуждающего отторжения во взгляде – и только в глубине зрачков вспыхивают, танцуя, яркие искорки.
– А я, кажется, первый в своей семье, у кого больше одной извилины, – он смеется негромко, прикрывая глаза – рука с бокалом коротко предательски вздрагивает в жгучем желании коснуться, самыми кончиками пальцев провести невесомо по скуле, жесткости линии челюсти.
Кажется, впервые в жизни Клаус сам для себя зарекается не торопиться.
Бутылка вина плавно и непринужденно превращается в две – сухое бордо голову кружит, окружающее спокойствие нежностью сочится, разливаясь внутри жидкой патокой, заставляя расслабиться, и развязывает окончательно язык.
– А знаешь… – он сам не до конца понимает, что именно сказать собирается, пока слова сами собой с языка не слетают, оставляя на самом кончике кислый металлический привкус, – есть у меня один гребаный секрет.
Дэйв смеется пьяно, вином поигрывает в прозрачном бокале, смотрит ласково – задачу ему не упрощая совсем.
– Братишка мой, семнадцать лет как почивший, – взгляд напротив неожиданно серьезным становится, выбивая последний воздух из легких, заставляя взгляд отвести куда-то к собственным босым ногам, затертым временем половицам, – он рядом всегда. Я его вижу и могу говорить.
Он на него не смотрит даже, продолжает говорить и говорить в отчаянной попытке собственным голосом заполнить возникшую неуютную тишину. Пьет уже залпом, сам не замечая, как обновляется в бокале темное густое вино.
– Я тогда знаешь, курил эти сигареты отвратные – уходил за оранжерею старую, все спрятаться хотелось, сбежать подальше. Мама знала, наверное – да не говорила ничего, всегда была такой… теплой. Отец бы точно взбесился нахрен… мне в этом доме всегда было бесконечно одиноко, и даже когда перестало – да лучше бы и дальше было, лучше бы ненавидеть продолжал, но был живой.
Голос дрожит, мысли разреженные бьются друг о друга, с треском сталкиваясь, переламываясь на середине, изливаются в давно утратившем смысл потоке, нагромождении пустых и остро-болезненных слов.
Наутро он сам себя проклинает за язык длинный, проклятую пьяную несдержанность. Знает, что сам все сломал и порушил, отправил собственный шанс быть наконец-то спокойным и понятым в глубочайшую лютую пропиздень.
Ровно до того момента, пока в ящик почтовый не заглядывает на выходе по привычке и не обнаруживает в его проржавелом нутре пачку чертовых «Lucky Strike» с запиской.
На развеселого цвета желтеньком стикере короткое «
Я не думаю, что понимаю. Но ты точно можешь не быть с этим один на один».
Слезы сами собой катятся по впалым щекам, застревая в трехдневной щетине.
Пятый странный. Нет, само собой, этот засранец в принципе никогда образцом нормотипичности не являлся, да только в последнее время своим поведением бьет даже рекорды самого Клауса.
Он тихий необычайно, столь же невероятно – и совсем на себя не похоже – учтивый. До смешного порой – не зудит над ухом, не лезет под руку да в койку, чинно растворяется в пространстве с каменным лицом, стоит Дэйву только переступить порог. И даже будь все эти перемены не столь приятными, но Клаус чувствует отчетливо сладкое послевкусие наебки, притаившейся где-то аккурат меж всего неозвученного, неозвучиваемого уже как пару месяцев.
– Какого хрена ты делаешь? – интересуется он буднично, словно бы вообще между делом. – Точнее, не-делаешь все последнее время.
Тот отвлекается от пролистывания какой-то здоровенной потрепанной книги – и в демонстративно беззвучном вопросе выгибает темную бровь.
– Не понял.
Клаусу за все прошедшие годы тоже пришлось изрядно поднатореть в актерском мастерстве – сарказма из каждой линии на его лице сочится столько, что самому мальчишке впору нервно закуривать в уголке. Он выжидает секунд десять и забивает последний гвоздь в крышку гроба их обоюдно беспрекословного доверия.
