1921 год. Лето.
Работа в газете отвлекает и увлекает Альберта. Статьи, которые он редактирует, почти не касаются интересующих его политических тем и всё больше описывают бытовые стороны послевоенной жизни, но, занятый даже таким трудом, он чувствует себя более осмысленным, чем раньше, когда неопределённо волочил свою жизнь. Проникнувшись интересом к тонкой авторской мысли людей, чьи статьи он должен просматривать, Альберт подолгу засиживается в редакции и старается работать даже в выходные. Вспоминается старая привычка быть первым, заслуживать милость начальства, рваться к повышению и дополнительным рабочим часам. Беря часть работы на дом, Альберт закапывается в ней с расчётом избежать работы своей головы. Но чем дольше он разбирается со статьями, тем активнее включается его мозг, отупевший после войны. И скрыться от бродящего сознания не удаётся даже за статьями. Шрамы под кожей Альберта теплятся и разгораются: ещё не ярко, но уже болезненно. Курт всё больше замечает, что Альберт ходит с поникшим и тоскливым выражением лица и что со временем менее принуждёнными его улыбки, взгляды и мимика не становятся. Чтобы не дать ему зачахнуть, Курт всеми силами вытягивает Альберта на улицу: на короткие прогулки, для похода в магазин или ради похода на ужин. Во избежание нудных бесед Альберт ходит туда, куда ему велено, возвращается домой и снова запирается в комнате. С одной стороны стоит его благодарность Курту за ненужную, непрошеную преданность; с другой, с более утягивающей силой властвующей над Альбертом, — мелкостное отвращение. — Когда начнёшь путешествовать, как планировал? — спрашивает Курт. Прогулка длиною в полчаса прошла в молчании: Альберт шёл, сунув руки в карманы и смотря под ноги. Курт не успел заметить, что было вначале: пробуждение Альберта или утреннее чтение газеты «Берлинер Моргенпост». — Ты серьёзно? — отзывается Альберт. — Да, я верил, что соберу достаточно денег на поездку хотя бы в Нидерланды. Меня, как представителя нации победителей, должны были принимать там не хуже, чем королевскую семью. Но после всего, что наделала Германия, мои планы больше не осуществимы. Повезёт, если в меня не начнут бросаться камнями! — Это ты далеко загнул: с голландцами мы не воевали. — А есть разница? Есть? Так скажи мне, в чём она! — восклицает Альберт и с силой натягивает карманы брюк. — Не важно, в какой точке света ты окажешься: люди поймут, что ты немец, что ты развязал войну, что у тебя рога растут из головы и что ты крадёшь чужих детей. Нидерланды с нами не воевали — тем хуже для меня! Люди там не получили представление о нас, но прочитали в газетах и поверили на слово, что каждый в Германии — вор, убийца, насильник… Преступник! — продолжает он и обречённо поворачивается к Курту лицом, нервно, как при приступе, моргает и приоткрывает ссохшийся рот. — А я… Я, наверное, и правда в чём-то виноват, поэтому оно меня гложет. Я никак не могу перестать думать о том, что я… И если вспомнить, что я творил, и представить, что придётся повторять, то нельзя не думать: "А смог бы я ещё раз?" Самое, Курт, ужасное или как это назвать, что смог бы. Меня это не пугает, не тревожит, а просто… не даёт покоя, что три года назад я не боялся и не думал, сейчас исповедуюсь перед тобой, а ещё через три года — как знать? — опять возьмусь за прежнее. Встревоженного рубцеванием внутренних шрамов Альберта огибает компания из четырёх человек. Они говорят одновременно, но слух Альберта распознаёт русскую речь. Непонятные, отрывистые слова, изобилующие гласными, монотонное звучание предложений, где всплеск каждой интонации — агрессия или ругательство, ярким клином светятся среди тихой немецкой речи. Обходя Альберта, русские громко смеются, что вызывает в нём неразборчивую смесь зависти и презрения. Царские эмигранты наслаждаются жизнью, паразитируя на чужой земле, тогда как его жизнь никак не складывается, вынуждая его пробовать приткнуться к новому месту и жить в состоянии суетливой надежды, что оно зацепит и потащит за собой. Война влекла его — ему было достаточно лишь придерживаться общего течения. В мирное время, после водопада революции, дальше течь невозможно. — Почему ты спросил про путешествия? — говорит Альберт, взглядом провожая русских и некрасиво кривя рот. Становится душно и больно. — Ничего особенного. Не думал, что эта тема тебя так заведёт, — смущённо отвечает Курт. — Видел недавно в книжной лавке карту Европы — обновлённую. Подумал о тебе, вспомнил эту идею с путешествиями. Ведь на карте можно отмечать страны, куда хочешь поехать или где бывал. И это будет как-то… — Мотивировать, — подсказывает Альберт. — Не вижу смысла копить на путешествия, пока мы не оправимся от войны. — Но? Альберт хмыкает и выпрямляет кончики губ, улыбаясь. Руки в карманах расслабляются и разжимаются. — Но карту можем купить. Тем же вечером Курт находит лавку, в которой видел карту, и приобретает её. Ему она положительно нравится — яркая, цветная, с изображением некоторых железнодорожных путей, ремнём стягивающих Европу. Прежде чем повесить карту на стену в спальне, Курт и Альберт, не сговариваясь, но будто чувствуя