1923 год. Осень.
Шум вокзала, привычный, сладкий, успокаивающей гирей давит на голову. Молекулы воздуха пропитаны густым запахом деревянных шпал. От кислого дыма, устремляющегося вверх из массивных паровозных труб, слезятся глаза и щиплет в носу. Вокзал живёт обособленной жизнью, которая не подчиняется мировым законам. Когда улицы города и центральные площади окутаны затишьем перед дневной бурей и горном звучит пение птиц, вокзал уже бодрствует — к платформе не протолкнуться. Над лестницей, спускающейся от ажурных дверей к центральной платформе, висят круглые часы. Стрелки на них заточены как пики. Минутная ползёт неохотно, скрипит механическими суставами, скрытыми под циферблатом, но время выдаёт точное: Альберт, задрав отворот рукава, сравнивает с наручными часами. Уже не отцовскими — те разбились шесть лет назад. В руке, скрытой под замшевой перчаткой, он держит чемодан — один, но большой и плотный. С двадцать первого года мысль о поездке в Мюнхен то всплывала красочным мазком в памяти, то безнадёжно в ней пропадала. Когда Альберт утверждал план поездки, раз за разом, словно на нём лежало проклятие, случалось непредвиденное и отягощающее обстоятельство, бросить которое без разрешения он не мог. Лавина черновиков и статей, требующих доскональных проверок; подхваченный по неосторожности и тяжело перенесённый испанский грипп; Флорин. Два года пришлось ему вертеться в карусели, контролируемой кем-то свыше. Вырваться из неё, как и забраться, помог Курт: составил заявление об увольнении, отсчитал деньги на билет, купил его, а теперь провожает до поезда. В чемодане два костюма — третий на нём, — бутерброды в дорогу, вода, книги, документы, рекомендательное письмо. Бумаги Альберт хотел везти в руках, чтобы они не помялись или не порвались в пути. Позже отказался от этой идеи ввиду неудобства. Плечи стягивают лямки рюкзака, плотно набитого марками. Под их каменным весом спина Альберта выгибается назад. Укладывая деньги ещё дома, он вспоминал, как жаловался на стоимость газет в прошлом году: те смешные цены растворились в купюрах номиналом за миллион. Свои кошельки они с Куртом думали перекроить на более полезную для хозяйства вещь, но не придумали, на что может хватить ткани. — Во сколько твой поезд? Альберт сдерживается, чтобы не выдать резкое: "Ты сам знаешь, раз покупал билет", придаёт голосу ненатуральное, титаническое спокойствие, которого ему обычно недостаёт: — В половину девятого. Ещё двадцать минут. Он косится на Курта. Со вчерашнего вечера они оба пытаются разговорить друг друга, но бьются в запертую дверь. Вопросно-ответная форма преследует их, как навязчивый комар, без возможности от неё избавиться. Курт почёсывает то щёку, то нос, то затылок; как-то весь невзрачно двигается, что бьёт в глаза солнечным светом и подтверждает — он не спокоен. Альберт лицемерит: создаёт впечатление человека, предвкушающего открытие новых горизонтов, а в голове ищет предлог, чтобы остаться. Поезд товарищи ждут на лавке. Альберт, не думая и витая мыслями где-то около Флорин, выбирает ту, что стоит посередине платформы. Курт подшучивает: "Ты так и остался продуктом аристократизма", — но предложения за его словами не следует. Раздвинувшись по разным концам, нахохлившись и свербя глазами обувь, они посередине ставят чемодан как барьер. — Значит, на этом всё? Финишная прямая, к которой ты так стремился? — через силу, с каким-то тяжким придыханием, спрашивает Курт, когда издали слышится гудок паровоза и стук колёс. — Ну зачем так? Не верю, что ты мне это говоришь! — Альберт резко встаёт, вскидывает тонкие, музыкальные руки. — Финишная прямая, конец! Откуда эти мысли? Я вернусь, когда ты только начнёшь скучать по мне и вздыхать с облегчением, что я оставил тебя в заслуженном покое. Тебе ли не знать, что я подолгу ничем не интересуюсь… Ты скажешь: "Партия!" На что мне она? Такая же, как дюжина ей