Искушения нации. Офицер идеала

Горячая работа
R
В процессе
26
автор
Размер:
планируется Макси, написано 153 страницы, 63 326 слов, 13 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
26 Нравится 19 Отзывы 6 В сборник

Глава 7

Настройки

1917 год. Весна.

      Цветущий, поющий разливом птичьих трелей поздний апрель — первый отпуск домой. Поля дышат весною, с упорством пробиваются сквозь твердь земли жаркие, пылкие и пьянящие цветы, распахивая на ветру гладкие, орошённые пыльцой лепестки. Небо купается в солнечных лучах, красящих траву в золото. Альберт закусывает горький стебель, лизнув брызнувший на язык горьковатый сок, заправляет разбитые ветром волосы за ухо.       — Да ты счастливчик! — повторяет, как заведённый, Франц. Он провожает Альберта до грузовиков, чтобы дольше и яростнее удивляться его удаче. — Как вернёшься, Гёртнер тебя сразу до обера повысит!       — Да уж, я был бы ему признателен, — мелко, чтобы не выронить стебель, улыбается Альберт.       Курт, также собравшийся сопроводить его до машин, замирает. Ему хорошо известны признаки радости товарища и то, как выглядит его признательность: по-итальянски бойкие взмахи кистями, крики, взлохмаченные до состояния вороньего гнезда волосы и цепкий взгляд глаза в глаза. То неубедительное подобие восторга, которым Альберт прикрывается сейчас, сдаёт его Курту с потрохами.       — Франц, дай-ка я скажу нашему отпускнику пару слов наедине, — подмигивает он и отводит Альберта в кусты.       Альберт еле идёт, оттягивая неприятный — почувствовать это легко — разговор. Ветки хлещут по бокам.       — Курт, не впадай в сентиментальность. Мы могли распрощаться и у дороги.       — О, дружок, не беспокойся: простимся, как следует. А теперь рассказывай, что не так. Франц всего-то пошутил про повышение, а ты как будто его не ждёшь.       — Не своди всю мою жизнь к погонам, — Альберт скучающе кривится, как будто сама мысль о командовании, которому он отдаётся всем своим молодым, но уже развороченным сердцем, ему претит. — Я беспокоюсь… То есть предполагаю, что отец вышвырнет меня из дома, когда увидит на пороге.       — За что? Кто отвернётся от единственного сына, только что вернувшегося с войны?       — Не единственного. И всё куда глубже, прочнее… Как ты не понимаешь? Он не из тех, кто забывает прошлое, а я, должно быть, уже поставлен младшим братьям в дурной пример. Там меня не ждут.       Нечто скрипящее мешает Альберту облегчить душу полностью. В его глазах, припорошённых выгоревшими ресницами, Курт разглядывает стеклянную стену, не позволяющую заглянуть глубже, чем того хочет Альберт. В крайней мудрёности своего друга он никогда не сомневался — не думал и начинать, — а теперь ситуация осложнилась семейной драмой, с которой Альберт, по дурной своей привычке, не стал разбираться.       Курт бесцеремонно, что отличает его от многих других, расстёгивает китель Альберта, лезет рукой внутрь и достаёт кулон из внутреннего кармана. Его пальцы мягко касаются шероховатого зелёно-серого покроя униформы. Подарок весь помещается в ладони. Курт действует осторожно, чтобы не навредить мягкому металлу, но играется с ним. Альберт направляет дикий взгляд на руку товарища, зрачками прослеживая и оценивая любое движение.       — Вот это, — Курт берёт кулон за цепочку и маятником подвешивает перед Альбертом. — Ты должен отдать сестре. Прошло полгода, как ты его нашёл! Почему он до сих пор у тебя? Почему твои метровые письма не отданы почтальону, а вместе с ними и этот проклятый кулон?       — Незачем мне повторять одну и ту же лекцию, — сузив тонкие губы до едва заметной линии и пропустив слово "проклятый" мимо ушей, Альберт вырывает украшение из рук товарища и сжимает в кулаке. — Ты сам знаешь, почему так.       — Только догадываюсь, дружище! Что касается твоего отца, он будет рад видеть тебя после долгой разлуки, какими бы трудными ни были ваши отношения. Расскажешь ему об успехах, авторитетом похвастаешь.       — Каким авторитетом? — морщится Альберт. И добавляет презрительно: — Что имею ровный почерк, о чём он и так знает, и помогаю безграмотным грубиянам составлять письма?       — Что со мной состоишь в добрых отношениях! — громко гогочет Курт. — И что Франц не ошибается: ты у нас обер-лейтенантом, а то и капитаном в два счёта станешь.       — Пустая вышла беседа — не люблю… Мои проблемы остаются со мной, Курт. Ты написал матери письмо? Передам при случае.       — Держи.       Чтобы доставить старой матери толику утешения, Курт часто отправляет письма домой. Он без пустых слов знает, что остался для неё единственной ценностью в жизни. Отлучаясь с фронта в отпуск, Курт дни проводит в материнском доме и покидает его лишь по ночам, незаметно, пока мать спит. Послать к ней Альберта — надёжный способ на время успокоить тревожное женское сердце. Воспитанный и умный молодой человек, с ясным взором докладывающий о жизни и здоровье её сына, — ценный и достоверный источник. То, что необходимо ей сообщить, обговорено заранее, но и без прелюдии Альберт не стал бы болтать лишнего. "Как поживает ваш сын, фрау Гроссе? Он третий год находится в безопасной Бельгии, спит в стерильных бараках, исправно питается и иногда издалека видит фронт. Недолго — день или два, пока в его участии не отпадает надобность. Что ж поделать — новая война такова!"       