схожие позывы и угадывая мысли друг друга, вместе ищут на ней пути, по которым проезжали на поездах во время войны, и места, где бывали в те же годы. Многие места на карте не обозначены, но бельгийский Антверпен и французские Лилль, Лис и Амьен со скрежетом царапают душу. Перед глазами, как раскрашенная кинохроника, появляются воспоминания. На карте они — мелкие в сравнении с Берном и Мадридом точки. Карта недолго держится на стене нетронутой. Альберт, когда отрывается от работы и скучающе посасывает пиво из бутылки, не раз снимает карту и занимается саморазвитием — выучивает названия государств, образовавшихся после войны. В горле першит, когда на месте братской Австро-Венгрии он видит одинокую Австрию, бросившую её Венгрию и Чехословакию, при произношении названия которой язык сворачивается в трубочку; когда Балканы приходится звать Югославией; когда от трёх старых империй получает независимость огромных размеров волдырь и зовёт себя Польшей; когда на Востоке не определена судьба Прибалтики и Финляндии. Не проходит и недели с момента покупки карты, как Альберт докупает красные чернила и по памяти выделяет на ней единственно верные границы Германской и Австро-Венгерской империй.***
Увлёкшись вдохновением, которое настигло его из глубин рано погибших творческих зачатков, Альберт быстро строчит стихи на листе. Верный признак его эмоционального подъёма — склонённая над столом фигура. Сквозь рубашку виден каждый его позвонок. Курт безотрывно смотрит на него в течение последних семи минут и задаётся научным вопросом: "Как долго это будет продолжаться?" — Рихтер! — почти рявкает Курт. Альберт останавливает пишущую руку, один за другим выпрямляет позвонки, вновь возвращаясь к выточенной из камня осанке. — Слушаю, герр ефрейтор! — Альберт отбрасывает карандаш в сторону. Он катится по столу, падает. Грифель ломается с характерным трескучим звуком. — Ты, надеюсь, не забыл, что уже должен быть на улице? — Забыл, герр ефрейтор! — признаётся Альберт, чуть сводя брови. Он перестаёт играть с Куртом и задумывается. Через минуту, когда его настигает озарение, небрежно отвечает: — А, Карин… С недавних пор Карин стала третьей обитательницей квартиры, и, несмотря на то что физически Карин в ней до сих пор не была, её имя крепко укоренилось в этих стенах. По мнению Альберта, которое он не раз прямолинейно высказывал товарищу, Курт заслуживает лучшей участи, чем жениться на работнице пивного заведения, которая до встречи с ним делила постель с каждым желающим. Курт, обиженный его словами, отказался показывать Альберту фотографию своей Карин, что вызвало следующий поток неприглядных слов в её сторону, основанных на хорошем воображении Альберта. В конце концов, было решено заключить перемирие на следующих условиях: Альберт обязуется воздерживаться от комментариев в сторону Карин, по крайней мере, до тех пор, пока не увидит её вживую, а Курт кончает глупые прогулки с ним по городу. — Да, Карин. Должен же я, как мужчина, показать ей свой достаток. — Как мужчина, ты должен в первую очередь не позориться и снять с себя этот глупый галстук. Он тебе не идёт, — смеётся Альберт, поднимая с пола карандаш, и пробует на ощупь обломанный стержень. — Жаль, что тебе он не пришёлся по вкусу. А я хотел подарить его тебе на третий юбилей, так как второй — уж прости — упустил, — тонко стелет Курт и как бы невзначай интересуется: — Кстати, как отпраздновал его? Альберт поджимает губы. На фронте в честь двадцатилетия ему обещали устроить грандиозное празднование с довоенным пированьем. Франц вовсю объяснял, как его организует, и после его трактатов у Альберта не оставалось сомнений в реальности его слов. В случае же, если бы к 1919 году война завершилась, как в итоге и произошло, Альберт разыгрывал в голове разнообразные сценарии: как он созовёт в Берлин фронтовых знакомых со всей Германии, арендует банкетный зал, наденет парадную форму и как следует обмоет своё вступление в по-настоящему взрослый возраст. Именно эта дата — двадцать лет — была для него мистическим числом, которое должно было разделить его жизнь на отрочество и свободное существование. В 1916 году он прыгал от радости, когда наступило заветное четвёртое апреля — день его семнадцатилетия, и куда больше радовался полученной вскоре повестке, да так, что ни о чём другом и думать не мог и завалил контрольную работу по географии. В 1917 году Курт ради него припас бутылочку виски, отобранную у шотландцев. Распить её они смогли только под вечер следующего дня, так как англичане решили устроить праздничный салют и после пустились в долгую атаку в попытках завладеть огромным кратером, куда четыре раза попадали снаряды артиллерии. В 1918 году и было произнесено заветное обещание, правда о нём знали только Альберт — будущий именинник — и Франц. В тот день пришлось пережить наступление своих же войск, которым выдали устаревшие карты, и в результате захоронить более пятидесяти человек, погибших от рук соотечественников. Наконец, в 1919 году свой юбилей Альберт пережил в кислом одиночестве, не купив себе даже шоколада для праздника. После боёв в начале марта