подобных. Ты сам говорил, что в Баварии из дельного — сосиски и пиво. Мне месяца хватит с головой, чтобы вынюхать всё про эту НСДАП и вернуться сюда. Я больше времени проведу с Генрихом, чем с политиками. — Когда будешь врать мне в следующий раз, Берт, попробуй использовать новые формулировки. Партия, говоришь, не нужна? Но едешь же. Хотел бы Генриха навестить — сказал бы прямо и не лавировал. Впрочем, ты так не умеешь. Тебе хочется туда — я вижу. Но ты рвёшься к безумным и глупым людям. Кто станет воспринимать их всерьёз? Такие же недалёкие. — Ты их не видел, не слушал, не читал. Знаешь не больше моего, так зачем судишь? И как? — Мне личного знакомства с ними не надо. У Карин в Баварии родственники — надёжный источник. Говорят, знаешь, простые истины: от националистов обычно бегут, а не едут к ним с поклоном. — Коммунисты, как твоя Карин, жгут дома и рушат памятники. Стирают нашу историю! — вскидывается Альберт, выпуская наружу то несказанное, что он насильно копил в себе. — А ты? Зачем устроил всё это? Зачем толкнул меня, выражаясь твоими словами, к пропасти? — Ты мне все нервы истрепал своей нерешительностью. Когда ты боялся сделать первый шаг? Мирная жизнь дурно на тебя влияет, о сын войны! Того и гляди, отрастишь живот к тридцати годам и перестанешь вставать с постели, — величественно и нравоучительно говорит Курт, несколько погодя. — Попытки понять тебя утомляют меня. Ты против моей поездки или считаешь её благом? — Я не перестал думать, что любое путешествие станет для тебя "благом" — место и время ты выбрал неудачные. Мы одно поколение, но разные люди. Представь, что ты должен вынести серьгу из горящего дома. Уверен, ты бы бросился в пламя с головой и нашёл серьгу, но не стал бы тушить пожар, даже не подумал бы об этом. Ты вообще не подумал бы, — к платформе шумно пристаёт поезд, и вокруг начинают толпиться люди. — Прошлое тебя не отпускает, а вместе с ним и я. Живи! Найди учителей или справься сам, но не возвращайся, пока не… Пока не прорежешь путь в настоящий мир. — Кто научил тебя этому пафосу? — спрашивает Альберт сдавленно. Всё, что наговорил ему Курт, звучит кристально ясно и — непонятно, словно он, фильтруя речь Курта, упустил основу его слов. — А ты не забывай писать о себе, Карин и… Флорин тоже. Обвивая скользящие в перчатках пальцы вокруг чёрной кожаной ручки чемодана, Альберт прыгает на ступень. От Курта Альберта отделило терпкое, неполноценное рукопожатие. Со спины его бесцеремонно толкает женщина в шляпке грушевого цвета, силы в движениях которой — как у фермера. Перед собой Альберт видит сплошные спины, укутанные в пальто, и округлые шляпы. О том, что такое поезда, он вспоминает ещё до встречи с вагоном. Поезда — это люди. Люди, начинающие в течение пути безмерно питаться воздухом, боясь остаться обездоленными. Окна закрыты — Альберту кажется, что никогда и не открываются. Вагон слишком мал для желающих выехать из столицы, как и Германия слишком мала для желающих её покинуть. Душно, жарко, пот вытекает из каждой поры тела. Сидячие места заняли более расторопные люди. Альберт злится на Курта за то, что тот его задержал: сам бы он юркнул в вагон одним из первых, чтобы забиться в безлюдный угол. Но от эмоций становится жарче, и он прекращает набивать ими голову. Со всех сторон, как назло, собрались больные и юродивые. Пассажиры кашляют, до неприличия громко очищают носы, кряхтят, пинаются. Альберт — единственный цивилизованный и сохранивший разум среди них человек. На фронте, что звучит гротескно, понятия о личном пространстве было больше, несмотря на жизненную необходимость каждый день тесниться с чужими людьми. В мирной и, соответственно, более совершенной жизни Альберт надеялся найти уединение. По крупицам удалось собрать лишь безосновательную грубость. Через три часа поезд останавливается в Ганновере. Альберт оказывается одним из немногих, кто выходит на