– Все ты, блядь, прекрасно понял.
Пятый предпринимает попытку выйти из ситуации красиво – читай, профессионально корчит из себя распоследнего дурака.
– Давай поговорим, – тон настолько чужеродно-императивный, что Клаус едва не давится собственным языком, но фразу все-таки заканчивает, – я же вижу.
Пятый губы сжимает в нитку, нижнюю челюсть чуть выдвинув – будто в преддверии раздраженной острословной тирады – но только книгу захлопывает резко, отводя молча куда-то в сторону глаза. Не без труда из себя выдавливает глоткой сжавшейся, высипывает ломкой скороговоркой.
– Все в порядке.
В комнате одновременно нечем дышать от застоявшейся духоты и зябко до самых костей. Холод словно зарождается где-то внутри, лезет наружу сквозь кожу острыми болючими иголками.
Мальчишка взгляда его не выдерживает, вспыхивает синим пламенем, оказываясь где-то в уголке глаза, на периферии зрения – у самого порога комнаты. Сам все тяжелее смотрит, и видно, как неиллюзорно почти сгущаются над темной головой налитые грозовые тучи.
– Я сказал, – голос ровный и почти спокойный даже, но только льда – хоть отбавляй, – что все в порядке.
И, стоит Клаусу в его сторону развернуться – снова срывается в очередной прыжок.
Клаус никогда не злится, освоив дзен-буддизм, кажется, в совершенстве – либо смеется над ситуацией, либо попросту не обращает внимания, не пропуская сквозь себя, не давая просочиться в самое нутро. Клаус никогда не злится, но на каждое правило обязательно найдется свое исключение.
Он кулаки сжимает до боли, до светлых полумесяцев на мякоти ладоней – и меж тощих узловатых пальцев светло-голубым ползет и пульсирует свет.
Слышит сдавленно-шипящее «
да ёб...» и окончание ругательства тонет в собственной, по ушам изнутри шелестящей, усмешке. Поворачивается медленно – настолько, насколько вообще возможно растянуть этот момент. Кончиком языка упирается в верхние зубы, чуть выдвинув нижнюю челюсть –
ну и кто здесь теперь папочка?
Пятый в него глазами впивается, всем лицом словно сводясь к переносице – хмурится ломано, злобно, сжимая до истерической дрожи маленькие свои кулаки.
И никуда с места двинуться не может.
Воздух в комнате выстужается, вымерзает разреженно настолько, что становится больно дышать. По оконным стеклам ползет, с каждой секундой все набирая скорость, замысловатый инеевый узор.
Они смотрят друг на друга с пустым и зудящим внутри, нетушимым – тот самый момент, когда гневишься вроде бы и не всерьез да совершенно на пустом месте, а остановиться не получается все равно – постепенно возводимым до опаляющей изнутри ярости раздражением.
Сухой звук треснувшего стекла вдребезги разбивает наваждение – кружка на столе не выдержала, судя по всему, шоковой заморозки содержимого – он руки расслабляет, отпуская, сам назад отшатывается потрясенно.
– Пятый, я...
– Хватит, – он обрывает Клауса на полуслове и выглядит в этот момент почти что убедительно, да только взгляд выдает его с головой. – Ерунда.
И тут же исчезает в глубине синих всполохов.
Клаус ненавидит чувствовать себя виноватым, а все же чувствует сейчас. Слов не находится – они сцепились, смялись липким клубком где-то внутри головы, и никак не удается хоть одно из себя наружу выдавить. Всю пятерню запускает в отросшие до неприличия почти что волосы, и в болезненно бессмысленном жесте протягивает их сквозь пальцы. Думает отвлеченно, что ебал он трижды этот год, себя и Пятого заодно – и что ковыряться во всем этом дерьме абсолютно точно не хочет и не станет.
