1917 год. Зима.
Траншеи, окопы, брустверы, фортификационные сооружения рекой плывут перед глазами Альберта. В его дневнике — запись: "Заметил, что удивляюсь привычному: тихим лугам, глухому шуму канонады, птичьему пению, мирному ветру (чит. ласковой песне листьев). Мне не кажется странным отвыкать от прошлой жизни, но есть ли у этого процесса пределы? Не хотелось бы, чтобы война перекроила меня до конца". Температура воздуха слегка превышает ноль градусов по Цельсию, но выпавший накануне снег пока держится. Растаяв, он разбавит обледеневшую землю и размоет грязевую кашу, поэтому, считает Гёртнер, необходимо быстрее приступить к укреплению траншей и кладке настилов. Прифронтовую деревню ожидает блестящая карьера: сначала стать домом отдыха солдат, а затем переформироваться в перевязочный пункт. От местных жителей территорию приказано очистить, поскольку положение немецкой армии в этом секторе шаткое, и, следовательно, гражданским находиться здесь небезопасно. Одежда вереницей бредущих по дороге гражданских, грязная и рваная, висит клочьями. Ноги у женщин босы и кровоточат из-за застрявших в них щепок, обувь отдана детям, которые боязливо держатся за юбки матерей и прячутся среди их складок — боятся солдат. Все, кроме мальчишки в серой клетчатой кепи. Он, смельчак, всматривается тёмно-шоколадными глазами в серую форму немцев. Играя с ним в гляделки, Альберт машет покрасневшей на холоде ладонью и кривит забавную рожицу. Мальчик глубже надвигает козырёк кепи на глаза и отбегает к матери: ему и всем остальным даже смотреть на немецких людоедов запрещено. Мужчин среди уходящих мало — большинство, конечно, на фронте. Из присутствующих — старики и раненые. Они помогают дочерям, жёнам, сёстрам выносить из домов мешки с едой, какую-то мебель, книги и одежду, выводят домашних животных. Прежде чем пустить тех, кто не может идти под конвоем, в грузовик, каждого человека тщательно осматривают и отбирают домашние пожитки. Еду полагается оставить для нужд германской армии, лошадей отправить на фронт для пополнения запасов кавалерии, мебель и книги понадобятся для отопления, собак в лучшем случае натренируют для помощи санитарам, а кошек отпустят. Старый сарай оборудуют под продовольственный склад и оставляют там всё, что годится в пищу, без разбору. — Куда, интересно, их увозят? — спрашивает Альберт после отбытия последнего грузовика. Его колёса застряли в слякотном снегу, поэтому больше десяти минут Альберт, Курт и Филипп помогали его вытаскивать. Кончив работу, Альберт, трепетно относящийся к своему лейтенантскому кителю, отмывает его снегом. — Не всё ли равно? — лаконично замечает Курт, устраиваясь лежать в выпирающих корнях дерева. — Куда-нибудь в Германию, наверное. Будут работать, чтобы наши женщины отдохнули. — Но они не пленные, не солдаты и ничего, собственно, дурного нам не делали. Жили себе в деревне, лишнего от жизни получить не хотели. Пришли мы, погнали их к себе, чтобы заставить работать, а по какому праву? — поддерживает Альберта Филипп. — Нет, тут Курт прав: мы завоёвываем и осваиваем их землю. Пока здесь слишком опасно для гражданских, они поживут в наших деревнях. Чем больше рук будет работать на нас, тем быстрее они вернутся назад. — Дело в другом! — не унимается Филипп. — Если какая-нибудь француженка всю жизнь доила коров, а ей сказали мастерить нам сапоги, какая от её труда польза получается? Как по мне, только вред. — Меньше задумывайся о неважном. У всех своё предназначение для этой войны, — подытоживает Курт. Его слово обычно остаётся последним. Филипп в расстроенных чувствах машет на него рукой. Деревенская жизнь тянется медленно. Часы безделья, о которых на передовой Альберт грезил сквозь полусонное — привычное для солдата — состояние, быстро приедаются. Время проходит в скуке и лености. Рота достигла рекордного для неё минимума: 70 человек. Жизнь её солдат, наконец, стала стоить больше винтовочного патрона. На второй день Филипп и Франц затевают игру в снежки. Мокрый снег податлив — кристально-чистые шары удобно лежат в руке и долетают до цели без отклонений. Оснабрюкская парочка — смерть Вильгельма Келлера разрушила "тройку", что легко ложилась на язык, — выделывает достойное представление. Франц зайцем скачет по деревне и прячется в укрытие за секунду до того, как в него должен был прилететь снаряд Филиппа, и удар приходится на лоб Альберта. — Офицер ранен в бою! — смеётся Филипп, вертя в руках следующий снаряд. — Он считается за двоих! — Только если будет убит, а не ранен! — возражает Франц из-за своего укрытия, где втайне от Филиппа подкладывает в снежок льдинку. — Ну хорошо, значит убью его, — отвечает Филипп, избрав Альберта своей новой целью. Занятый попыткой возродить заброшенную повесть о кайзере, официально Альберт участия