перрон. Остальные его попутчики продолжают движение к границе с Нидерландами и через пару часов станут заботой голландцев. Альвеолы лёгких Альберта полнятся девственным нижнесаксонским воздухом. В носу до сих пор держится подгнивший запах соседа, который, казалось, замечал за собой эту неприятную особенность. Каждые пятнадцать минут он скрипел под нос: «Прошу меня извинить», а затем криком повторял ту же фразу, не стесняясь обильного слюноотделения и своей кривой старости. Это придавало его в целом неказистому внешнему виду толику смешливости: нос горбился, как склон горы Монблан, на правом глазу висело пенсне, выпадающее из века при толчках, давно не стриженная и не чёсаная борода топорщилась шваброй. При просьбе кондуктора показать билет старик искал его по карманам, нашитым на все свободные места его пальто, и не смог найти. Его высадили далеко в Потсдаме. Проход к кассе оказывается свободен — редкая удача. Билетёрша выглядит заспанной, что кажется Альберту странным: идёт двенадцатый час. Прежде чем обратиться к ней с желчным пренебрежением, указывающим на неподобающий внешний вид, Альберт выстраивает стену перед своим неудовлетворённым — оттого колючим и агрессивным — "я". — Доброе утро, — он наклоняется к арке окошка. Сквозь блестящее, мокрое от рассветного мытья стекло видно, как билетёрша подпрыгивает. — Скажите, пожалуйста, когда следующий поезд до Ульма? Девушка надевает очки, лежавшие до того возле её правой руки, зачитывает почти по слогам информацию с жёлтой и хрупкой бумажки: — Следующее отправление будет через сорок две минуты. Альберт ненароком подмечает, что слово "Abfahrt" она произносит с присущим жителям Нижней Германии протягиванием гласных. — Будете брать один билет? — Да. — Полтора миллиарда марок. Сняв с плеч рюкзак, Альберт долго выкладывает на стойку стопки банкнот, перевязанных тонкими верёвками. Среди прочих имеются купюры и по десять миллионов, и по пятьсот; немного миллиардных. Последними герр начальник дорожил и редко выдавал при зарплате — больше предпочитал мелочь. Ей и приходится докладывать необходимые тысячи, прежде всего достав мешочек, набитый звенящими монетами номиналом по двести и пятьсот пфеннигов. Изобретение этого года — и какое удобное! В одной монете — нужная сумма. На одну золотую, кайзеровскую, можно купить целое состояние, но так просто их не отыскать. За Альбертом скапливается целая очередь — три человека. Оплата билета занимает время: набор необходимой суммы, пересчёт купюр и монет, возвращение их в рюкзак отняли больше десяти минут. Потратить их на вокзале, когда поезд прибудет через сорок — теперь тридцать — минут — не трагедия в отличие от походов за продуктами, которые в результате скачка инфляции затягиваются на несколько часов, часто потраченных зря: может выясниться, что покупатель просчитался на несколько миллионов и не взял с собой необходимое количество марок или цены после его прихода в магазин увеличились в десять раз. К моменту, когда он понимает это, ему в спину могут дышать пятнадцать голодных горожан с продуктами в руках и деньгами в тележках. Так, месяц назад полдня потратив на покупку овощей, Альберт искал, куда демократически податься, чтобы вернуть карточную систему, введённую в последние годы войны. Но у правительства своя любовь к инфляции: количество воров в процентном соотношении снизилось до невиданных значений.***