магазины работали кое-как и в них выстраивались цепочки людей. Участвуя в расстреле бастующих рабочих, он подцепил плеврит и к своему дню рождения был слаб. — Отпраздновал в соответствии с состоянием, в котором находится наша страна. — Не унывай, у тебя впереди многие годы, которые ты однажды устанешь подсчитывать, — посмеивается Курт. Предвкушая скорое свидание, он нарядился в пиджак, сшитый из шинели, побрился, причесался и стал похож на франта. — Если тебе кажется, что заняться будет нечем, то спеши радоваться: у нас кончился хлеб. Доел его, кстати, не я. — Мне не спалось, — сдаётся Альберт и принимается отсчитывать деньги. — Не мои проблемы, дружище! Думаешь, мне выпить, прежде чем встретиться с ней? — Курт взволнованно трёт руки и одёргивает рукава. — Как будто ты сейчас трезв, — осторожно говорит Альберт. Сунув марки в карман, встаёт перед Куртом и разглаживает лацканы его пиджака. — Поступай, как хочешь, но прошу: останься трезвым настолько, чтобы завтра вспомнить всё, чем вы будете заниматься, и в точности пересказать мне. — О, в этом не сомневайся — получишь каждую подробность, — сопроводив Альберта до двери, Курт учтиво открывает её перед ним и выталкивает на лестничную площадку. — Помни: тебе дышать воздухом до десяти вечера. Прощай! Ночью лил дождь, о котором Берлин просил всю прошлую неделю. Высокое июльское небо полно пуховых облаков, благодаря которым солнечный свет обволакивает своим теплом всю широту города. Воздух похож на ключевую воду. Альберт тормозит под раскидистым буком и его сочным зелёным щитом, извергающим в пространство запах вечной молодости. — "Альберт, ты везунчик!" — поговаривает он про себя, еле волоча ноги по улице. — "Не успел прижиться, как снова в бега. Джеймс Дэррисдир двадцатого века! Марка падает, а зарплата всё та же… Если взять деньги, отложенные на собрание сочинений фон Шамиссо, то выйдет чуть больше. И всё равно мало. А если искать себе сожителя, чтобы как с Куртом? А как готовить?.. Нет, для готовки нужна хозяйка, а она за это дополнительные деньги будет требовать, как и за стирку, и глажку, и уборку… А мне бы лишь есть иногда. Может, можно найти вариант с бесплатной едой? Договориться, в конце концов. Но Курта я давно знаю, с ним надёжнее. Не то, что здесь — бегать, искать, гадать", — хаотично разлетаются по голове Альберта мысли. Если Курт решит жениться на своей Карин, ему места в их квартире не будет. — "А если есть только яйца и бутерброды?" Сама жизнь под кроной бука ощущается иначе, и Альберт, смотря на многолетнего мудреца и детей, пытающихся залезть на его ветви, только начинает осознавать, что значит это слово — "мир". У него было время, чтобы понять и впитать его значение, но хватило одного проницательного взгляда вместо миллионов попыток. Мир! Тот самый мир, который все вокруг чувствуют. Была ли вообще война? Одно слово — и люди друг другу больше не враги. Мир воскресил в людях забытое, вернул их в своё лоно. Даже те русские, которые на днях встретились Курту и Альберту, даже они, живя в чужой стране в эмиграции, чувствуют этот мир, живут в нём и привыкают к нему. А Альберта словно по рукам ударили крапивой. К миру ему не подойти — опасно и горячо, дико, неприступно. Он спрашивает: "Почему из всех людей один я не могу жить в мире? Почему я мечусь, почему меня течением выбрасывает на берег, даже если я покоряюсь судьбе?" Крона бука недвижно стоит, пушится листьями, отдаёт приказ: стоять, смотреть и ждать. Запах свежей выпечки у хлебной лавки сдувает пыль с тёплой картины детства, когда Альберт и всегда находящийся рядом Дитфрид купались в нескончаемом потоке хлебного блаженства. Летом, собираясь, пока шли каникулы, они притворялись бедняками и вымаливали сдобу у старшей сестры Дитфрида — Хильды. В те годы отсутствие денег считалось не ограничением, но преимуществом, дающим толчок для игры в актёров. Кому сильнее удавалось разжалобить Хильду, тот шёл с ней в пекарню или булочную и мог выбрать любое лакомство, которое приглянется. Купить бы вместо хлеба яблочный пирог, завлекающий прохожих терпким ароматом! Но марок, даже если учесть взятые про запас, на желанное удовольствие не хватит. Сглатывая слюни, Альберт достаёт из карманов всю имеющуюся мелочь, но какая-то брюнетка справляется с застёжками своего толстого кошелька быстрее. Прежде чем купить пирог, она оборачивается к Альберту и, словно зная его желание и извиняясь за свой поступок, встречает его взгляд светлой улыбкой. У Альберта, едва поднявшего на неё глаза, в голове выстреливает заряженная винтовка. Ему улыбается не просто человек — женщина. Даже девушка. Он не успевает в деталях разглядеть её лицо: улыбка слишком мимолётна. Сопроводить её взглядом, когда она отходит от прилавка, — не слишком ли это будет вызывающе? Люди, собравшиеся вокруг, заметят и осудят. Это из Альберта лезет затоптанное воспитание, с детства ходившее под руку с волнением. — Одну буханку чёрного хлеба, пожалуйста, — говорит Альберт, запинаясь. Вежливая улыбка продавщицы кажется отвратительной: при растяжении губ вся старость её лица бросается ему в глаза. — Спасибо. После посещения булочной