в игре не принимает. Снежок Филиппа оставил на его лбу щиплющую и мешающую сосредоточению царапину. Повесть не двигается дальше начала обращения кайзера к народу. Сколько планов на эту речь было у Альберта в голове прошлой весной, как часто он вылизывал её перед сном и представлял, как запечатлеет на бумаге! Но всё великое, что его герой должен был сказать о войне, теперь преобразуется в нечто приторное и ненастоящее — недостоверное. Второй снежок Филиппа разбивается о подогнутое колено Альберта, запорошив его снегом. Он хлопает дневником и поднимает руки. — Вызываю подкрепление! — говорит Альберт и забегает в одну из прогретых изб. Из неё выводит Гёртнера, на Рождество получившего подарок в виде повышения до обер-лейтенанта. У него острая форма аллергии на зиму, непереносимость экстремально низких температур и связанное с холодом дурное настроение. — И чья это была идея? — простуженным голосом спрашивает Гёртнер, останавливая игру. Альберт показывает на свой лоб, с которого стекает подтаявший снег, и кивает на Филиппа. — Отставить баловство! Шустер, ближайшие три дня будете стоять в ночном дозоре. Не хватало ещё, чтобы из-за ваших шалостей началась эпидемия гриппа. Человек у нас и без того непростительно мало. — Готов взять его под свою ответственность! — быстро соображает Альберт, кормя чёрствое самолюбование одобрительным кивком Гёртнера. С Филиппом у него свои счёты: Альберт считает, что Филипп должен ему сигареты как приз за победу в двадцать одно. Филипп свою задолженность отрицает, аргументируя мнение тем, что два из трёх раундов за Альберта играл Курт. Манерным жестом, подсмотренным у Гёртнера, Альберт подзывает Филиппа, понижает голос и почти шепчет: — Отдашь мне треть домашних оладий — снижу тебе наказание. Договорились? — Склизкий ты, однако, тип! — ворчит Филипп, вынужденный согласиться. — За неуважительное отношение к офицеру повышаю ставку. Получив первый, ещё не заветревшийся, оладушек, Альберт сжимает его в зубах и лезет на крышу избушки. Деревенские дома не выше семи метров — сидеть на коньке не опаснее, чем строить укрепления ночью, и гораздо спокойнее. Сломать кость при падении — штука менее заразная, чем распороть руку о колючку на проволоке, считает Альберт. Ночами в тени туч видны цветные просветы, похожие на фейерверки, — это осветительные ракеты. Вдали их искрящиеся концы выглядят красиво и приковывают внимание. Вблизи увидев в один из своих первых дней во Франции эти горящие искры, которые иногда осыпаются на землю и тлеют на теле, Альберт вспомнил большой салют в честь пятидесятилетия кайзера Вильгельма, устроенный на Александрплац. Детская память сохранила лишь полыхающее светом небесное полотно и ужасающее громыхание, заставившее его простоять представление с зажатыми ушами. Днями, как сейчас, Альберт следит за воздушными боями. Самолёты нападают стаями, как птицы, и клюют одиночек или, что бывает чаще, разведчиков. Поспевают на помощь этим самолётам товарищи или нет, победа обычно остаётся за фоккерами — королями небес. — Наш точно победит, — прогнозирует Курт, устроившись рядом с Альбертом, и отщипывает кусок от оладушка. — Смотри, как заходит: со стороны солнца. У Томми нет и шанса. — Их больше. — Отключи голову! Для лётчика превосходящие силы противника значат то, что на его счёт запишут больше сбитых самолётов. Слышал про Вернера Фосса? — Молчи, Альберт, не разочаровывай меня! — кричит откуда-то снизу Филипп, не дав Альберту ответить "нет". Его душа стремится к небу, хоть тело и ползает по земле. — Он в прошлом ноябре в одном бою два самолёта подбил! А потом и аэроплан… — Филипп проводит рукой у шеи и цокает. — Я даже слышал, что Фосс справился в одиночку. А этих, англичан-то, целое звено было! — Не надо перебарщивать. Звено! Не мог он один сбить двоих и уйти живым в таком соотношении, — продолжает сомневаться Альберт. — Так, вон, и этот победил. Смотри, — Курт тычет пальцем в небо, а другую руку тянет к носу Альберта, чтобы щёлкнуть по нему. Альберт перехватывает её на весу и с нажимом опускает. Взгляд его неотрывно следит за фоккером, которому и правда удалось оторваться от англичан и выйти победителем, поэтому он пропускает следующий манёвр Курта: тычок пальцем в бок. Непреднамеренный отдых заканчивается быстрее, чем кто-либо мог предполагать. Франц — большой оптимист — ставил на целый месяц, Альберт давал восемь дней, Леопольд наперекор ему пророчил четыре дня и ближе всех оказался к истине. К вечеру третьего дня к Гёртнеру сообщили о срочной необходимости вернуться на фронт из-за подозрительной активности англичан. При знакомстве с кстати прибывшими новобранцами Альберт на себе ощущает звание "бывалого солдата", которым его в шутку окрестил Курт после сдачи офицерских экзаменов. Альберт сбивается, не