От состава веет неприлично напускной новизной. Бедность государства топится в украшениях, как делалось ещё при существовании Священной Римской Империи. Альберт находит себе сидячее место на роскошном бирюзовом диване. Подушки к нему не предусмотрены, спинка деревянная, однако мягкая обивка белой краской стирает незначительные недочёты. Кровь растекается по венам, кутая ноги в неосязаемую перину. Невысокий деревянный столик, крепящийся к стенке вагона, раскрашен, как карта Германии. Выделена каждая земля. Скука требует найти Ганновер и утвердить про себя: "Я сейчас здесь, а был? Выше и севернее". На Мекленбурге стоит пузатая вазочка, расписанная маняще-синими кругами; в ней — букет засушенных красных ягод, приправленных резными листьями. Рябина? Над окном висят шторы цвета медвежьей шкуры, какой её рисуют в энциклопедиях: рыжевато-бурой с беспорядочными вкраплениями тёмного ореха. Украшены они пушистыми золотистыми кисточками; местами поедены прожорливой молью. Её обитание в поездах становится для Альберта открытием дня. После того как паровоз издаёт третий и окончательный гудок, а колёса начинают отбивать марш, Альберта, почти не спавшего ночью из-за пронзительного возбуждения, клонит в сон. В нём ему представляется светящийся ангельским мерцанием образ, тянущий к нему прозрачную руку. Её образ. … — И надолго ты меня покидаешь? — спрашивает Флорин, перебирая тонкими, как струны скрипки, пальцами лист жухлой травы. — Нет, — легко отвечает он. — У меня не хватит денег, чтобы долго там жить, и перед возвращением я оголодаю так, что придётся охотиться на уличных кошек. — Даже божественная цель не стоит таких лишений. Для чего тебе это? — Зимой или, скорее, в начале марта я вдруг осознал, что впустую потратил прожитую четверть века. Сколько их отведено людям? Четыре? Разума лишаются после третьей, мне осталось побороться только с двумя, — полностью мысль, сформированную на кончике языка, Альберт не договаривает, чтобы не тревожить изящные нервы Флорин. Но крутит в голове: "С двумя, если не выпущу себе мозги в сорок лет". Он знал достаточно людей, умерших в двадцать, чтобы не верить в наступление старости. — В мои годы отец сватался к матери, а дед собирал экспедицию к южным берегам таинственной Африки. Мне довелось бывать во Франции и Бельгии, но не видеть их красоты, не ощущать их. Всё, что могла дать мне война, отобрал мир. Годы, которые я мог и должен был тратить на поиск места в жизни, прошли. Их у меня забрали и никогда не вернут. Кому держать за это ответственность? Новому правительству? Оно не станет. Флорин долго раздумывает над ответом, как будто Альберт ждёт от неё поддержки. Ему, обыкновенно держащему глубокие откровения при себе, от неё нужна размеренная готовность слушать. Для избавления от неловкости он встаёт в героическую позу, одну руку поставив на пояс, а второй изобразив козырёк. — Чтобы не превратиться в ничтожество, я должен с двойной скоростью набраться опыта! Где мне отыскать его, как не в диких землях Южной Германии? Флорин теперь многозначительно улыбается и хлопает на место возле себя. Ближе, чем до этого сидел Альберт. Прогулки в Альтерпарке — их традиция, соблюдаемая каждое воскресенье. Флорин так же близка к природе, как отчуждён от неё Альберт. Она бежит от города, но живёт в лучшем районе Берлина — судьба иронична. Именно она нашла и показала Альберту это место: поляну, нетронутую вторжением фонарей, скамеек и каменных дорожек. Девственная трава не знает садовых ножниц; поутру роса, обнятая солнцем, сверкает на ней как бриллианты. Флорин специально ходит сюда, в парк, чтобы найти подобный закрытый мирок, выпущенный из фантастической истории. Она не терпит скамьи — изрезанные деревья, скованные мёртвым металлом; ко всему живому относится очень серьёзно. Не каждое место, по её мнению, пригодно для сидения на нём: приходя к поляне, она бродит по ней босиком и выбирает, куда присесть сегодня. После взмаха её худенькой ручки Альберт, нелепо ступая на мысках, становится рядом. Туфли он не снимает и после молящих просьб Флорин, но без возражений потакает прочим её странным капризам. С немалой гордостью по отношению к самому себе замечает, что, окажись в его теле другой человек, он бы счёл её душевнобольной и прекратил всякое общение, а он находит прелесть в знакомстве с ней. И на коленях ползает ради внимания. — Сбывается то, о чём я говорила тебе