у Альберта остаётся более пяти часов свободного времени и строгое табу на возвращение домой. Когда дело касается любви, воспеваемой Рильке — идолом 13-летнего Альберта, Курт становится очень требователен к товарищу, будто от его поведения в жизни и любви Курта тоже что-то зависит. Альберт отмахивается тем, что "грустить здесь не годится! Ты — нелюдим, ну как с тобой водиться?", а Курт в ответ с издёвкой напоминает, что Альберт был с женщиной всего раз: где-то в Кортенберге, пьяный. Запустив обе руки глубоко в спутанные волосы, Альберт садится на спинку парковой скамьи. Ноги раскачивают деревяшки сиденья. Почему, в конечном счёте, всё в жизни должно сводиться к любви, если она вообще существует? Рейхстаг распускается по пять раз в год, Антанта давится немецкими репарациями, а Курт, будто не замечая мира вокруг него, сдувает пыль со своей прелестной Карин. Чего ради он этим занимается, когда можно — как воздух, необходимо! — бороться и не бросать Родину, в которую градом кидают камни? Кто из них двоих продолжает барахтаться в течении, будучи не в силах с ним справиться? Тот, кто не имеет собственного жилья, независимого бюджета, цели в жизни, желания эту цель отыскать. Тот, кто зациклен на двух годах войны, в то время как за спиной другого все четыре. Тот, кто не хочет по-настоящему бороться или что-то менять, ведь все его двадцать лет жизнь справлялась сама. Но решение ничего не менять в жизни — тоже решение? И буханка хлеба, отложенная в сторону, над ним насмехается: сразу купил её, чтобы весь день выгуливать? Может, начнёшь ей жаловаться? Досадливая, но справедливая злость окутывает Альберта, пока он слезает со скамьи. Он пинает камень, неудачно попавшийся под ногу, и следит за тем, как он скатывается с небольшой горки. Камень ударяется о дерево — костыль. Полная картина, уныло окинутая взглядом, морозит Альберта. У стены дома, на грязном асфальте, сидит человек без ноги. Он в полной военной форме, застёгнутой до последней пуговицы, на груди висят ордена. Последняя из двух ног выпрямлена так, как у Альберта не вытянулась бы никогда. На ней лежит повёрнутая днищем вверх фуражка, куда кое-кто бросает деньги. Из писем Генриха Альберт выучил, что пенсии калекам и инвалидам войны часто задерживают и выплачивают грошами даже по имперским меркам — покрыть ими обслуживание протеза невозможно. У молодого человека, которому Альберт готов дать не больше двадцати пяти лет, денег не хватает и на еду — он худ, как английский ребёнок с фабрики. В доме, у стен которого он сидит, закрыты окна. Люди, проходящие мимо, отворачиваются и ускоряют шаг. Калека следит за ними потухшими серыми глазами, в которых виднеется мечта о смерти. На его шее висит табличка: "Я воевал четыре года, остался с тремя конечностями, но не получаю и двух сотен марок в месяц". Альберт косо заглядывает в фуражку: две марки, остальное — мелкие пфенниги. Когда в прошлом году он — здоровый, молодой, образованный — всего лишь присел на улице, прохожие дали больше, чем этот калека заработал за первую половину дня. Следующий переулок вовлекает Альберта обратно в городскую жизнь. Пронзительно режет воздух трамвайный звонок. На ближайшем доме табличка — Танкредштрассе. В сотне метров — трамвайная остановка. Альберт выгребает из кармана двадцать пфеннигов: хватит, чтобы от Темпельхофа доехать до Веддингплатц на трамвае, а оттуда пешком пройтись до Шиллерпарка и переждать в нём день и домой проехаться по-чёрному. Полный решимости, Альберт ныряет в толпу, сужающую ширину тротуара до метра. Утомлённые недавней жарой, берлинцы стремятся найти спокойствие в дыхании ветра и ордами выкатываются на улицы, чтобы охватить город до наступления вечера. В толпе по телу Альберта бродит неприятная ледяная дрожь. Тучный господин в котелке с размаху бьёт его локтем, выбивая дыхание. Подходя к остановке, Альберт шатается и ловит искры, сыплющиеся из глаз. Руки в треморе — редкий симптом до человека в его возрасте. Смешение аромата розовой воды и потных рукавов чем-то схоже с трупной вонью. — "До чего же хорошо живут люди, имеющие машину", — завистливо думает Альберт. — "Зимние морозы, летние толпы – вся гниль остаётся позади, когда садишься в салон и берёшься за руль. Машины, повсюду должны быть машины!" Вдох — дышать ещё тяжело. Выдох — скованность проходит. Толпа гудит так же, как кровь в ушах, когда взрывом голову засыпает землёй. "Перед тем, кто смерть одолевает, преклонялся тихий сонм богов" — приходит на ум сочинение Шиллера. Альберт припоминает: дальше там шло что-то про Олимп, а потом его любимая строка: "Я ищу печально в тверди звездной: там тебя, Селена, больше нет". Мысль о Селене соединяется со случайным узнаванием — у проезжей части, всматриваясь вдаль, стоит та самая девушка, которая была первой в очереди за пирогом. Регулировщик на перекрёстке даёт сигнал Ситроену. Водитель набирает скорость, стремясь поскрипывающими колёсами взболтать дождевую воду, которая собралась перед ногами девушки. Разливы, вода, дождь — Пашендейл 1917 года, где, ступив в разлитые дождями лужи, люди проваливались под воду с головой. — Фройляйн, берегитесь! — окликает