понимая, как к ним — почти ровесникам и ещё юношам — стоит обращаться. В его сторону направлено то же непонимание, причём не только со стороны пополнения: ни Курт, ни Генрих, ни оснабрюкская парочка не знают, перешёл ли Альберт из категории дружеского "ты" в официальное, офицерское "вы". Один Леопольд продолжает ему пренебрежительно и издевательски "тыкать". Вслед за пополнением — фронт, траншея, свежая кровь. Артиллерия неустанно тратит снаряды, и уже через день после прибытия Альберт едва слышит собственные мысли. С товарищами приходится общаться незамысловатыми жестами. Уши не кровят — большое везение. Звуки отдельно стреляющих пушек иногда сливаются в единый оркестр, от которого голова рвётся на части. Это своеобразная проверка для солдат, которую редко замечают. Услышав, что хор начинает играть различные мелодии, можно успокоиться: где-то вышла из строя пушка — хорошо, если с противоположной стороны ничейной земли и того бескрайнего и неизведанного, что лежит за ней. В основном свистят мелкокалиберные снаряды, однако среди них, как волки среди овец, встречаются и крупные. Их тяжелое приближение слышно за десятки метров: Альберт инстинктивно — как весь этот год — пригибается, сыпет на себя замороженную землю.***
Час дня. С четырнадцатого года жизнь идёт скачками, вместе с ней и погода. На деревьях рано набухают сочные почки, раскрашивая омертвелый лес в зелёную краску. Траншея как будто выстроена на болоте: почва под ногами мягкая и хлипкая, укрепительные сооружения, как и ноги, расползаются в стороны. Прикладывая тыльную сторону ладони ко лбу, Альберт пишет в дневнике: "Насморк держится вторую неделю, температура слабая. Голова гудит, будто мне в ухо палит вся наша артиллерия. Мысли теряются в ней, трансформируются не пойми во что. Устаю вдребезги и сам замечаю, что много жалуюсь на жажду. Ноги постоянно мокрые и тоже болят — насморк и проч. от них. Мы с обер-лейтенантом в командование не годимся: у него, тем более, жар. Никогда в жизни не видел февраля ужаснее". Из плотного слоя облаков, стеной вставших на пути у солнечных лучей, на нейтральную территорию падает ньюпор. Киль, гордо носящий сине-красно-белый окрас французского флага, отвалился; верхнее левое крыло пробито насквозь, пробоина грозит разорвать его на две части. Подбивший француза фоккер дожидается его падения, глумливо проделывает в воздухе мёртвую петлю — подтверждает мастерство и летит на запад. Стайка фоккеров попугливее, как на привязи, летит за ним. Воздушный бой продолжается. Ньюпор приближается к земле, куда рушатся горящие обломки, со скоростью метеорита. После крушения пилот вываливается из кабины и падает в груду обломков. На лицах немцев, наблюдавших его провал, друг за другом, по цепочке, возникают усмешки. Ряды взрываются колкими шутками. Французская сторона в смятении: никто не решается помочь. В душах солдат, долгие изнурительные месяцы не помнящих о радости, свищет ребяческая весёлость. Пилот — птица, потерявшая крылья, — стал теперь игрушкой для пехоты. — Бергхоф, помоги ему немного, — говорит Альберт снайперу. Щёлкнув затвором винтовки и пригладив жидкие усы, снайпер направляет прицел на грудь пилота и чуть высовывает язык. Альберт караулит у него за спиной, вытягивает продутую шею: интересно посмотреть, так ли легендарны лётчики, как говорит о них Филипп. Кровь, смерть — что в них уникального и волнующего, что заставляет тело откликаться и дрожать? В забитом болезнью носу зудит. Альберт пригибается, чтобы чихнуть в руки, и солдату, стоящему за ним, осколок перебивает сонную артерию. Через минуту он истекает кровью. Прочистив нос, Альберт цинично накидывает мыском землю на шею солдата, чтобы спрятать кровь, и кивком приказывает куда-нибудь его убрать. — Не стрелять, не стрелять! — во всё горло кричит Филипп, останавливая снайпера. Он дёргается и отводит палец от холодного спускового крючка. Глаз продолжает впиваться в прицел. — Возьмём его в плен. Филипп сильно взволнован. Умоляюще, как виноватый и одинокий ребёнок, смотрит он на Альберта. Надеясь на дополнительную порцию оладий и следуя дружеским обязательствам, Альберт дублирует слова Филиппа, превратив их в приказ. Филипп сбрасывает с плеч китель, выворачивает его и за рукава привязывает к винтовке. Получается подобие белого флага, слегка отдающего пшеничным цветом. Винтовка осторожно высовывает дуло над линией траншеи. Дрожащими руками Филипп покачивает ею, китель надувается воздухом как аэростат. Француз остаётся на мушке снайперской винтовки. Ошибка соотечественников будет стоить пилоту жизни. Воздух скрипит от напряжения. Альберт втягивает носом замерзающие сопли, пилит Филиппа взглядом. Слабо верится, что страсть или увлечение — скорее, их сдержанный синтез — могут зайти так далеко и подвести к черте