раньше: мужчины — абсолютно точно странный народ. Из-за вас человечество разрушает то, что создано не им, и пытается познать чересчур многое. Во всём надо знать меру — об этом известно каждому отдельному человеку, но когда нас… Вас много — истина забывается. Я не могу этого понять. — А что женщины? Вы лучше нас? — Не может быть такого, чтобы один человек превосходил другого по рождению. Мы — часть вас, а вы — нас. Но если бы я могла управлять чужими судьбами, как это делает герр Эберт, то первый мой указ отменил бы все войны и несчастья. — Невозможно, — смеётся Альберт, заглядывая в её светлое лицо. Она любит сидеть под солнцем в те дни, когда оно нещадно палит огнём. Он, когда Флорин позволяет, сидит под деревьями, накрытый тенью. — Жизнь устроена сложнее. Никому не под силу написать подобный закон. — Вся сложность находится здесь, — Флорин подносит указательный палец к его лбу. — Настоящих ограничений нет, они выдуманы. Многие — справедливо, но все те из них, что кажутся устройством жизни, необходимо отменить или заменить. Тебе смешно? — Нет, я верю тебе, — Альберт перехватывает её руку и сжимает в своей. Тепло их тел переливается сквозь пальцы и ладони, создавая симбиоз — единое целое. Её кожа, на ощупь похожая на невесомый шёлк и лёгкие облака, открывает дверь перед скребущим чувством, кислотой льющемуся по его телу. Так происходит после любых прикосновений, но её руками и всем телом он упивается. В ней блестит справедливое солнце. Альберт дёргает её за руку — дерзко; целует, стремясь телом слиться с ней, — властно. — Просто верить недостаточно, — Флорин — он отчётливо видит — брезгливо вырывает руку, трёт её, словно умывает. — Ты должен чувствовать… Был ли это намёк, он не знает. Не понимает и до сих пор, спустя месяцы после того дня. Проснувшись в жарком поту, прячет лицо в раскалённых ладонях. Да, намёк — и он уже не он, а вольная птица, которой не нужен поезд. Намёк — не подсказка, что сделать, чтобы достичь Флорин. Курт твердит, что женщины проницательны; Флорин, без сомнений, читает его. Если знает обо всём, зачем играет? Она ведь не жестока. Но она одна. «Джоконду» однажды — недавно — похитили, несмотря на охрану Лувра. Флорин — без охраны. — "Какая глупость вертится у меня в голове. Не пьян, чтобы так думать, а думаю", — Альберт прислоняется головой к оконной раме и лениво держится взглядом за пейзаж. Чем южнее продвигается поезд, тем больше встречается замков — наследие изгнанных Гогенцоллернов. Выточенные из лебединых камней величественные дворцы должны были стать достоянием императорской семьи и превзойти Габсбургов. Деньги, потраченные на их строительство, видны снаружи: в индивидуальных узорах оконных решёток для любой комнаты, мраморных статуях под самыми крышами, полуциркульных арках неороманского стиля, полузабытых садах, подчинённых греческим виноградам и экзотическим сладким древам. Внутри — блеск и сияние тысяч камней, вплетённых в королевские сервизы; османские ковры из натурально золотых нитей; тронные залы, от пола до аркадных потолков исписанные гравюрами итальянских кистей; лёгкие каменные колонны… Всё забыто и пылится. — "Куда она денется и кто украдёт? Если любит меня, то останется со мной навсегда", — сослагательное наклонение претит Альберту. На языке чувствуется кислинка, и он сжимает челюсть. "Если" противится его воле, ввергает в ненужные сомнения. Острые мысли — корни увядшей травы. От них голова расплывается, как джем по длинному ломтю хлеба. О Флорин волноваться не хочется, но самоконтроль неисправен. Альберт кусает губы, дико смотрит по сторонам — благо, напротив никто не сидит — и твердит про себя, монотонно и громко: "С ней ничего не сделается. Её ты не потеряешь".***