девушку Альберт. Не вполне контролируя собственные движения, обнимает её за плечи и встречает поднявшуюся волну своим телом. — Ах! — пищит девушка от испуга. Не зная сердечных намерений Альберта, вырывается и бьёт его по рукам. Какие мягкие у неё ладони! Она слышит плеск воды и успокаивается. На лице вырастает понимание. — Так вы… Спасибо! Вы подскочили так стремительно, что я совсем растерялась… — Не благодарите, — Альберт смотрит вслед гонщику, его Ситроену с рычащим мотором и чёрному едкому дыму, который их сопровождает. — Куда смотрят полицмейстеры? — Под юбки девушкам… — машинально шутит Альберт. Осмысляет, что только что сказал, и извиняется: — Простите, фройляйн, я не вас имел в виду. Её тонкие губы улыбаются ему таким же сладостным светом, как и при первой встрече. Большие круглые глаза светятся изумрудом, нос с мелкой горбинкой орлиным клювом опускается к плотной верхней губе. Кожа по-восточному жёлтая и загорелая. Каштановые волосы, вьющиеся искусными лозами и не испорченные шпильками, парят над её удивительно тонкими плечами. Альберт не отрывается от её лица непозволительно долго и с трудом понимает, как нелепо, должно быть, выглядит с хлебом в руках. Девушка скрывает улыбку и шевелится, повторяя попытку высвободиться. Альберт додумывает: он сильнее — она не вырвется, даже если будет всерьёз пытаться. Но на этот раз он послушно разжимает руки. Ей так сильно приходится задирать голову, чтобы смотреть ему в глаза, что Альберт находит это движение очаровательным. — Вас сильно окатило? Повернитесь спиной, я посмотрю. Давайте отойдём от дороги? Будет жаль испортить вам одежду второй раз! — хлопочет девушка и мягко берёт свободную ладонь Альберта. — Да, — отвечает Альберт, чтобы она не заметила его состояния. Чувствуя её прикосновения, он не может собраться, не может прийти в себя и не может думать о правильном. Она слишком быстро и слишком легко проникла к нему в голову и пустила корни. Разве бывают такие встречи случайными? — Вам повезло — следов почти не осталось. Вода скоро высохнет, — говорит девушка, обойдя Альберта кругом. — Вы не сердитесь, что вам пришлось подставиться из-за меня? Вам дать денег на прачечную? — Как вас зовут? — Альберт дышит через раз. Не понимает, что она говорит. С ним ли вообще она разговаривает? — Флорин Бёмер. — Альберт Рихтер. Мне очень приятно, — Альберт подносит её запястье к губам и с жаром целует, не отрываясь от бездонно-красивых глаз. — Я могла вас где-то видеть? — Когда вы покупали пирог, — Альберт приподнимает пакет с хлебом и выразительно смотрит на круглую коробку в руках Флорин. — Верно! У вас был такой голодный взгляд, что мне показалось забавным украсть у вас этот пирог. Сердечно извиняюсь! — Сердечного извиняю вас. По правде сказать, у меня не очень много денег. Вы правильно сделали, что купили его, — Альберта бросает в жар и холод одновременно. Зачем он признался ей в бедности? — Хотите пройтись? Флорин задумывается и с сомнением смотрит на остановку. Альберт понимает её взгляд: встречи, планы. Нетрудно догадаться, что пирог был куплен ей не просто так вопреки её шуткам. Она, в отличие от него, приспособлена к жизни в новом мире, и голова её занята не тем, как бы разнообразить себе день. — Я плохо знаю город и этот район — редко выхожу из дома. Если вы мне покажете… — Покажу! — Альберт второй раз целует её запястье: сдержанно и более галантно. Она согласилась! Восторг сменяется неуверенностью — как быть, куда её вести, что говорить? — и снова восторгом: она согласилась!***
— Моя мать — француженка, но уже давно живёт здесь, больше тридцати лет. Она назвала меня в честь бабушки, — смеясь, рассказывает Флорин. Альберт вызвался нести пирог, и её руки свободны для активной жестикуляции. — Я и по-французски почти не говорю. — Vous n'avez pas besoin de français. — Вот видите: даже вы говорите лучше меня! Вы знаете «Марсельезу»? — Не наизусть. Когда-то учил для практики языка. — Для практики… — повторяет Флорин. Лицо её приобретает деланную серьёзность. — Вам, наверное, не терпится поговорить о войне? Флорин, не спрашивая, повела Альберта в Альтерпарк. Пройдя через арку, инициативу проявил он: повёл её к сердцу парка — озеру Кларен, которое настолько велико, что соединяет две его противоположные стороны. Озеро давно облюбовано утками, смелости которых можно завидовать: особливо удачливым счастливчикам эти в прошлом вольные птицы позволяют дотронуться до гладких чёрно-белых перьев и охотно съедают всякое лакомство у них из рук. Сердце Альберта греет мысль, что так рано он ринулся за хлебом не зря. Всё-таки кормление птиц важнее его личного удобства. Но в большей степени Альберт готов пожертвовать буханкой ради Флорин и её живой улыбки, которую хочется ловить на себе бесконечно. — Почему вы думаете, что меня интересует тема войны? — выгоревшие на летнем солнце брови Альберта невольно дёргаются. Он переводит взгляд с Флорин на дорогу, а её тень всё стоит перед глазами, как настоящая. — Сейчас все мужчины считают себя обязанными высказаться по поводу минувшей войны. Даже мой отец — он врач, служил на Восточном фронте — без умолку болтает о войне. Если мне что-то известно о ней, всё это я узнала от него. В отличие от многих мужчин, с которыми я говорила с восемнадцатого года, ему удаётся сказать что-то новое. — И вы хотите проверить, смогу ли я вас удивить? — понимает Альберт. Флорин разводит руками в стороны и строит смешную, заумную физиономию. — Я предпочитаю не поднимать эту тему. В моём понимании эту войну не зря называют Великой, но истина кроется в том, что мало кто может сказать, в чём состояло её величие, и не ошибиться с выводами. Я пытался критически подойти к её феномену, мыслить не как солдат, а как учёный, когда перед ним лежит новая головоломка, и сломался. Что, в сущности, произошло с конца прошлого века? Изобретений так же много, люди всё те же, их мотивы остаются прежними: деньги, власть, признание, идеалы… Что ещё? — Свобода, — подсказывает Флорин, и Альберту приходится отвернуться в сторону, чтобы скрыть от неё искажённый ужас, вызванный словом "свобода". Похоже, для Флорин его реакция не остаётся незамеченной, и она с уверенностью продолжает: — Сербский народ боролся за свободу. — Когда русские убили своего царя — я имею в виду не последнего, они тоже, говорят, боролись за свободу. Но не начали войну. И — позвольте и договорить — всё прошло мирно, потому что шёл девятнадцатый век — мирный век. А тот, в котором живём мы, обречён на кровавое существование. Я только не могу взять в толк, почему. Не важно, какие преступления совершала Германия: не она первая начала нечестно воевать. Важно то, что по всему миру люди находились в одинаковых условиях, каждый народ по-своему повинен в начале общеевропейской войны, а обличают нас, тогда как до двадцатого века всё то плохое, что было за государством, не запоминалось и оставалось в прошлом. — Если я правильно вас поняла, вы считаете себя невиновным? — Не полностью, конечно, но да, — довольно подтверждает Альберт, приосанившись. Он решается взять Флорин под руку и мягко прижать её к себе, кормясь теплотой её девичьего тела и её искусственно сокрытым духами запахом. В нём поднимается почти затоптанная до смерти, но нежная страсть к самолюбованию. — Убивать человека собственными руками — это, простите мне мою грубость, мерзость. На фронте я любил пользоваться гранатами. — Понимаю вас! Если кинуть гранату, можно освободить себя от ответственности! — смеётся Флорин. В её смехе Альберту чудятся нотки желчи, которые заставляют его смутиться и отпустить руку Флорин. — Почему вы так боитесь ответственности, если, как вы говорите, не были ни в чём виноваты? Положим, войну развязал кайзер и его генералы, а вы были пешкой, управляемой извне. Не значит ли это, что ваша ответственность принадлежит не вам, а кайзеру и генералам? Вконец разбитый её доводами, Альберт за запястье притягивает Флорин к себе и останавливает шаг. Выворачивая руку, Флорин освобождается, но не отходит от него, а, будто бы зная всё о том, где весь день рассеянно бродили его мысли, хочет над ним посмеяться. Она поднимает руки до плеч Альберта и упирается большими пальцами в ямки под его ключицами. Остальные её пальцы частично покрывают его лопатки. Флорин смотрит пронзительно и чётко — бьётся о лёд голубых глаз Альберта, докапываясь до скрытой за ними вселенной, которая в этот момент обращена к ней одной. Манит ли её к Альберту с той же непоколебимой силой, с какой она притягивает к себе его внимание? Стремительно теряя терпение и скованность, Альберт подхватывает Флорин под рёбра и ждёт, что она продолжит или даст сигнал к тому, чтобы дальше шагнул он. — Вы увлечены политикой? — спрашивает он наугад, теряя то тонкое состояние, которое их связало. — О, нет! Как вы могли подумать? Для человека вашего ума это смешно, Альберт. Все политики одинаково подвержены влиянию бюрократии. Своей единственной целью они считают получение власти любыми средствами, одно из которых — развязывание войн. Внутри государства, я имею в виду. Разве не глупо? Ведь у нас, наконец, наступил мир! Вечный мир. — Вы думаете? — смутно почувствовав, что секунда за секундой истаивает их с Флорин неожиданная близость, раздавленный Альберт пытается вернуть и её, и своё влияние хотя бы над собой. — Пожалуй. Но вы должны согласиться с тем, что американская демократия не будет понятна нам, немцам. У них нет того исторического опыта, который имеем мы, чтобы осознать её беспомощность. Она слишком прозрачна для нас. — Так вы консерватор? А я всё не могла понять, в каком направлении работает ваша голова. Мне уж начало казаться, что вас шатает из стороны в сторону, как на морском судне. Я боюсь таких людей. Как тонко она подвела к его состоянию: "шатает из стороны в сторону". Да, это именно то, как живёт он после войны — шатается от одного пристанища к другому, мечется между лозунгами и выбирает сторону, когда жизнь требует от него действия — борьбы. Но время безжалостно вычерпало из него все соки, какие он не растерял во время войны, и теперь он беспомощен перед самим собой. Сон, мечта или наваждение о Флорин, от которых к вечеру или, в лучшем случае, завтра не будет уже никакого толка, — даже они не обладают достаточными силами для того, чтобы дать ему надежду или самое малое — опору. Альберт смотрит на умное лицо Флорин, в котором незаметно для него сосредоточилась проницательная внимательность, и малодушно кивает ей: — Консерватор или социалист — я ещё не разобрался во всех тонкостях. В моих целях не стоит устроить в Германии вторую революцию или начать гражданскую войну. Я хочу справедливости, — Альберт беспомощно улыбается. — Флорин, можно мне к вам обращаться на "ты"? И сходите со мной в ресторан в следующее воскресенье? — скоро спрашивает он, в голове перебирая варианты, где достать денег: больше экономить, заранее выпросить обещанный на работе аванс?***