объективного абсурда. — Фил… — просит Франц, призрачно-белый. — Вспомни о Вилли. Не рискуй. — Они согласны на перемирие, — афиширует снайпер разочарованно. Откладывает винтовку, по песку соскальзывает вниз. — Можем брать. Свою винтовку Филипп кидает Альберту. Руки тянет вниз от усталости, винтовка тяжелеет. И дерево, и свинец, вложенные в её вырезку, чувствуются, как десятки гантелей. Опираясь на неё, Альберт садится на землю, глаза и нос скрывает под ладонью, внюхиваясь в её дрянной и грязный запах. Филипп, тем временем, выбирается из траншеи по мокрому дереву лестницы. Им же установленное перемирие — шаткое, стеклянное; он боится разгибать спину. Первые метры проползает, предварительно ощупывая почву перед собой в поисках мин. Дальше понимает, что проход безопасен, и двигается на полусогнутых ногах, готовый в любой момент лечь на землю. Возвращаясь, Филипп тащит пилота за руки по склизкой, податливой и разрытой почве. Француз мил собой, имеет тонкую линию усов и вытянутый нос, весьма упитан для фронтовика и лётчика. Над ним, как над диковинным зверем, склоняются заинтересованные немецкие физиономии. Различая их, француз тянется к кобуре — застрелиться или застрелить? Пистолета при нём нет. — Скажи ему, что мы не враги, — просит Филипп, прыгая вокруг пилота. У него раздроблено бедро, под штаниной — мясной бульон. Вторая нога искривлена, как будто сломана. Болевой шок удерживает его от криков. — Да… Да, надо сказать, — Альберт садится перед французом и щелчком грубых пальцев обращает его внимание на себя. В смутном сознании французский язык ускользает от него, поэтому удаётся выдать самые простые фразы. Заложенный нос помогает произношению, за которое в детстве он получал неудовлетворительную оценку. — N'aie pas peur, nous sommes tes camarades. Nous allons aider. Armistice . Понимаешь? Armistice. Смысл кое-как построенного объяснения доходит до француза, и он активно кивает, улыбаясь. Говорит, что помощь — правильный поступок, что это по Библии и что за спасение его жизни там, на небесах, к немцам присмотрятся внимательнее. Альберту остаётся поддакивать ему, стараться не смотреть на плачевное состояние его ног и, больно хрустнув шеей, поднять голову к тем самым небесам, которые должны будут простить его за совершённые грехи. Пропущенная молитва в детстве — стыд, год без молитв здесь — плачевное безразличие. Француз делится беспорядочной информацией, из которой Альберт выхватывает и передаёт его имя — Жан. — Жан? А я Филипп! — он трясёт француза за руку, чуть не отрывая её. Напуганному Жану Альберт объясняет, что Филипп — это тоже camarade. Показывая свою ответственную компетентность, Альберт помогает донести Жана до специально отведённого под раненых места в траншее. Это квадратная плоскость на несколько метров, куда умещается четыре человека. Остальных — раненых обычно бывает больше — кладут в проходе. Нести откормленного Жана с ломотой по всему телу — почти что пытка. По пути, помимо ног солдат, которые стараются схватиться за свой двухчасовой сон, мешаются ёлки, присланные из Берлина к Рождеству. Рейхстаг считает, что метровые деревья, колющие бока, помогают поддерживать боевой дух и привносят праздник в испепелённые жизни солдат. Фронт не двигается, ёлки деть некуда, а выбросить, все думают, неправильно. У корней ютятся крысы, обнаглевшие от зимнего недоедания, крадут хлеб целыми кусками. И часто, отрезая обгрызенные мелкими зубами части, Альберт остаётся с крошками. Крупнейшая из берлинских елей стоит у "госпиталя", чтобы раненые наслаждались праздником вместе с остальными. Украшений в этом году столица не дала, поэтому Гёртнер приказал нарядить деревья самостоятельно. Вместо стеклянных шаров и игрушек ветки увешаны гильзами, порванными платками, старыми бинтами и пустыми консервными банками. Мишуру заменяют истраченные в боях пулемётные ленты. Осветительные ракеты отражаются в консервных крышках, создавая иллюзию света гирлянд. Из истёртого, порванного, неотправленного письма домой Альберт ножом вырезал ангела и посадил его на верхушку ёлки у пулемётчиков. Во время работы над крылом рядом громыхнул удар, рука дёрнулась, и правое крылышко ангела частично оторвалось. Поделку Альберта Курт своему звену представил так, как если бы его ангел был вышивкой из Шпревальда: со всей торжественной помпезностью. От своего француза Филипп не отходит, хлопочет возле него, как верная и обеспокоенная жёнушка или собака. Он делится едой, следит за тем, чтобы Жан чаще пил, тратит на его ноги бинты из индивидуальных пакетов. Будь на его месте Генрих, Альберт вёл бы себя похожим образом. День назад, утром, под ноги Генриха упала шрапнель. Вместо того чтобы разорваться, она начала действовать как горелка, выдувая направленную струю огня, от которой Генрих сильно