Шестнадцать часов назад он отбыл из Берлина. Фонари на платформе будто масляные: освещают её блеклыми, умирающими лучами. Время близится к часу ночи. Отдыхающее дыхание паровоза навеивает тревожный сон. Мёртвая тишина рождается в бесконечной темноте. Альберт прячется от прозрачной луны в здании вокзала. Улицу накрывает мелкий дождь, пускающий в глаза холодные капли. Стучаться к Генриху в такое время невежливо, и он остаётся в зале ожиданий, разделяя его с пожилым мужчиной в обносках. Для него янтарная скамья — постель: на ней лежат посеревшие и выцветшие старые тряпки, которыми он укрывается. Альберт же не может устроиться лучше, кроме как подложив книги под голову, но сделать это не решается. Складывает руки у груди, вцепившись в сырые рукава, и, крепко уперев ноги в дощатый пол, засыпает сидя. Просыпается он под утро. Тонкая заря золотится над горизонтом, уступая в силе злостной ночи. Небо закрашено холодным серым. На почтовых марках от писем Генриха Ульм выглядел более насыщенным, чем есть перед глазами Альберта. Тревожный, как при лихорадке, сон чреват утренней головной болью и ломотой в костях. Альберт сверяется с адресом на бумажном прямоугольнике конверта от прошлогоднего письма. Причина выбора его среди многих прочих проста: Альберт считает, что здесь Генрих написал адрес наиболее отчётливо. Его дом должен быть в восьми минутах ходьбы от вокзала. Площадь, две улицы, поворот направо и сорок метров по прямой. Маршрут прост, но Альберт блуждает в два раза дольше, чем должен был. Краем глаза удаётся взглянуть на великолепный и тихий Дунай, скованный мостами. Почти бессонная ночь дёргает нервы, бросает вызов умению сосредоточиться. В маленьком городке все улицы и дома как один: белые с желтоватым отливом стены, трапециевидные крыши цвета созревших желудей, выпирающие треугольники чердаков с двумя окошками. Улицы сплетены в непроходимый лабиринт, из которого Альберт вырывается благодаря случайной удаче и становится перед подъездом искомого двадцатого дома, уставший сильнее прежнего. Фасад дома вызывает у Альберта нервный полукашель: он выкрашен в светло-розовый, как кожа младенца после горячей ванны, цвет; ставни окон светят белым, треугольная крыша имеет где пробоины, а где — черепицу иной формы и нелепо-бурого, грязного оттенка. Дом многоквартирный, компактный. Очевидно, что решение о его внешнем виде принимал не Генрих, но Альберту странно думать, что его старый знакомый обосновался в подобном месте. Альберт открывает широкую дверь, с которой кусками слезает и осыпается зеленоватая краска, и по вымытой с утра лестнице поднимается на последний — четвёртый — этаж. Стены дома почему-то тоже зелёные, с белой полосой в двадцать сантиметров под потолком. Пахнет в подъезде вечной сыростью, ступени лестницы высохнуть не успели. Альберт делает предположение: либо о прусском порядке в Баварии действительно не знают, либо немецкая аккуратность выветривается из крови с течением времени и гниением страны. Он не звонит, но стучит в дверь, боясь разбудить жильцов. Открывают тут же, будто поджидая у порога, и Альберт видит жену Генриха. Он о ней всегда упоминал вскользь и описывал мельком, но очень похоже: женщина не по-баварски тонкая, бледная и острая. В молодости была красива благодаря прямому, как стрела, носу, большим глазам, тонким ресницам, высокому бюсту и самому сложению фигуры — кукольному. Сейчас её лицо у глаз и носа обрамляют беспокойные морщины, жидкие блондинистые волосы стянуты высоким пучком, под нижним веком снуют тени, как у восставшего из могилы мученика. — Здравствуйте, — стены квартиры, хотя она невелика, отражают сказанное Альбертом. — Я старый знакомый Генриха. В Ульме проездом. Он, Генрих, просил зайти к нему, когда буду здесь. Должно быть, я рано? — Альберт, здравствуй! — из-за спины жены, опираясь на деревянную трость крючком, выходит Генрих. Правый рукав его рубашки пуст по плечо и пристёгнут к карману. — Я ждал тебя несколько позже, тогда бы Софи успела сходить в магазин. Но это ничего, я тебе очень рад. Проходи, проходи. — Генрих! — Альберт