В течение всей недели до воскресенья Альберт встречался с Флорин после работы и через центр Берлина провожал её до дома. Спеша на ужин с Флорин в «У пивнушки под колокольным звоном», Альберт останавливается перед тележкой с цветами и скрупулёзно выбирает, какой букет взять. Лепестки бромелии, если не брать в расчёт их цвет, сливаются в его понимании с тем, как выглядит Pour le Mérite. Невесомость лепестков орхидеи напоминают ему сестру, и он с удивлением, стоившим ему ещё три минуты времени, понимает, что раньше не мог приравнять её к цветку. В конце концов, выбор его падает на плюмерии — цветы, которые он, дилетант в деле ботаники, видит впервые. Флорин приходит в восторг от покрытых белой дымкой лепестков с жёлтыми разливами и в течение вечера чаще смотрит на них, чем на Альберта и выпрошенный у Курта после долгой словесной перепалки, но оставшийся без должного внимания пиджак. — Мне иногда кажется, что цветы видят и слышат всё то же, что и мы, — произносит Флорин и тянется к одному из цветков в букете. Кельнер по настоятельной просьбе Альберта подаёт вазу, за что Флорин награждает его поцелуем в щёку. Альберт натягивает на губы улыбку. — В Японии верят, что с цветами можно говорить, поверив в их душу и относясь к ней с уважением. Альберт быстро, как бы отмахиваясь от её слов, кивает и пытается взять Флорин за руку. Когда он кончиками пальцев касается её ногтей —до её слов о цветах и Японии, — Флорин не двигает ладонью. Но как только Альберт предпринимает попытку, стоившую ему фальшивой улыбки, обхватить её пальцы, сжать их и, возможно, как и в первый день их встречи, поднести к губам и оставить на них поцелуй, Флорин одёргивает руку, словно ошпариваясь, и опускает её на колени. Разочарованно вздыхает, долго смотрит в его глаза — смущённые, разодранные и растерянные — и срывает один из цветков плюмерии, заправляя его в волосы Альберта. Поймать её руку, прижать к щеке, коснуться губами не кожи, но её губ — всё, чем занята его голова. — Попробуй послушать его. Он согласен даже на такое бессмысленное занятие, чтобы осчастливить её. То, что иногда надо уметь смолчать, впервые полностью открывается перед ним на этом ужине. Как несообразно! Альберту, по большому счёту, не к кому обратиться за помощью с вопросом: может ли любовь возникнуть так неожиданно и охватить человека так скоро? Судьба швыряет ему в лицо безрассудно сказанные недавно слова: "Ты, Курт, видно был оглушён на заводе! Уж не считаешь ли ты, что книжная любовь существует и что ты её обрёл?" А как считает теперь он? Альберт теряется в темах для разговоров: про цветы ему тяжело, политику не любит она; теряется в чувствах и эмоциях. — Ты бы поехала со мной в Мюнхен? — Почему именно туда? — Мой знакомый с фронта живёт недалеко от Мюнхена и всё зовёт к себе, — Альберт чуть расслабляется и свободно закидывает руку на спинку стула, спину отводя назад. Флорин нескромно хихикает в ответ на его попытку казаться мужественнее. — А один я путешествовать не люблю. — Возможно, это из-за того, что я тебя плохо знаю, но мне показалось, что ты пытаешься от чего-то сбежать. Или к чему-то прибиться, — говорит Флорин, наклоняясь вперёд и опуская подбородок на сложенные подставкой руки. — Мы так и не закрыли вопрос ответственности. — Не стоило его открывать, — сникает Альберт. — Я не говорю о том, что умчусь в Мюнхен завтра. Это скорее размышление, пространные намёки Генриха — так зовут моего товарища. Но если бы я всё же собрался и объявил тебе о своём непреклонном решении ехать, оплатил бы тебе билет и стал звать с собой, тогда ты бы дала своё согласие? — Нет. Меня не интересуют поездки по Германии с человеком, который не может мне объяснить, для чего они. — Ты не понимаешь, почему я прошу? — Альберт, Господи! Ты иногда кажешься мне подростком в начальной стадии взросления! Вопрос не "почему", а "зачем"? И вопрос не обо мне. Ради этого вечера Альберт забросил редакцию двух страниц весьма нудного текста, которые должны быть сданы к понедельнику. Ради него он сказал Курту, что точно вернётся поздно и ужинать не будет. Ради него он всю неделю уходил с работы раньше и выслушивал недовольство Бреслауэра. Вопреки всем его усилиям, вечер проходит и кончается скомкано. Альберт прощается с Флорин небрежно, быстро, нерешительно. В квартиру Альберт приплёлся в третьем часу ночи, будучи не в состоянии вставить ключ в замочную скважину и открыть дверь. Он скрёб ключом по двери, пока это не услышал