пострадал. Альберт не успел навестить его в госпитале, а всеведущий Курт описал его состояние как "самобытность сливочного масла, брошенного на разогретую сковороду". — Филипп, не боишься подцепить от него какую-нибудь дрянь? — куря, спрашивает Леопольд. — Не могу больше выносить эти суррогаты. Пусть хоть Жан наберётся сил, а я уж как-нибудь выдержу. Подожду, когда пришлют нормальный паёк, — отвечает Филипп, выплясывая перед французом с хлебцами в руках. — Он воспрянет духом или отравится с непривычки, — Альберт откусывает сухую, невкусную галету. Тонкое пресное печенье только разжигает голод. Недоеденные кусочки заворачивает в бумагу, чтобы не оставлять грызунам. — А нам изменение рациона не светит. — В Германии ещё хуже, — говорит Леопольд. — Урожай собрали плохой, ничего нет. Жена пишет, что хотят ввести карточки на картофель. Я как знал, что нужно войну эту бросить и к ней идти. За два года превратила наш огород невесть во что! — Ты с ней помягче будь. Похоже, и правда голод начинается. Мы тут одну брюкву с суррогатами жрём, а у них там что? Вместо хлеба, должно быть, порошок глотают, — в сердцах Франц отбрасывает в сторону недоеденную брюкву. К ней, скрипя зубами, тянутся трое раненых. — Сейчас бы грюнколь да копчёную рыбку или отварного картофеля с пинкелем… Альберт прерывает его продолжительным мычанием. Нижнесаксонская кухня — сладкая мечта любого бранденбуржца. Коптить колбасу жители этой земли умеют так, что всякое желание питаться жирным, хоть и сочным, айсбайном при одном упоминании о подкопчённом саксонском мясе пропадает бесследно. При нём, то есть при самом Альберте, не стоит и упоминать о пинкелях, когда фронт предлагает упомянутую Францем горькую брюкву, как будто солдаты — скот на откорме. Пользуясь возникшим молчанием, Филипп опять пытается сунуть Жану в рот хоть что-то из съестного. — А если он хочет откормить этого лягушатника, чтобы потом съесть? — шепчет Альберту на ухо Леопольд и принимает вид глубокой задумчивости. — Сомневаюсь, что даже кулинарные способности Франца помогут сделать его съедобным, — отвечает Альберт с долей скепсиса в голосе. Он отходит подальше от Леопольда, царапает руку о ветку ели. Смачивает ранку слюной, спрашивает: — Так было и в прошлые годы? — Если тебе не по нраву эта ёлочка, давай расправимся с ней, — успокаивает Курт. Взяв ёлку за крепкий ствол, он выставляет её на поверхности траншеи и отводит Альберта подальше от деревца. В считанные секунды озлобленные французы превращают ёлку в гору пахнущих сосновым лесом щепок. — Да, сегодня они на нервах. — Жалеют разведчика, которого я убил, — предполагает Альберт, прицепляя новейшую железную каску к поясу. "Танк на голове" — так Курт прозвал каски, сменившие недавно пикельхельмы — ещё один подарок кайзера на Рождество.***
Через две недели — отдых в тылу. Каннибализма со стороны Леопольда не случилось, но — что взволновало Альберта и замотивировало его почаще занимать солдат репетициями газовых атак — он был не единственным, кто подумывал попробовать человеческую плоть. Ветераны четырнадцатого года, вроде шутя, но сохраняя каменное безразличие мимики, вслух говорили о том, как человеческое мясо лучше приготовить, чтобы сделать его мягче. Кахексия начальной стадии скачками бегает по роте, скашивая ранний урожай. От последних траншей, кончающихся в редком лесу, до деревни приказано маршировать. Посоветовавшись накануне с Гёртнером, Альберт разрешил солдатам не петь, чтобы не привлечь врага — по официальной версии и не тратить исчерпанные силы — по его убеждениям. Тыл — земной рай после времени на фронте. Скука сковывает руки: на долю Альберта опять не пришлись масштабные боевые действия, а рытьё углублений в земле встаёт поперёк горла. На его слова: "Герр обер-лейтенант, разрешите…", — Гёртнер поднимает руку и выписывает три сверхурочных часа сна. Альберт находит себе пустующий дом, пропахший плесенью в результате зимнего затопления, спускается в подвал, накрывается плащ-палаткой и, прислонившись затылком к мешку со сгнившей картошкой, засыпает. Вопреки усталости, сцепившей тело, и старческой ломоте, он дольше ворочается, чем спит. В лихорадочном сне видит, что ему осколком рассекает спину и взрывом вырывает позвоночник. Вскакивает на ноги, разбуженный воображением, и автоматически перезаряжает винтовку. На следующий день Альберт одним из первых становится в очередь к полевой кухне. Дым от жестяной печи на повозочных колёсах тянется почти на километр и вдыхает жизнь в посеревшие лица солдат. Запах варёной фасоли до того притягателен, что к нему, как мотыльки на свет, слетаются все, в том числе страдающие от желудочной болезни. Тёплый фасолевый суп наполняет грязную тарелку до краёв и от неосторожных движений Альберта проливается на сапоги. Их довольно