Друзья отпускают Альберта только у набитого людьми грузовика. Уже отзвучали двусторонние пожелания удачи, настало время прощаться по-настоящему, поверх тяжёлой мысли, высекаемой тревожной головой. "Пока ты, смелый лейтенант, будешь в тылу, их могут ранить, взять в плен или, что самое вероятное и неизбежное, убить. Курт, Франц, Филипп — все они станут бесцветной пылью, разлетевшейся по необъятной пустоши. Память о них — имена и жетоны. А тебе, упустившему краткий миг их угасающих жизней, — долг написать три письма и отослать их по домам, к одному добавив краткую приписку: "Извините, фрау Гроссе, я соврал: вашего сына больше нет в живых". Кто бы мог написать про тебя отцу?"       — Обещайте не лезть под пули, — серьёзно просит Альберт, встав на ступеньку грузовика. — Мы должны пережить войну вместе.       — Конечно. Нечего тебе беспокоиться! — приободряет его Франц. Смерть смешит, когда о ней говорят другие.       — Не дождёшься, — треплет волосы Альберта Курт. — Всем своим передавай от меня привет размером с Африку. И представь как-нибудь солидно, не позорь.       — Я тебя распишу, как Старого Фрица! — сердечно клянётся Альберт и усаживается на свободную скамью. Справа и слева его зажимают двое долговязых близнецов. Машина, пьяно качнувшись назад, трогается. Альберт энергично машет оставшимся в её пыли Францу и Курту. — "Две недели — совсем малый срок. Они не пропадут", — обманывает он сам себя, зная: современная война стирает границу между днём и секундой.       Массивный поезд набит до предела. Альберт не задерживается в вагоне — пустая, как пробка, солдатская болтовня и сигаретный дым его раздражают. Спешно проскользнув к задней площадке, он вырывается на ничем не загрязнённый воздух и, выпустив из себя всю тяжесть войны, облокачивается на стальные перила.       Игриво бьющий в лицо буйный ветер омывает Альберта долгожданной свободой. Она здесь: не в пропитанных гнилью окопах, не в птичьей клетке дома; здесь — на природе. Она живёт вопреки разрушительной войне, она единственная, кто выигрывает в этой бойне. Альберту хочется кричать, вопить от бурлящей внутри радости; хочется, чтобы крик достиг высокого неба и всего, что находится за ним; чтобы он коснулся звёзд и разбил их. Он открывает рот, но не может и пискнуть — природная тишина забвенна. Вместо так и не вырвавшегося крика в неоконченную картину резким и финальным мазком врывается мотор одиноко скользящего в высоте самолёта. Над поездом пролетает «Альбатрос», фюзеляж которого покрыт кровью более чем сорока врагов. Его пилот, ставший единым со своей боевой машиной, устроил Королевскому лётному корпусу кровавый апрель, отомстив чопорным англичанам за унизительную Сомму. Альберт готов тут же поклясться, что успел увидеть сияющую фигуру главной звезды всей Германии — Манфреда фон Рихтгофена. Человека, знающего о свободе и рыцарстве то, что не могли знать тевтонцы. Человека, на которого Альберт равняется, веря: схожее звучание их фамилий — не случайность.       Истребитель открывает поезду двери в родную Германию, с трепетом ожидающую своих сыновей. При пересечении границы не видно внешних изменений, но Альберт чувствует сердцем: он теперь на родине. Чужое небо осталось позади, и никогда оно не сможет сравниться с ярким разливом голубой скатерти, оберегающей Германскую империю. Воздух становится чище и слаще, как холодная вода из горного родника. Леса, зелёные и могучие; бескрайне-распростёртые озёра сочных полей; деревни, не тронутые вражескими бомбами, — они созданы Богом с особой, нечеловеческой любовью. С удивительным, чуждым ему спокойствием, так неожиданно и твёрдо охватившими его, Альберт понимает, что нет в его душе чувства сильнее, чем бесконечная любовь к этой чистой и красивой земле — его Германии.       — "Стоило бы одолжить у Гюнтера фотоаппарат", — думается вдруг ему.       Гюнтер — тридцатилетний мужчина с красивыми и ровными чертами лица, но неуклюжим телом. Альберт знаком с ним не менее пяти месяцев, и за это время Гюнтер так и не смог определиться со своей довоенной профессией: был то ли оператором, то ли фотографом, то ли журналистом. Одно в нём остаётся неизменным — любовь к фотографии. Карманы его формы набиты чистыми плёнками, которые он позже разрезает на дышащие воздухом фотографии. Гюнтер стремится запечатлеть с помощью фотоаппарата всё окружение, включая даже самые незавидные пейзажи, оружие и сослуживцев. Одну из его блестяще выполненных работ Альберт хранит с той же осторожностью, что и кулон для Марты. На фотографии они с Куртом стоят на фоне подбитого британского танка, в британских касках — конец марта этого года.        — Вам, ребята, повезло, что я не успел поменять плёнку, — сказал тогда Гюнтер, закончив съёмку. — Хотел, хотел: места здесь красивые, на Тироль похожи.       — Тироль так хорош, что не на каждую плёнку пойдёт? — глупо спросил Курт.       — Не-е-ет, — Гюнтер мечтательно улыбнулся и провёл рукой по фотоаппарату, пригладив на нём воображаемую шерсть. — Для пейзажей совсем другая плёнка нужна. И штатив — руки дрожат. Такую красоту грех не сфотографировать! Да, грех       Но Тироль, который для Альберта — картина в географическом атласе, всё-таки красивее французских провинций. Нигде, кроме как в германских и австрийских землях, не шелестят так тихо и успокаивающе лесные массивы, не стреляют в сердце медовыми песнями птицы, не распускаются так ярко миниатюрные маковые головки и сопряжённые с ними эдельвейсы. Лишь исконно немецкие земли полны настоящей природной красоты, спускающейся с вечно заснеженных альпийских вершин, стеной охраняющих покой германцев.