Оставляет все как есть и идет заваривать себе гребаный чай.
Почтовый ящик в последний месяц словно отчаянно метит на звание ящичка Пандоры – Клаус уже всерьез начинает опасаться его открывать, зависая в нерешительности на ощутимые пару секунд каждый раз уже на выходе из подъезда.
Этот раз исключением не становится, осложняясь дополнительно зажатым между ухом и плечом телефоном. Они говорили еще пока Клаус пытался навести марафет одновременно на себе и во всем окружающем пространстве – растягивая банальное «доброе утро» в бесконечную словом за слово цепляющуюся болтовню.
– Слушай, моя сестра… Ваня… она играет на скрипке, – он запинается коротко, обдумывая невысказанное еще предложение, – Прислала нам билеты на свой концерт в филармонии. Сегодня вечером.
На том конце провода – секундная заминка и негромкий смешок.
– Ну, сходим в филармонию. Тоже ведь своего рода гей-клуб.
Клаус глаза прикрывает, посмеиваясь, чувствуя себя – впервые, кажется, в жизни – совершенно неприлично счастливым.
Они не разговаривали об этом – Клаус подчеркнуто не затрагивал щекотливой достаточно темы, перерывая шкаф в поисках хоть сколько-нибудь подходящих случаю шмоток, Пятый в ответ усердно делал вид, что происходящее ему неинтересно абсолютно, разглядывая утекающее постепенно и неотвратимо за горизонт солнце.
– Лучше бордовые, – голос вклинивается в негромкую музыку на фоне настолько резко и неестественно, что воистину – как черт из коробки, как снег на голову в середине июля.
– Что, прости? – он поворачивается медленно, откладывая в сторону очередную чересчур аляпистую рубашку, приподнимает выразительную бровь.
– Я говорю, – мальчишка одним плавным движением соскальзывает с обшарпанного подоконника и подходит почти вплотную, – бордовые штаны смотрелись лучше.
Клаус давится нервным смешком и выглядит неуместно виноватым.
– Если б мог, сам бы переоделся, – улыбка столь же искренняя, сколько и горькая, – ты себе не представляешь, как хреново семнадцать лет не вылезать из гребаной школьной формы.
Он руку протягивает и аккуратно снимает прилипшую к темному рукаву нитку. Оправляет жесткий воротник рубашки с такой нежной осторожностью, что внутри все щемяще сжимается на пару долгих секунд.
– Выглядишь просто замечательно.
Уже перед выходом брюки Клаус все-таки переодевает.
Во всех домах искусства атмосфера всегда совершенно особенная – непонятно до конца, с чем это связано, вызвано особенным ли флером утонченности на фоне обыденной жизни, или монументальностью сочетаний дерева, резных колонн и огромных люстр из сверкающего хрусталя – но в этих местах он всегда чувствует себя одновременно возвышенно и немного неуютно. «
Почти как дома» – подсказывает Клаус сам себе – «
почти что самозванцем».
Дэйв рядом и это магическим образом успокаивает, дает сил на то, чтобы пусть и через раз, но ровно практически дышать. Они мало говорят, и за это Клаус особенно ему благодарен – отсутствие необходимости что-то лишний раз объяснять в его случае ценная и крайне редко случающаяся роскошь.
Поймать Ваню перед концертом не получается, хотя он до последнего переминается с ноги на ногу в огромном холле, отчего-то нервничая все сильнее, словно бы это ему самому сейчас – сдавать экзамен, перед отцом оправдываться, на весь огромный зал выступать первой скрипкой.
Он думает о том, как сильно, на самом деле, ею восхищается – и что ее фотография на афише обоснована отнюдь не талантом.