облизывает добрый товарищ роты — беспризорный пёс, названный Вульфом. Первым его подобрал гибралтарец где-то под Артуа, завещал своему другу и вскоре бесславно погиб. Спустя череду других смертей Вульф стал фигурой общественного достояния роты. Присев на ствол упавшего дерева, Альберт опускает ложку в наваристую фасоль и достаёт большую гущевую горку, выливает бульон обратно в тарелку. Он жуёт медленнее, чем обычно, не для пущего удовольствия, а ради собственного блага — не хочется навредить желудку, отвыкшему от питания. Курт уплетает суп за обе щеки, совершенно об этом не заботясь. В нужнике ему обычно везёт на удачные ставки в картах. — Добротная фасоль вышла, — резюмирует Курт, через край выпивая остатки похлёбки. — И табаку отсыпали — поживём пока в достатке. — У тебя отпуск скоро? — спрашивает между тем Альберт. В его тарелке — половина похлёбки, которая тянет к себе завистливый взгляд Курта. — Да разве угадаешь? Давненько меня домой не отпускали, но, сам знаешь, сейчас можно и год здесь пробыть, а в Германию не попасть. Армия-то у нас растёт, всех сразу не отошлёшь. — Скажешь тоже — растёт. По-моему, больше уменьшается. Посмотри на нас: жалкие и голодные. А сколько человек гибнет… Французам и тем более англичанам лучше. — И почему же, как думаешь? — двигается ближе Курт и принимает в свои широкие ладони Вульфа, который языком полирует его тарелку до блеска. — Для достижения цели — установления германского порядка над Европой — требуется пройти испытания, — предсказуемо отвечает Альберт. Курт, ожидавший от него именно этих слов, расслабляется и чешет пса за ушами. Ловя солнечных зайчиков в тарелку, Альберт неторопливо, терпеливо обдумывая и лакируя свои слова, заканчивает: — Или наши генералы в общей своей массе не умеют воевать. А может, не хотят или делают это неправильно. Во времена Наполеона Лефевр стоял рядом с ним и наблюдал за ходом битвы на месте. А бывал ли фон Макензен когда-нибудь в Румынии, где командовал? — А что про кайзера скажешь? — заинтересованный новым поворотом разговора, Курт разбирает Альберта по частям. — Он Наполеон? — Он ездит на смотры, — слабо пытается выкрутиться Альберт. Осознав беспомощность аргумента, меняет стратегию: — Позволь напомнить тебе, что Наполеон сначала был офицером, а потом стал императором. Наш кайзер же к армии имеет косвенное отношение, и ждать от него полного участия непрактично. — Начать войну легче, чем её вести. А вина — на генералах? — Войну начали не мы. Германию вынудили вступить в конфликт, в котором были замешаны австрийцы. Не будем больше мусолить это. Мы с тобой ни на что не влияем. — Точно. Германия воюет, потому что её вынудили обязательства перед союзником. Опустимся до детального изучения, как сербская стрекоза пересекла границу Австро-Венгрии? — Я к Генриху, — раздражённо бряцает Альберт. За ним увязывается Филипп, для которого в санитарной части представляет интерес французский пилот. Всю дорогу от деревни до лазарета Филипп болтает о полётах и различии в тактиках французов и англичан, по которым их можно узнать в небе, не видя модели самолёта. Англичане, говорит он, подлее и чаще скрываются за облаками, а французы атакуют в лоб. На земле тактика всех воюющих сторон сводится к прямой атаке или изобретательному заходу с флангов, поэтому-то фронт и не движется: пехотинцам не хватает гибкости мысли. Внимание Альберта неудержимо обращается не к разбору чужих полётов, а к деревьям, растущим вдоль дороги. Снег на ней утоптан плотно и заменяет плитку. Высаженные, очевидно, незадолго до войны деревья слабы. Если бы им было суждено вырасти в двадцати километрах южнее, их юные стволы с треском разломились бы пополам, а корни были выдраны из дарящей жизнь почвы. Но им повезло: война обогнула со всех четырёх сторон, собрала в кольцо, но не сузила его и не задушила. Деревья растут, наслаждаясь солнцем с таким же удовольствием, с каким может наслаждаться им солдат, прощающийся с жизнью. Их ветви, оголённые зимой, тянутся к земле. Альберт представляет, какими они могут стать: поднявшись до высоты полёта птиц, они переплетутся, создав живую арку над тропой, которую в мирное время посыплют грунтом. У каждого дерева — фонарь и скамья, выточенная искусным мастером и покрытая пахучим лаком, и люди, знающие покой. Среди них — он сам, в сюртуке без складок или покатостей, с тростью и шляпой в руке. Двадцать километров — и ничему из этого не бывать. У подхода к санитарной части и пожелтевшему от времени зданию местного госпиталя, с крыши которого спадает черепица, как старая чешуя со змеи, в землю вбит указатель с написанной неровным, будто соскальзывающим вниз почерком короткой фразой: "Дом страданий". — Метко сказано, — говорит Филипп, вглядываясь в надпись. — Краска мокрая: недавно, должно