протягивает ему ладонь, вздрагивает. Генрих кисло улыбается — он к этому привык. — Я… Хотел позвонить с вокзала, но совсем забыл. Долгий путь меня вымотал. Я к тебе, извини, ненадолго: надо снять номер или квартиру и смотреть билеты в Мюнхен. — Не торопись. Переведи дух, я тебя не гоню, — Генрих указывает тростью на комнату и разворачивается. — Софи, приляг. Спальня Генриха — одновременно и кабинет. По причине, о которой Альберт не решается осведомляться, он спит отдельно от жены, поэтому кровать в комнате стоит одноместная. Освещение здесь тусклое: свет исходит из окна и от похожей на шляпу лампы возле кровати, где пора сменить лампочку. Генрих стоит так, чтобы свет падал на здоровую половину его тела. Альберт не стал бы пялиться на него при иных обстоятельствах — он видел немало покалеченных, — но Генрих сам вынуждает обращать колкое внимание на его внешность. Лицо правее носа выглядит сейчас не намного здоровее, чем в госпитале. С него сошёл смертный блеск, и он же оставил отпечаток усталости, слабости и задумчивости. — Как твоя нога? — Протез давно пора было менять — плохо гнётся, а денег нет… Всю работу на себя взяли Софи и дочери. Это с тех пор как я перестал быть нужен в конторе. Пугаю своим видом посетителей… Кого в наше время станет пугать обманутый калека, Альберт? — Капиталистов, для которых ты невыгодное вложение, — он поджимает веки. Генрих тяжело садится на кровать и отворачивает правую штанину: из-под неё показывается металлический каркас протеза с деревянным обрамлением. — Я посвечу. — Будь так добр. С подоконника он берёт свечу в нечищеном канделябре, из кармана штанов вылавливает коробок "безопасных", как внушают заглавные буквы, спичек "Йёнчёпинг-Вулкан". Запах жжёной серы наполняет лёгкие. Зажжённый сгорбленный фитиль Альберт подносит к ноге Генриха. Он благодарно кивает и принимается крутить резное колёсико в коленном суставе. — Это издевательство надо мною и всеми, кто пользуется железными и деревянными ногами. Помоги отстегнуть ремни. Вот эти, да, — протез, отделённый от культи, Генрих кладёт на кровать рядом с собою. Теперь, когда протез ему полностью виден, Альберт отбрасывает вопросы о стоимости: работа тонкая, аккуратная. От палки, воткнутой в ногу, она отличается ровностью швов у кожаных подкладок, блеском и гладкостью металла. О многолетнем стаже говорит только истрепавшаяся со временем шнуровка, которой стягивается нога, и ремешки, крепящиеся к одежде. И тем не менее видно: мастер старался. Созданный с таким трудолюбием протез Альберт видит впервые. Поднося свечу ближе к себе, Альберт невзначай освещает лицо Генриха и — случайно — пронзает взглядом его ожоги: кривые шрамы, оставленные огнём. Молодая розовая кожа морщится, как ствол векового дерева, черты лица практически утеряны — линия скул стёрта до пустоты, губы вдавлены в кость и сомкнуты, погоревшие мышцы не двигаются. Глаз скрыт под квадратной чёрной повязкой, поясом вьющейся вокруг черепа. …В семнадцатом году до немцев доползли слухи, черпаемые у пленных англичан и американцев, об американке, которая делает солдатам протезные маски, восстанавливающие убитые войной лица. Говорили, что она по фотографиям воссоздаёт черты лица, пусть и кукольные, и позволяет солдатам скрывать уродство. Однажды Альберту попался и один из её клиентов. Его ранение было небольшим — оторвана и разбита половина носа и искромсана верхняя губа. Накладываемая маска в точности следовала линии носа, наращивала жидкие усы. Англичанин показывал старую фотографию и давал сравнить её с маской, подтверждая талант американки. — Может, и нашему Стефану такую сделают? — пошутил тогда Франц, косясь на бывшего красавца и добродушного мальчика со смятым после битвы при Аррасе лицом. Стесняться, в общем-то, ему было нечего: по его голове как будто легко прошёлся каток, вдавив нос и помяв щёку. До своей незавидной смерти