Просто потому, что талант – слово очень зыбкое в сути своего истинного значения. Оно, с одной стороны воспринимается всеми как синоним безусловного комплимента, и в то же время низводит все твои старания ниже плинтуса. Нивелирует бесконечные часы самозабвенного труда над чем-то, исключает из формулы успеха кровавые мозоли на пальцах, нервные срывы от неудач, каждую из тысяч минут глубокого неудовлетворения самим собой, побеждаемого из раза в раз желания плюнуть и опустить руки.
Талантом, в конце концов, может считаться умение Пятого говорить языком сарказма без намека на акцент, или его собственный дар оказываться не в том месте в неподходящее время, а Ваня всего добилась сама – несмотря на вообще все в ее жизни.
И это само по себе уже заслуживает искреннего уважения.
Они в первом ряду сидят, и Клаус в принципе первые ряды всегда недолюбливал, но сейчас обосраться готов на грани переносного смысла и как нельзя более прямого – когда переносицей чувствует и, кажется, видит даже, незримо для остальных пульсирующие звуковые волны, летящие из-под изящества пальцев его совершенно-обычной-сестры.
Спроси его, и он сам не сможет ответить, в какой именно момент все началось – они успевают встретиться глазами в то короткое мгновение, когда она впервые смычком касается натянутых струн, и улыбается бесконечно тепло, давая начало произведению Чайковского.
Клаус чувствует, как пропитывается музыкой насквозь, как партии скрипки, словно минуя слух, вглубь проникают, напрямую касаясь сердца. И от этого ощущения хочется не то вознестись к беззвездному бархату ночного неба, не то – надрывно и в голос разрыдаться.
А потом все неуловимо, но резко меняется.
Внутри разливается липко и тягуче чувство непредотвратимо наступающего пиздеца всему – поражает только абсолютное чопорное спокойствие всех вокруг. Это страхом не назвать даже, это истинный животный ужас – он сковывает, не давая пошевелиться, голоса лишая, как и возможности вскочить и заорать во всю глотку. Клаус жмурится коротко, головой встряхивая и сильнее руку Дэйва своей сжимает в мажущем по каждой мышце всполохе нервности.
Они вновь встречаются взглядами, и у Вани – абсолютно белые, ничего не выражающие глаза. Он не знает, не может даже догадываться, осознает ли та происходящее – как и не знает, какой из ответов на этот вопрос был бы страшнее.
Клаус смотрит, не в силах взгляда отвести, на приближающийся крах всему сущему, и не сразу краем глаза замечает на периферии какое-то движение.
Пятый идет медленно сквозь пространство и шквал звуковолн, ступает как зачарованный, взгляда остекленелого с нее не сводя ни на секунду. С плеч и рук, с лацканов пиджака и коротких темных волос слетают голубоватые искорки, растворяясь в воздухе, оставляя взамен себя неестественную точечную пустоту.
Он перед ней замирает, почти вплотную становится, руки длинные тощие на плечи кладет – осязаемо – и касается одними губами высокого бледного лба, рассыпаясь мириадами искр.
Ваня глаза распахивает, бесцветной радужкой зеркаля пустоту, впивается взглядом в плотную темень концертного зала и влажные дорожки лицо расчерчивают в свете софитов сверкающе, оставаясь причудливым тонким узором. Она смычок длинный плавно и медленно от струн отнимает, будто во всех смыслах одновременно подводя черту.
Зал в ответ взрывается оглушительными аплодисментами.
И если в глубоком отрочестве его питала непоколебимая в своей глубине уверенность – он-обязательно-вернется – то сейчас Клаус сам себе врать не хочет, да и не может, в общем-то. Он понятия не имеет о том, что именно произошло, да только – сколько ни искал его глазами, обнимая сестру дрожащими руками, сколько ни оглядывался, пропуская воодушевленный голос Дэйва сквозь себя и мимо ушей, сколько бы ни звал – каждые пятнадцать долбаных минут, каждый день, всю проклятую неделю, то и дело просыпаясь посреди ночи от сжимающего глотку чувства пустоты – все было тщетно.