быть, написали. Здание имеет высокие потолки, арочные проходы и пронзительно-белые стены. Раненые располагаются в палатах в зависимости от степени ущерба, нанесённого им войной, по четыре койки у каждой стены. Слева от входа сидят ослепшие. Альберт смотрит на них мельком — слепота считается лёгким увечьем и плохо заметна: раненые похожи как один, все с бинтами на головах. Та же картина виднеется и в палате с людьми, получившими ожоги лица. Без прорезей для носа и рта могло бы показаться, что это особый вид существ, частично напоминающих людей, у которых головы состоят из прикипевших в ходе эволюционного процесса бинтов. В этих комнатах неспокойно. Раненые, не привыкшие к вечной темноте, дарованной им раскачивающимся маховиком войны, оборачиваются на каждое произнесённое слово, даже если оно обращено не к ним. Этим людям потребуются годы, чтобы забыть о цветном мире и погрузиться в личную, только им предназначенную ночь. В палатах для тяжелораненых громче. Санитаров здесь почти не увидишь — у них не хватает времени возиться с теми, кого нельзя спасти. В первых рядах лежат солдаты, получившие колотые раны штыком или ножом. Особо опасны ранения в живот — в зоне риска больше жизненно важных органов. За ними кричат, забывая о времени и возрасте, люди с сорванной кожей. Альберт замечает обнажённого по пояс солдата, кожа на спине которого свисает треугольным лоскутом и липнет к кипящему от кислорода мясу. Место в той же палате занимают и больные газовой флегмоной, видимые мышцы которых словно сварены. Ими санитары почти не занимаются. В этом отделении лежат не почти живые люди, а поддающиеся последним мозговым импульсам трупы. На людей не походят и отравленные газом. Причиной отравления становится, как правило, случайность: разгерметизация маски, слишком глубокая яма, где концентрируется газ, или преждевременное избавление от защиты. Новобранцы, бывает, считают противогаз необязательным и неудобным средством, вешают его на шею и используют сумку из-под него как вещмешок. Всем тем несчастным, которые распластаны на койках перед Альбертом, хватило пары жаждущих свежести вздохов, чтобы спалить горькой химией лёгкие. Дыхание у отравившихся прерывистое, хрипящее, чем-то похоже на шипение газа, когда он ядовитой змеёй расползается по земле. Они много кашляют — выплёвывают остатки опалённых, шрамированных лёгких вместе со сгустками свернувшейся внутри них крови. У почти живых лица зеленеют под стать газу, у почти мёртвых — синеют или белеют. — Простите, — Альберт окликает молоденького фельдшера. Его халат и руки вымазаны засохшей, почерневшей кровью. — Вы не могли бы нам помочь? — Не сейчас, не сейчас! — отмахивается он. Филипп обходит его со спины и зажимает в тиски. — Отвяжитесь вы от меня! У меня семь операций, одна за другой без перерыва и морфия… И вы тут! — Вы не понимаете, — вразумляет его Альберт, плечи выдвигая вперёд, чтобы фельдшеру были виднее погоны. — Мы ищем своего друга, он должен быть где-то здесь. — Конечно! Тут каждый — чей-то друг. Вы, солдаты, дальше фронта ничего не видите! Ваше дело воевать — так воюйте, а не мешайтесь у меня под ногами. Семь операций! — Постой, — возмущается Филипп. — Мы, между прочим, на фронте не играем, а защищаем всех вас. Мы не восьмую операцию требуем, если ты не понял, а рассчитываем на помощь. Где лежит Генрих Эзенбахер? И… Ещё бы узнать, где Жан… Фамилия у него такая мудрёная. Не помнишь? — оборачивается он к Альберту с вопросом. — Просто Жан, француз. Уж о нём вы должны знать. — А! Пилот, — фельдшер, смекнув, что может легко отделаться, зовёт Альберта и Филиппа к следующей от них палате. Проводя товарищей к французу, фельдшер осведомляется у старших санитаров о Генрихе. За свои услуги требует положенную ему награду: четыре пачки сигарет, но уступает и на трёх. Первоначальная цена небольшая, вопрос не в скупости, а в ограниченности ресурсов: свой запас Альберт почти растратил, оставив пару сигарет как неприкосновенный запас, а Филипп обменял на добавку похлёбки у повара и несколько батонов хлеба у деревенских жителей. Генрих лежит на койке под окном, откуда на него падает слабый солнечный свет. Сперва Альберту кажется, что фельдшер его обманул и привёл к чужому, не имеющему к Генриху отношения человеку, и взбеленился. Правая нога у него ампутирована выше колена, рука — по плечо. Одеяло лежит на них таким образом, что создаётся иллюзия, будто он подогнул конечности. С полутора метра Альберт смотрит за тем, как Генриху меняют бинты на лице — отдирают с наросшими струпьями, промывая воздухом смятую, как под прессом, кожу и пустую дыру на месте глаза. Усы его выгорели, восковая кожа над верхней губой пузырится. Левый глаз, бессистемно ворочающийся по орбите, останавливается на Альберте, и он, тушуясь, оборачивается к Жану. Нога