при обрушении потолка в церкви он постоянно натягивал воротник и всё ждал, когда из дома ему пришлют шарф. Но благо, которым обладала Антанта, обошло Германию стороной… — Я тебе хотел показать одну вещицу, ради неё и позвал. Дай мне свечу, — просит Генрих. Альберт, наблюдая за пляской стройного пламени, передаёт ему канделябр. Генрих отцепляет от рубашки значок, который Альберт не успел рассмотреть, кладёт на ладонь и подносит ближе к свету. В центре значка на белом полотне блестит чёрный крест с загнутыми краями — похож на древнюю руну. На красном ободе вокруг белого золотыми буквами отпечатано: национал-социалистическая немецкая рабочая партия. Альберт берёт значок в руку, вертит его пальцами, скользя по лакированным буквам и обхватывая стальную заколку. — Ты состоишь в партии? — спрашивая он, перекладывая значок обратно в руку Генриха. — Да, с прошлого года. В ней как лидер сменился, так дело и пошло в гору. Этот Гитлер, будь уверен, знает всё! Я его потенциал не сразу разглядел, но если бы ты послушал — после первого же выступления записался. В Мюнхене тебе, Альберт, будут рады. Я тебя сопровожу и познакомлю с нужными людьми, чтобы ты связями оброс. Они тебе помогут освоиться, быстро в почётные ряды пойдёшь. И материала для газеты наберёшь. Ты писал, что журналист? — Не совсем, Генрих. Но продолжай, я не смею перебивать тебя. — Своей газеты у нас пока нет, но многие издания про нас статьи выпускают, — горделиво сообщает Генрих. — А в Мюнхене у меня есть важный знакомый — я напишу тебе его адрес или лучше договорюсь о встрече. Но это не сейчас… Поедем в среду, когда у Софи выходной будет. — Теперь позволь сказать своё слово. Ты и Софи, вы в ссоре? Извини, что я прямолинеен. — Она хорошая женщина, — издали отвечает Генрих. — Всегда была слаба здоровьем, лечилась в швейцарских санаториях. Во время войны — никак… Я вернулся весь покалеченный, а ей хуже сделалось… И работа, несколько работ, на неё свалились. Я бы по дому помогал, да с одной рукой ни на что не годен. Хорошо, что дочери у нас трудолюбивые и пока незамужние. Обхаживают меня втроём — женщины! — он с горя взмахивает рукой, сжатой в кулак. — Нервы у неё не так крепки, как у нас. Мы видели то, что в Библии называется Адом, и я принёс с собой его часть. Она — ты держись мою мысль? — контролирует мои слова, поступки. Софи не может так же, не может приспособиться. Не вини её за это. Альберт утешительно кивает. Сказать ему нечего. Если он и Флорин когда-нибудь… — "Нет, не если. Когда! Когда мы сыграем свадьбу, не станет ли она такой же пустой рыбицей? О, я не позволю ей работать ни дня! Устрою так, что это не потребуется, что ей не захочется. Нельзя, нельзя допустить, чтобы она также потерялась", — решительно думает Альберт. Он пытается прочесть душу Генриха, скользнув за доспехи внешности. В этом сломленном человеке, чья речь местами звучит безумно, Альберт не видит того, кого знал несколько лет назад. В письмах Генрих всё тот же, словно рука, пусть и другая, пишет по привычке, не отражая сущности души. Знаться с Генрихом теперь, когда внутри у него что-то надломлено, желания не возникает. Вернуться в Берлин и забыть о нём — да. — Ты сам увидишь: Гитлер знает и предвидит всё, — неожиданно возвращается к прежней теме Генрих, с благоговением устремив прищуренный глаз на партийный значок. — Будешь жалеть, что откладывал знакомство с ним. Я вам устрою личное общение, чтобы ты всё понял! — Конечно, — успокаивает его Альберт сухим голосом. Уехать и бросить Генриха сейчас невозможно, решает он. Партия, Гитлер — с ними надо разобраться. Генрих всегда служил ему примером благоразумия, и если он нашёл выход в среде национал-социалистов, то они стоят глубокого изучения. Верить в чудо — лишиться связи с реальностью, но как вытравить надежду на спасение страны? на переливание крови для гниющей раны? — Поедем в Мюнхен, когда ты скажешь.