И оттого воздух напрочь вышибает из легких, когда он в окно выглядывает и цепляется глазами за стоящую на тротуаре знакомую фигуру.
За стеклом накрапывает навязчиво мелкий отвратительный дождь, улицы стонут, захлебываясь промозглостью – а Клаус даже куртку не накидывает, вылетая из квартиры так порывисто, что едва не забывает натянуть хотя бы обувь. Кубарем скатывается с лестницы – каждая ступенька при соприкосновении вколачивает пятки звонкими ударами до самого позвоночника – бежит так, как не бегал даже за наркотой, даже от полиции, даже от семнадцатилетней Эллисон, обнаружившей внезапно, куда именно так быстро иссякает добрая часть флаконов в ее косметичке. Бежит, задыхаясь, и очень боится не успеть.
Замирает в полушаге, руку протянув, но не решаясь прикоснуться.
– М-да. Спорт – это совершенно не твое, – он смотрит на Клауса в упор, усмехается привычно, выплюнув очередную колкость.
Пятый не выглядит удивленным. Ни один мускул на детском его лице не выдает растерянности или замешательства – словно ничего и не произошло, словно он не исчезал, не осыпался бессчетными отблесками, остановив, кажется, что-то жуткое и неотвратимое, словно еще пару минут назад в их квартире задницей бесплотной привычно наминал диван, а тут внезапно решил прогуляться.
– Какого....
Пятый улыбается, рот растягивая в бесконечную гротескную линию, жмурится коротко, как от впившейся куда-то меж пальцев острой занозы. Кивает отрывисто – челка на лоб падает, а он и не дергается, чтобы привычным движением ее поправить – куда-то в сторону вытянутой улицы, щербатых подворотен, виднеющегося вдалеке центрального парка.
– Прогуляемся?
Клаус плечами пожимает, соглашаясь, и плевать он хотел на меховые домашние тапочки.
Они уже почти до парка доходят – на улицах достаточно немноголюдно, именно так, как немноголюдно бывает в большом городе в половину шестого утра – как Пятый, провожая глазами проезжающий автомобиль, все свое внимание переводит прямо на Клауса, выдавливая негромкое:
– Мне нужно тебе кое-что сказать.
Взгляд меняется, становясь тяжелее, обнажая скрытое словно до этого двойное свое дно. Клаус только сейчас замечает – и вспомнить не может, было ли так раньше, было ли так всегда, или только сейчас оно все так одномоментно и жутко поменялось: у Пятого усталые, подернутые мутной дымкой, глаза многолетнего, повидавшего жизнь старика.
Он спорить и ругаться не хочет, да и права такого не имеет, наверное – только все изнутри выворачивает, выкручивает, стискивает железом от ощущения глубокой неправильности, явности закравшейся логической ошибки, искреннего детского «мое-не-отдам».
И все-таки слова нужны другие, подобранные правильно и старательно – несмотря на неистовость желания не то затрещину отвесить, не то в ноги ему броситься, с одной-единственной недостойной, неправильно-жалкой просьбой.
– Это не совсем правильно, я думаю. У тебя точно не осталось… как их там… – глаза отвести подальше хочется, да только это будет совсем нечестно в контексте разговора, произнесенных уже и только задуманных слов, –…незавершенных дел?
Пятый усмехается кривовато и руками разводит в беззвучном «сам-то как думаешь?». И смотрит – спокойно и ровно, одним этим взглядом говоря больше, чем мог бы словами.
– Ничто не длится вечно, родной.
С тобой наконец-то все хорошо, и мне этого более, чем достаточно.
– Я ведь и так задержался на семнадцать чертовых лет, и все – сверх положенного.
Мы столько всего прошли вместе, и я счастлив, что мог быть рядом с тобой.
– Мне давным-давно пора на пенсию.
Тебе давным-давно пора меня отпустить.