у него также ампутирована, вторая в гипсе, но выглядит он бодрее и довольнее Генриха. Видно, что с ним хорошо обращаются, так как его смуглая кожа блестит и лоснится от жира, на лице периодически поигрывает глупая и вместе с тем до ужаса самодовольная улыбка, свойственная безбедно живущим людям. Он имеет большой успех среди сестёр милосердия — они соревнуются в лучшем обращении с ним: одна протирает платком с вышитой на нём жёлтой красноклювой канарейкой его потеющий лоб, другая с ложечки даёт лекарство, третья расчёсывает вьющиеся волосы. Жан отвечает им что-то, вероятно, амурное, и девушки смеются и льнут к нему с большим усердием. При виде Филиппа пилот громко вскрикивает, почти выпрыгивая из постели, и крепко жмёт ему руку похожими на сосиски пальцами, проговаривает на грубом немецком: "Он mon друг". В тот же миг шею Филиппа обнимают руки ближайшей к нему медсестры, и лицо его покрывается краской. — Альберт, — тихо зовёт Генрих. Альберт садится возле его койки на корточки, думает, на какую половину тела вежливее будет смотреть: на обожжённую — из солидарности к его увечьям или на здоровую? Оставшиеся на голове Генриха волосы липнут к черепу, а кожа имеет землисто-бледный оттенок и пахнет воском. Должно быть, приходил священник — каратель смертельно больных. Знакомое до каждого тёмного пятна лицо Генриха кажется Альберту чужим. Морщин на нём стало меньше, зато прибавились складки и усталость во всём: дыхании, производимым с большим усилием, медленных шестерёночных движениях, повороте глаза. Сквозь кожу на левой руке, лежащей на его животе, просвечивают синие, как у аристократа, вены. Ногти чернее обгоревшего тела. — Как ты, Генрих? — Всем когда-то не везёт, — его голос потусторонний, едва ему принадлежащий. — Надо было внимательнее воздух слушать, да там оказия вышла… Не думал, что так долго протяну, — мышцы на его лице дёргаются, не изображая конкретную эмоцию. — С тобой тут хорошо обращаются? Вещи не украли? — по-хозяйски суетится Альберт, осведомлённый о вороватости и меркантильности санитаров. На ценные солдатские вещицы у них бывает хваткий нюх. Генрих то ли кашляет, то ли смеётся — Альберту не разобрать. О своих вещах он забыл думать, не надеясь, что воспользуется ими. Если кто и взял, тому нужнее, рассуждает он. Альберт ищет под койкой Генриха сапоги: хорошие, утеплённые. В таких ноги не промокают и не мёрзнут. Вместо сапог по полу катается обрывок фронтовой газеты. — Надзор у нас хороший из-за этого француза, — говорит Генрих. — Попробуй проскачи с чужим добром. Да, к нему хорошо относятся. Еду подают сразу с кухни, это я заметил. Остальным уж как получится. Он ведь у них, у французов, майор по званию. — Я буду жаловаться, — твёрдо обещает Альберт. — Что в том, что он военнопленный и старше тебя по званию? Он остаётся нашим врагом, и отношение к нему должно быть в соответствии с его статусом. Не лучше, чем у тебя, — это обязательный минимум! — Оставь. Для него ампутация станет временным предметом гордости. Этаким шрамом. А потом он поймёт, что небо для него закрыто, и своё ещё отстрадает. — А ты как же? Футбол, твоя работа… О чём ты, Генрих? Я офицер и отвечаю за тебя! — Меня перевезут в Германию, подлатают, отпустят на волю, и я буду заново думать, чем заниматься. В моей работе голова поважнее рук. Раненых грузят в санитарные машины, как будто собирают мозаику: человек на человеке. В кузове машины, куда кладут Генриха, привезли партию гробов для тех, кто умер перед транспортировкой. Отвлекая старшего санитара, Альберт выигрывает Францу и Курту время, чтобы унести один из гробов, разломать его на доски и выложить ими землю в новой траншее, которую недавно углубили до шести метров: наступает неприглядный сезон длинных дождей. По выписке из госпиталя в Германии Генрих часто пишет Альберту письма, в которых сообщает об улучшении здоровья. Левая рука неохотно выводит буквы, ставит кляксы и смазывает только что написанное, поэтому послания содержат не более одного сдержанного абзаца, который нередко кончается ровным женским почерком — дописывает жена Генриха или одна из его дочерей. Какова судьба француза после выписки из госпиталя, Альберту неизвестно. Жан обменивается адресами с Филиппом, едет в трудовой лагерь. Пару раз Филиппу приходят письма от сестры Жана, в которых она требует освободить брата. Как переводчик, Альберт от лица неосведомлённого в тонкостях французского языка Филиппа по-чёрному шутит над девушкой, назвав её "une femme dame" и заверив Филиппа, что это переводится как "женственная дама": да, тавтология, но подчёркивает достоинство! Контакт с ней быстро обрывается. На память о знакомстве с Жаном у Филиппа остаётся позолоченный портсигар с выгравированным орлом, который он отдаёт в коллекцию фронтовых сувениров Франца.