Курт и не открыл дверь изнутри, ловя свалившегося ему на руки, до одури и отвращения нетрезвого и пропахшего табаком Альберта. Не отвечая пьяным оправданиям, Курт с чувством, будто он исполняет свой солдатский долг, уложил Альберта на диван, раздел и с утра позвонил за него в редакцию — взял отгул на день. Проснувшись и оклемавшись, Альберт хмуро перебрался в спальню и закрылся там до вечера. Весь день проведя за письменным столом, Альберт перематывает плёнку воспоминаний, повторяя то, что говорил Флорин, и ужасаясь собственной нескладности. Головой он лежит на одной руке, во второй держит цветок и перекручивает его пальцами. Как, в сущности, наивно происходящее с ним безумие. Его пальцы стараются не переломать кость — кость ли? — трупа. И ценности в этом трупе больше, чем в императорской короне, поскольку эти омертвлённые лепестки и стебель, оставшийся без соков, хранят воспоминания о Флорин. В комнату без стука входит Курт с тарелкой в руках. Домашние и хозяйственные дела лежат на нём — на старшем из двоих. К столу подана "немецкая народная пища" — маринованная сельдь с жареной картошкой. — Свидание с Флорин потерпело крах? — деликатно спрашивает Курт, ставя тарелку возле Альберта. — Не знаю, — океан впечатлений, который он удерживал в голове и которым мечтал поделиться, будто выветрился из головы. — По-твоему, я мало для неё делаю? — Ты не успел сделать почти ничего, Берт! Ты её не развлекаешь, поэтому она и не хочет стать ближе. Встречи каждый день с шести до восьми… Вы почти незнакомы, — Курт настоятельно двигает тарелку к Альберту. — Ты должен удивлять её и оставаться непредсказуемым. Устроить игру, в ходе которой выявить, нравишься ли ты ей вообще. — Я не хочу ничего выяснять, — он опускает руку с цветком на стол и прячет лицо в складках рукава. — Неподходящее время для любви. Стану скоро, как ты. — Что в том плохого? Вылетишь на волю. — Любовь — это не воля. Это заточение похуже клетки. Я намекнул Флорин на поездку в Мюнхен, но она категорически отказалась. И как мне теперь быть? Ведь я не могу её бросить. — Тогда не поезжай туда, — Курт мрачнеет и садится на край кровати, которая издаёт жалобный скрип. Альберт поднимает голову, оборачивается к Курту и снова теряется лбом в рукаве. Для себя он решил чётко: в застывшем Берлине ему больше делать нечего. У лидеров представленных в Рейхстаге партий нет уверенности в будущем, их партийные программы вызывают смех. СДПГ и прочие — муравейники из марионеток, которые рвутся до власти, а затем оставляют обещания на газетных заголовках. — Посмотри на карту, Курт, и вспомни о своих словах про путешествия. Чтобы выстоять, Германия должна вырастить человека, который изменит её без войн и переворотов. — Думаешь, баварцы предложат тебе вариант более разумный, чем Штреземан и Мюллер? Возродишь Баварскую советскую республику или присоединишься к ДАП-овцам? — Это больше не "ДАП", а НСДАП. Понимаешь разницу? Национал-социализм — новая идеология, — поправляет Альберт, подняв вверх указательный палец. — Идеи у национал-социалистов странные, не думаю, что воплотимые в жизнь, но в некоторых из них есть смысл. Зерно рационализма. Цель. Полная ликвидация детского труда и борьба с ложью в прессе нам необходимы. — Как и шовинизм, который Железный канцлер с трудом задушил, а они пытаются возродить? — Нет, конечно, и я ведь говорю, что не все положения их программы мне по душе… — Не мне уговаривать тебя остаться, — Курт говорит удивительно тихо для себя и, как исключение из правил, не пытается острить. — Но вряд ли ты понимаешь, на что идёшь. Дело не во мне или Флорин. Путь, на который ты хочешь ступить, однажды сведёт тебя в могилу, как бы поэтично это ни звучало. — Слишком поэтично для тебя. — Малая часть убеждённых идеологов доживает до старости и остаётся удовлетворённой своей деятельностью, Берт. Ты собираешься окунуться в выгребную яму, из которой не выплывешь. — Ты напрасно сгущаешь краски. Сомневаюсь, что НСДАП когда-нибудь доберётся до Берлина: я хочу посмотреть, что она может предложить. Теоретически. Здесь мне скучно и тесно. Я слишком горд и патриотичен, чтобы подставлять вторую щёку, когда в мою страну плюёт вся Европа. — Об этом я и говорю, — Курт встаёт, и кровать снова скрипит. — Повторю, хотя ты меня не услышишь: не в моей компетенции тебя отчитывать и останавливать, и я прошу тебя, как друга, никуда не ехать. — Я уже ответил тебе, что сам разберусь с тем, что мне делать, — грубит Альберт неряшливо. — Займись тем, что в твоём поле зрения. С досады Курт хлопает дверью, когда выходит. Альберт смущён. Споры между ними, как между всякими верными друзьями, возникали и раньше. Как правило, в риторике Альберт был сильнее. У Курта сдавали нервы или он охотно отдавал победу в руки Альберта, чтобы не злить его. Сейчас же Альберт оказался в каком-то глупом положении и чувствовал, что не столько проиграл, сколько по-настоящему задел Курта. Выйти из комнаты, продолжить разговор и извиниться у него не хватает то ли храбрости, то ли — стыдно признать — желания, и, как результат, незакрытый гештальт темы Мюнхена надолго остаётся нетронутым.