Клаус смотрит и слушает, смотрит, и слышать не хочет – ему хочется уши руками заткнуть и пропеть во все горло надоедливую песенку, отчаянно демонстративно фальшивя. Происходящее бьет все рекорды сюрреалистического жанра – Дали бы удавился от зависти, если б увидел – и от этого хочется бежать дальше, чем вообще способны увидеть глаза.
Он презирает всем нутром слово «должен», само это понятие – он, избавившись в юности от ежедневной муштры и тиранических замашек отца, сам себе поклялся твердо, что больше никогда и никому ничего должен не будет – потому что жизнь одна и своя собственная, а чего-то другого он ни у кого не занимал.
И в этот проклятый момент понимает холодной головой, разбивающей безжалостно любые сердечные доводы – он должен. Должен его наконец отпустить.
Выуживает из кармана помятую пачку, сжимает меж челюстей подрагивающих тонкий фильтр, почти насквозь прокусывая, заставляет себя смотреть и глаз не отводить ни на долю секунды – каждый последний момент запомнить, сохранить в глубинах памяти, отлично притом осознавая, что как ни старайся, а перед смертью все одно не надышишься.
– Хорошо, – Пятый выдыхает коротко, вытягивает руки, одергивая прямые рукава. – Ладно.
Клаус меж пальцев крутит зажигалку, чувствуя себя так неловко и странно, как никогда до этого – не знает, что сделать, сказать, куда деть собственные, ставшие вдруг такими несуразными и лишними руки. Хочется сказать столько всего, а в голове притом – глухая пустота, в которой бьется набатом все, что не было сделано, сказано, любая нереализованная дурацкая мелочь, откладываемая раз за разом и так и не случившаяся в итоге – и уже ненавидит себя за тупую самонадеянную расточительность, потраченные совершенно впустую почти два десятка лет.
– Люблю тебя, мужик, – голос скрипит несмазанным железом, а он даже откашляться боится, чтобы не украсть ни единой из оставшихся им двоим секунд. – Пришли мне оттуда сраную открытку, что ли.
Пятый улыбается искренне, жмурится в беззвучном коротком смешке, кивает коротко. Смотрит с неожиданной серьезностью, не в силах себя заставить произнести те-самые-слова. Не в силах себя заставить попрощаться.
– Береги себя.
Меж сжатых пальцами кулаков вспыхивают, переливаясь, светло-синие языки пламени. Кружат ослепительно, приближая неотвратимо-болезненное и уже по-настоящему окончательное «навсегда».
Свет медленно разгорается, переливаясь, искажая окружающее пространство словно в кривом зеркале…
…и неожиданно резко гаснет.
Клаус замирает, медленно отводит от губ так и не зажженную сигарету. Чувствует, как собственная бровь выгибается, медленно ползет, кажется, бесконечно далеко – по ощущениям так точно теряясь где-то в районе затылка.
– Клаус... это не смешно.
Пятый так и стоит напротив, дергано встряхивая искрящими кулаками – пространство вокруг то и дело подрагивает и искажается, обласкиваемое лениво вспыхивающим синеватым светом, раз за разом так же неспешно выправляясь снова.
А больше не происходит н и ч е г о.
– Я не... – голос пропадает аккурат на середине предложения, и, в принципе, к лучшему – Клаус и сам не знает, что именно пытается сказать, однако в одном он действительно прав: он действительно никакого отношения не имеет к этой оказии.
В конце концов, никогда бы себе не позволил так с ним поступить.
Сигарета ломается пополам меж стиснутых судорогой пальцев. Он до конца поверить не может в происходящее, и рассмеялся бы даже, не будь настолько потрясен – у высших сил однозначно крайне своеобразное чувство юмора.
И все же факт остается фактом – уйти красиво, да и в принципе уже хотя бы как-нибудь, у Пятого абсолютно категорически не получается.
– …вот же дерьмо.
Они произносят это почти синхронно, уставившись друг на друга во все глаза.