***

      В Берлине стоит бледное весеннее утро. Ночью Альберт спит плохо: будоражащее чувство скорой встречи с родным городом, в котором жил он так бессознательно, пинки вынужденных соседей и пыльный деревянный пол с мешком под голову, ставший при воспоминании о бездонно-мягкой домашней постели неожиданно неудобным, не дают сомкнуть глаз. Альберт знает, что должен поспать, и заставляет себя закрыть глаза, когда сквозь узкие окна, окружённые железными ставнями, начинает литься жидкая заря; он покрыт чутким, не дающим телу отдых и готовым выдернуть блуждающий разум в случае опасности сном. И всё же, когда поезд, быстрый как день, проносится мимо синих вод берлинского достояния — озера Гросер-Ванзе, — Альберт просыпается и не чувствует усталости, погребённой под плотным слоем кипящего воодушевления.       Торопливо простившись с попутчиками, Альберт среди первых выпрыгивает из вагона на выглаженную платформу и, насколько хватает сил, вдыхает звуки и запахи родного города: берлинцев, обнимающих фронтовых героев призраков; механического движения педалей велосипедов, мчащихся вровень с редкими автомобилями; паров, выходящих из тяжеловесных заводских труб; дорог, покрытых гладкой каменной плиткой, грязной настолько, насколько позволяет вежливость; звон дверных колокольчиков у только что открывшихся магазинов и лавок. Город ровно такой же, каким был год назад. Предсказуемо слезящиеся глаза Альберт усиленно вытирает рукавом, чтобы видеть Берлин — всего лишь маленькую его часть — чётко, без водянистой ряби.       Внутренние помещения вокзала переоборудованы под временный госпиталь. Состав с ранеными прибыл, а машины для транспортировки в госпитали — нет. Переступая через носилки и сталкиваясь с сёстрами милосердия, Альберт замечает, как необычно ноет сердце. Раненые в городе, смерть и война даже тут — почему, зачем?       От вокзала и до дома путь Альберта лежит через юго-западную часть города. Поправив сползшие с плеч лямки солдатского рюкзака, он решительно заносит ногу над землёй и отбивает ритм штехшриттом — парадным шагом.       Слабые контузии размыли в голове Альберта его детство, но родную улицу он помнит, как собственное имя. Угловые детали дома 238 на Курфюрстендамм — две башни с пирамидальными крышами. Фронтон здания увенчивает имперский орёл, расправляющий мощные крылья и укрывающий под собой греческие статуи. Внешний вид дома выразителен, и это — его визитная карточка, как и занявшее площадь первого этажа и появившееся в каждом газетном заголовке… «Романское кафе».       — "Кафе?", — удивляется Альберт прочитанной вывеске. Голову щемит боль. С ранних, несмышлёных лет знал он о том, что по этому адресу расположена уютная кондитерская с застывшим в ней жгучим запахом кофе и корицы, как и бесконечным разнообразием французских эклеров с тающим на кончике языка заварным кремом. Теперь вокруг здания собираются компании, громко содрогающие воздух войной и политикой, за столиками сидят беспорядочно одетые молодые люди. — "Как странно: этот милейший уголок спокойствия, кажется, стал местом встречи демагогов. И теперь их нахальные физиономии мне придётся видеть каждый день. Они повсюду — поразительно! Но что им делать здесь, где так светло, так солнечно? Здесь, где нет окопов?"       До своего дома Альберт доходит уже простым шагом. Несколько раз с сомнением, будто за его спиной могла открыться дорога в прошлое, оборачивается к шумящему кафе.       Каждая архитектурная постройка Берлина — произведение искусства. Та, что сбивает с Альберта спесь ударом крестьянской косы, полна декоративных колонн, выполненных в римском стиле, и блистательных балконов, украшенных готического вида горгульями. Первый этаж — фотомастерская, в расположении жильцов — ещё три. У двух наиболее престижных квартир четвёртого этажа — доступ к чердакам.       Обогнув дом, Альберт ныряет во двор. В самом его центре — средних размеров трёхъярусный фонтан и ободок лавочек в двух метрах от него. По одну сторону — пышный цветник, устроившийся вокруг порубленного сверху дерева. По другую — опирающийся на две мощные деревянные балки брезент, под которым на длинных цепях висят три пары детских качелей. Над подъездом радугой вьётся выточенная из камня арка.       Правая рука, спрятанная в туннеле растянутого рукава, болезненно чешется, когда Альберт оказывается у домашнего порога. Он во власти ступора. Пару лет назад с руки не сходили синяки и вечно открытые, саднящие раны. Ни звонить в дверь, ни стучать нет желания.       Оба этажа, которыми обладает семейство Рихтеров, с улицы показались Альберту обитаемыми: на окнах висят узнаваемые тонкие французские занавески, с подоконников тянутся к солнечному свету листья маминых гортензий, жизнь которых в нехарактерной для него манере поддерживает отец, одно из окон светится тёплым жёлтым. Традиция провожать весну в городе, очевидно, не прервана.       Альберт, не привыкший слушать ехидный голос внутреннего порока, сейчас, когда похож на попавшего в капкан дикого кролика, ждёт от Фортуны одного — возможности скрыться. Вопреки трусливому желанию, повисшему грозовой тучей, рука — правая, как и прежде зудящая от воспоминаний, — поднимается ко звонку.       К нему выходит старший из младших братьев — Клаус. Он и Альберт — погодки и в детстве были совсем как близнецы. Год разлуки сотворил с Клаусом неожиданные метаморфозы: он окреп, вырос, возмужал; даже цвет его волос сменился с пшеничного золота на тёмную медь. Рядом с ним, с этим мощным и пышущим неиспользованной силой юношей, Альберт, аккуратно-грязный и забитый, — точно подросток-беспризорник.       — Братец, ущипни меня со всей силы, если ты мне не снишься! — восклицает Клаус звонко. — Давненько мы не виделись! Я, честно, так по тебе заскучал — сил нет описать!       — Мне тебя тоже не хватало.       Клаус тянет к нему руки, но Альберт ловко проскальзывает под ними и становится у брата за спиной. Он улыбается честно и слёзно, но верхняя половина его лица остаётся холодной и пустой, как камень. Между братьями — преграда, которую не пробить. Клаус нащупывает её нутром: с Альбертом они всегда были близки, а теперь то ли брат стал чужд ему, то ли отчуждение рождается в самом Альберте.       — Ты с фронта? — взволнованно и не сразу спрашивает Клаус.       — Да, — Альберт движением головы сбрасывает с загорелого лица сухие волосы. Он намеренно произносит это короткое слово с достойной гордостью, репетируя будущее представление отцу. — С прошлого года служу в пехоте.       — Мы так и думали. Ты, значит, и настоящее море видел? А французский берег? С берега действительно можно на Лондон посмотреть?       — Что? Нет, Клаус, я же не моряк… Мы чаще видим землю. Я забыл, что цивилизация такая каменная.       Клаус разочарованно хмурится и опять бодрится.       — Ну, а кайзер к вам приезжал?       — Кайзер… Его императорское величество осматривает каждую армию, чтобы содержать порядок, — отвечая, Альберт вспоминает свой первый день на передовой и тот же вопрос, обращённый тогда к всеведущему Курту. А следом его окутывают воспоминания.       Перед визитом Вильгельма всей роте выдали чистую, не утратившую фабричный запах парадную форму, велели помыться и причесаться. Долго репетировали построение. Оказавшиеся в первых рядах считались счастливчиками. Визит был сорван, когда трое свалились в обморок во время воодушевляющей речи и ещё пятерых вырвало на площади — тогда по роте бродила кишечная инфекция.       — Он в хорошей форме, но по лицу видно, как сильно о нас беспокоится. Что бы кто ни говорил, а мы с таким императором выстоим! Будем… Скоро будем в Париже — русские теперь не помешают. У них, я слышал, свои заботы появились.       — Расскажешь всё отцу — он интересуется. Должен скоро вернуться, когда карточки на еду выдадут. А ты пока проходи и располагайся…       — В гости меня приглашаешь? — замечает Альберт терпеливо.       Клаус жмёт плечами, разводит крепкими руками. Он по-хозяйски выдаёт брату сложенную домашнюю одежду и наказывает покинуть ванную комнату не менее чем через двадцать минут. Альберт соглашается, рюкзак и елозящий по его дну дневник бросив у двери. Перед войной, когда вода всегда была в доступе, в доме было тепло, а ванные процедуры оставались регулярным процессом, ему не приходилось задумываться о ценности телесной чистоты. Среди вшей, плодящихся быстрее кроликов и готовых облюбовать любой волосяной покров, и редкой, едва зримой возможности попытаться смыть с себя часть крови в пруду об этом приходится вспоминать чаще.       Чёткие следы войны не оттереть и жёсткой мочалкой, и Альберт не тратит время на тщетные попытки — он умеет распределять каждую секунду. Несмотря на то что перед погрузкой на поезда всех отпускников подвергают санитарной обработке, полностью вымыться не получается и в бане. Положив руки на скользящие от воды бортики чугунной ванны и устроив там же голову, Альберт позволяет мыльной воде делать свою работу без его помощи. Голова разрывается от бомбардировки мыслями, заменившими пустую настороженность. Оторванный от войны, Альберт оказывается в состоянии нервного дискомфорта, начинает думать о том, на что ранее не хватало сил.       Берлин не замечает войну, раскрывшую свою пасть не только в соседней Франции, но и во всём мире. Он продолжает вести размеренную жизнь, прикрывая неприглядные места пёстрыми плакатами. Редакции, продавцы, покупатели и даже чуткий Клаус считают войну — далёкую и незнакомую — детской игрой. Они слепы, как новорождённые котята, не знающие, что намедни их братьев хозяева утопили в пруду. Война для них пройдёт незаметно, как проходит дурная погода, и в память о себе оставит тонкие царапины.       Но для Альберта Война — не развлечение и не способ доказать пустому миру право Германской империи на существование. Больше нет. Война — это призвание. Война — это кровавая дорожка хлебных крошек, из которой выкуется Его превосходство, Его победа, Его право на самосуд. Всё человечество с его попытками шевеления — ничтожный и беспокойный клубок, а отдельный человек среди миллиона копий — меньше сошки. Но он, Альберт Рихтер, совершенно иной субъект. Внутри его складного, точёного и красивого тела бьётся, сжимаясь в иглу, зачатая войной отстранённо-волнующая и ненавистная жажда оказаться не просто героем, но безнаказанным победителем, о чьём пути будут судить по результатам, а не методам.       — "Что же со мной делается?" — шевелится в голове ленивая мысль. Губы Альберта, замершие в статичной улыбке, кривятся, и бледное лицо сразу принимает отталкивающий вид. — "Честолюбивые помыслы — такая мелочность, и я знаю, понимаю это с детства. Так кем я становлюсь раз за разом, когда, как сейчас, один начинаю поддаваться… Чему? Милая Мартль посмеялась бы надо мной и осудила — нельзя перед ней показываться в том виде, в том шатком состоянии, в каком я сейчас нахожусь. И почему вода не может смыть с меня всю эту грязь?"

***

      Шатаясь, Альберт вылезает из ванны, сливает воду. Потемневшие от влаги волосы оставляет висеть мокрыми сосульками. Вещи, принесённые братом, сильно малы: на фронте Альберт похудел и вырос. Короткие рукава рубашки, кончающиеся у треугольных локтей, ему к лицу: так впалые щёки не режут взгляд. Бледная линия губ тянет за собой деревянные мышцы, ямочки на щеках почти прозрачны. Два ледяных глаза блестят мертвечиной. Лямки брюк впиваются в плечи — их Альберт отстёгивает, но и так штаны по-детски оголяют щиколотку, а потому он, не думая и почти ничего не осознавая, опять надевает галифе. Домашние туфли не трогает — они разворотят мозоли и разорвут наросты. В сапогах ногам привычнее. Повесив китель поверх белого полотенца, Альберт выуживает из него жгущий сердце кулон.       Посвежевший, он возвращается в светлую гостиную. У одной из стен, опираясь на неё окрашенной в золото рамкой, на которой тонким инструментом вырезан танец цветов и их листьев, стоит семейный портрет. Альберт помнит его висящим над главной, устланной выглаженным ковром бело-мраморной лестницей особняка в Бернау. Картина традиционно написана красками по фотографии. На плетёном стуле с высокой спинкой сидит мать Альберта — Фрида Ветцель. На ней — бархатное платье оттенка жёлтого серебра, пышные короткие рукава-цеппелины, лежачий красный воротничок с вырезом под кофточку. Спину и плечи огибает меховой палантин. Густые волосы собраны в высокий пучок. За ней — глава семьи, Иоахим. В его парадном костюме нет отличия от домашнего: накрахмаленный воротник, галстук, полосатый жилет с цепочкой часов, вынырнувшей из кармана, такой же полосатый пиджак. Усы стрижены щёточкой, жидкие и редкие волосы приглажены на бок. На ручках стула в светленьких полуплатьицах устроены растерянные Альберт и Клаус. Сжав кулачки, они оба смотрят не в центр, а в сторону.       — Что здесь делает наш портрет? — умея распознавать калибр по свисту, Альберт слышит тихие — действительно тихие — шаги брата за несколько метров.       — Отец решил сделать перестановку. Вот, пока перевозим вещи сюда, — Клаус, взбудораженный неожиданным и долгожданным приездом старшего брата, усиленно добавляет голосу дрожь, показывая, как рад возвращению Альберта. Пока он был в ванной, Клаус убедил себя в первую очередь удовлетворять интересы брата, но, вновь обретя возможность говорить с ним, сейчас теряется в фонтанирующих эмоциях. — А теперь оглянись-ка!       Презрительно дёрнув бровью так, чтобы Клаус не увидел ни намёка на недовольство, Альберт оборачивается. На руках его младшего брата сидит ребёнок, сосущий большой палец правой руки. Малыш одет с иголочки и причёсан аккуратно, но его лицо абсолютно невыразительно, хоть и абстрактно-улыбчиво.       — Поздоровайся с Альбертом, Хайни. Ты помнишь его? Он тебе тоже брат, — Клаус, дурачась, подносит ребёнка так близко к Альберту, что тот отшатывается.       — Здравствуй, — выдавливает из себя Альберт. Между ними пропасть в двенадцать лет, конца которой шестилетний Хайни ввиду своего возраста и уровня развития не видит. Альберт рад, что сгубившее матушку человеческое отродье, по всей видимости, не считает его за родного. Поколебавшись и не решившись опустить руку на макушку брата, вскидывает голову: — Клаус, где Марта? Она не занята?       — Хайни, пойди пока на кухню, — просит Клаус и опускает ребёнка не землю. Стягивает льняные рукава рубашки к локтям и сводит губы — тянет время. — Помнишь время, когда мы были совсем детьми? Бегали по дому, прятались, искали, куда отец кладёт ключи от оружейной комнаты. Или когда бывали у тётушек, которые веселили нас чернокожими гостями, и мы всё думали, какого цвета у них кровь.       — Того же, что и у нас.       — Ты что, видел? — не задумавшись, спрашивает Клаус и прикусывает губу. — Ну, конечно видел. А тогда вырезал для Марты бумажную куклу в виде одного из них. Ту, которую она так полюбила, что не брала с собой спать: боялась раздавить или порвать. Помнишь?       — Конечно.       — Но пойми: тогда мы были дружны, а теперь ты будто и не рад, что приехал. Сторонишься меня. В чём я провинился?       Клаус умнее или просто проницательнее, чем помнил Альберт, и это открытие — такое очевидное! — сбивает с толку.       — Это всё война, — железным голосом отвечает Альберт, заводя руки за спину и чуть горбясь. — И тебе не в чем себя винить. Точно не в том, что я стал другим.       — Альберт, ты… ты многое успел увидеть. Ты офицер и, значит, умеешь понимать… — нескладно говорит Клаус. Альберт терпеливо ждёт, пока брат кончит. — Что я хочу тебе сказать, так это то, что Марты больше нет с нами.       — Господи, Клаус! Не говори так, не подменяй слова, — Альберт ненатурально смеётся. Берёт себя в руки. — Она умерла? Когда? Как?       — Её не стало этой зимой. Ты знаешь, наверное, что ввели карточки. Да, знаешь — я же сказал про отца! И… Осенью с полей почти ничего не собрали. Еды не хватало, вместе с тем холода пришли. Отопление скисло — пришлось по дому ходить в пальто. Марта, мы так думали, простудилась: кашель, температура, воспаление. А оказалось, что дифтерит. В магазинах ни молока, ни мяса. Мыло — представляешь? — производится такое, что на нём инфекций больше, чем на руках. После Сильвестра, второго числа, во вторник, она ушла…       Пока Клаус говорит, линейкой измеряя каждое своё тщательно подобранное слово, его не охватывает облако скорби. Он переносит горе со стойкостью мужчины или специально, на показ, храбрится перед старшим братом, сдерживая и слёзы, и хрипоту голоса. Он почти смог принять смерть. Почти, потому что слово "смерть" для него — по-прежнему приговор, который никогда не приводится в исполнение. Предмет уже не абстрактный и не туманный, как смерть матери, но ещё и не твёрдый и не осязаемый, как у Альберта, познавшего смерть не только внешнюю — ту, что так часто являлась перед ним во Франции, — но и внутреннюю: чёрную, как грозовая туча, и отвратительно-притягательную.       Альберт впивается ногтями в грубую кожу на ладони и чувствует, как заострённый край кулона режет вспухшие мозоли. Бессознательные шаги делает медленно, словно ноги — железные столбы, с тяжестью притягивающиеся к паркету. Голова кружится, но Альберта не тошнит, хотя перед глазами встают чёрные пульсирующие точки. Закрытая, но незапертая дверь в комнату Марты попадается ему сразу.       Сквозняк тревожит розовые, как мамины любимые цветы, шторы. Кровать с пахнущими мылом простынями застелена и проглажена, подушка взбита. Светлый комод с четырьмя ящиками, от одного из которых отвалился шарик ручки, намертво закрыт. Под пыльным ростовым зеркалом стоит распахнутый сундук для плюшевых игрушек, заполненный до основания; рядом с ним на полосатых бело-зелёных обоях — карандашные пометки. Верхняя: 129,4 сантиметра — восемь лет. Книжный шкаф возле двери пуст. На второй снизу полке — жёлтый лист без нижних уголков. Нетвёрдым детским почерком на нём выведены отдельные буквы, слоги, иногда слова — старая работа Марты. У стенки шкафа сидит её любимая кукла от фирмы «Арманд Марсель». Воздух в комнате затхлый.       Зайдя внутрь, Альберт ловит знакомый запах — запах мёртвого тела, которое лежало здесь месяцы назад. Или ему так кажется. Он садится на кровать и водит глазами по спиральному узору ковра.       — "Почему у меня не идут слёзы?" — думается Альберту. Странная улыбка ломается под его носом, глаза с виду стекленеют, как у мёртвого или тяжелобольного. В этот момент он чувствует себя сидящим на бочке с порохом, которой ничто не мешает возгореться и убить его, но она всё стоит, всё дымится и не переходит черту. — "Мне совсем её не жаль, как и Клаусу. Он даже сильнее переживает. Зачем я пришёл в эту комнату? Проститься? Но прощаться уже не с кем. И воспоминания растворились сейчас в каком-то море… Море я так и не увидел. А вопрос в глазах Клауса, который он побоялся задать: "Чем ты тогда занимался?" Да, что я делал всё это время, к чему меня так тянуло, если, как оказалось, не к Марте? Всё, что казалось мне ярким и понятным, та часть дороги, которая была видна передо мной, которая шла вперёд, изгибаясь и уходя в гору, — всё было самовнушением?"       Через неопределённое количество времени, растянувшегося до миллиарда лет, Альберта тревожит вернувшийся в квартиру отец. Он садится рядом и долго смотрит в профиль сына. Альберт чувствует на себе пристальный взгляд, направленный на выступ скулы, но не поднимает голову, в которой так пусто и чётко отражаются мысли. Он терпит и ждёт. Иоахим жмёт сына к себе — тот сохраняет железную выправку спины и немного наклоняет корпус. Коснувшись щекой отцовского плеча, шумно дышит в него и ослабляет хватку.       — Мой мальчик, — тонким голосом начинает Иоахим, обнимая Альберта со всей родственной, но ущербной теплотой, которую воспитал в нём его собственный отец. — Часто ли я говорил тебе, что ты во всём бываешь первым? Но побег из дома? Его я никак не ожидал. Семнадцать лет — тот возраст, когда юноша меняет свои интересы и поворачивается в сторону предначертанной ему самостоятельной жизни, а не играет в бунтовщика.       — Встречать детей упрёками — твоя отвратительнейшая привычка, отец, — осклабившись, отвечает Альберт.       — Видел, какой диван мы поставили в гостиной?       Альберт медленно, но с силой давя ступнями на запылившийся паркет, поднимается и встаёт лицом к отцу, размыкая странные и отчуждённые объятия с отцом. "Ты просто его копия, Берти!", — всегда восхищались его тётушки, приезжая в Берлин, чтобы посетить любовников и купить новые французские духи. Рихтеровская вытянутая, с некоторых ракурсов даже грубая челюсть, тонкие скулы, с возрастом проступающие сильнее, мягкие и лоснящиеся, правда, уже поблекшие от старости волосы. Младшая копия делает изысканный поклон, одну из рук заведя за спину.       — Вам больше не о чем спросить вашего дорогого Альберта Маттиаса Себастиана, papá? — говорит он на французский манер. Не поднимая корпуса, продолжает: — "Благородный", "покровитель банкиров" и "заступник солдат". Вы с мамой прямо-таки написали книгу моей жизни!       — Прекрати ёрничать, пожалуйста, — на лице Иоахима не движутся мускулы. Осанка — сталь. — Я полагаю, Клаус рассказал тебе про сестру. Марта очень хотела с тобой повидаться: ждала, твердила о своём героическом брате без умолку, даже пыталась отправлять письма, но не знала адреса.       — У меня отпускные. Через две недели вернусь на фронт, не тревожься, — отсекает Альберт. Но имя Марты, брошенное отцом, крючком поддевает его. В грудной клетке разгорается пламя, вызывающее жар. Альберт выпрямляется и ведётся на провокацию. Осознанно. Считая, что сможет себя контролировать. — Почему вы зимовали не за городом? В крайнем случае ты мог отправить её в Восточную Пруссию к деду.       — Дом в Бернау мы продали тем летом. Ты не заметил, что я перевёз наш семейный портрет? Чтобы вы, солдаты, получали хорошие пайки, государству нужны деньги. Как несправедливо, что все молодые люди забывают о семейном долге и сбегают на фронт!       — Государство, очевидно, не справляется с обязанностями, которые на себя взвалило, если его граждане мрут в столице.       Альберт чувствует першение в горле. Как он мог настолько грубо высказаться об империи? Глаза теряют часть стальной решительности, но взять слова назад он себе не позволит. Иоахим испытующе смотрит на него, точно проверяя, его ли сын здесь стоит. Альберт, краснея, отводит взгляд и ненавидит себя за слабость.       — Кайзер вскоре решит продовольственный вопрос, — отступает Иоахим, заметив и оценив слабину, проявленную сыном. И добродушно добавляет: — Для тебя найдётся кусочек посочнее. Помнишь герра Винсента, вместе с которым ты ходил в музей Боде? Он играет при императорском дворе значительную роль и может обеспечить тебе личный полк и Железный крест, если захочешь. Как очевидец, расскажешь, что нужно сделать, чтобы разбить Францию и оттеснить Британию к Ла-Маншу, и лично проведёшь наступательную операцию. Впереди у тебя перспективы! После конца войны они, конечно, коснутся и семейного дела. У нас пока несколько винтовочных заводов, но скоро произойдёт расширение.       — Перс-пек-ти-вы, — произносит Альберт по слогам, вбивая их в отца. — Ты всё ещё надеешься, что сможешь сделать из меня себя? Но я сам добьюсь командования над личной армией. Без герра Винсента или тебя. Всё, что мне будет нужно, — я и моя удача. Знаешь ли ты, куда на самом деле уходят твои деньги? Уверен, что знаешь, но не признаешься даже перед смертью: мы с тобой истребляем людей! По-твоему, дело не прогорит? Как бы ни так! Очень рад, что наши сапоги наконец-то приносят достаточно прибыли. И тем не менее я либо выйду из войны с генеральскими погонами, увязая каблуками сапог в смердящих телах, либо сам стану одним из этих тел. А ты проиграешь в обоих случаях.       Иоахим хватается за левое запястье сына и поднимает к блёклому свету люстры. Призма циферблата часов отражает приторно-домашний свет. На стекле, покрытом микроскопическими крупицами земли, видны отпечатки пальцев Альберта и чья-то кровь.       — Что это? — спрашивает Иоахим всё так же добродушно, но под его пальцами кожа на руке Альберта начинает краснеть.       — Часы.       — Нет, не часы. Моя помощь — вот что! Ты бездумно пользуешься тем, что дал тебе я! Дневник, в котором так тепло отзываешься о своих безграмотных друзьях-фермерах, словно готов вместе с ними возделывать землю или отдавливать руки под прессом, — мой. Амбиции — тоже от меня. Сегодня я уже намекнул, что ты перерос период, когда можно бросаться в родителей оскорблениями. Где же твоё уважение? Пойми, primogenitus, тебе уготована судьба, о которой будут вспоминать все грядущие поколения немцев! Ты должен прославлять нашу фамилию, а не прозябать в нижних чинах наравне с крысами, которых зовёшь товарищами!       — Я тебя пристрелю! — дико говорит Альберт. Вырвав руку из отцовской хватки, отшатывается в сторону и беспорядочно ищет временное оружие — хоть что-то. — Ты мерзкое, склизкое создание… Ты последний раз слышишь, как я зову тебя отцом. Мир, должно быть, ещё не видал таких чудовищ, как ты. Мне стыдно находиться с тобой в ближайшем родстве. Я… Нет, я пристрелю тебя!       — Вам с собой не дают винтовки.       Альберт ругается — громко, не стесняясь, как привык — и с плавностью достаёт из голенища сапога наточенный в поезде — хорошенькое развлечение во время долгого пути — нож. Лезвие начищено до бриллиантового блеска и жаждет крови. С ножом в руках Альберт приобретает вид сумасшедшего. Он знает, что готов убить, и потому спокоен.       — "Последний раз я убил человека неделю назад. Попал точно в лоб, оставил такое аккуратное отверстие над переносицей. Зачем я тогда стрелял? Показалось, что он полезет в атаку — один… Неделя — почему так долго?"       Единственный сигнал, красным светом тормозящий жадную до крови руку Альберта, — нелюбовь к грязной работе. И святость комнаты сестры.       — Наша фамилия останется в веках, как ты того хочешь, — голос Альберта твёрд и звучит даже как будто взрослее, чем обычно. Зрачки сужены и болят. Горло продолжает першить: всё-таки не от гнева, а из-за пустившей корни простуды. — Её будут произносить с тем же благоговением, с каким читают Библию по воскресеньям. Я прославлю нас, сам прославлю.       Нож Альберт кидает на кровать. Лезвие опасно жмётся к ноге Иоахима. Он поднимается и размашисто бьёт сына по щеке; шлепок отражается от стен комнаты с двойной силой, проникает в тараканьи щели между половицами. У Альберта дёргаются нижние веки; он прищуривается. Плечом толкнув отца, сбегает на первый этаж, чуть не подворачивает ногу на лестнице. Расстёгивает ремешок часов и оставляет идею их снимать: офицеру, да и просто солдату без них не обойтись.       Клаус озабоченно вручает брату дневник — берёт с обеденного стола, уже покрытого скатертью и праздничной посудой с золотой каёмкой и хвастливым узором. Дневник читали: лоскутная красная закладка, вшитая в переплёт, болтается поверх мягкой кожаной обложки. Он открыт на странице, где Курт, Франц, Филипп и даже Гёртнер оставили свои автографы на случай, если не придётся свидеться. Сверху страницы Альберт замечает разрыв, словно кто-то пытался вырвать её.       — Свинья, — шипит Альберт в лицо брату, имея в виду, конечно, отца. Внутренне оправдывается: — "Нет, он тоже виноват. Соврал о портрете, как будто своей мелкой ложью многое поменял".       Клаус беспомощно поднимает руки. Китель, перенесённый из ванной в гостиную и оставленный на широкой полукруглой спинке обеденного стула, Альберт надевает на одно плечо; рубаху сворачивает и кое-как укладывает в развороченные во время поисков дневника внутренности рюкзака; затягивает ремень до последней проколотой дырки — и даже так он висит на талии; на плечи водружает шинель, а плащ-палатку и рюкзак берёт в руку.       — Прощай. Завещаю похоронить это вместе со мной, — он кидает под ноги Клаусу сигаретные бычки, хранимые на чёрный день.       — Ты куришь?       — А ты ешь?       За углом дома, спрятавшись в темноте монументальной арки высотой в шесть метров, Альберт до конца одевается в форму. Отложной воротник яблочно-зелёной блузы, усовершенствованный относительно британских френчей, следует линии твёрдых ключиц без отклонений. Пояс сужает тонкую талию до невообразимых — будто не обошлось без женского корсета — размеров, штаны заправлены в блестящие глубоко-коричневые сапоги, а голова скрыта под стальной каской модного цвета — фельдграу. Не по военному времени выглаженную рубашку и лакированные туфли, прихваченные во время побега, Альберт бросает в зябкую чёрную лужу — быть может, подберёт бездомный. Клокочущая раскатом грома ярость пробивается сквозь безразличное спокойствие. Альберт втаптывает мокрую рубашку в грязь, пока та не сливается с однородной водянистой массой. С десяток раз проходит всё туннельное пространство арки, заламывает руки, пропуская через тело электрический импульс, порывается что-то разбить. В бессилии понимает — нечего.

***

      Вслед ему не бросается ни брат, ни отец. Но если бросятся и найдут, то заставят довести ссору до точки. Не найдут — оставят в нём прорастать романтический побег в стиле произведений Гофмана. Альберта не ищут. В шестнадцатом году, думается ему, хотя сердце и уже утопает в зловонной тоске, тоже не искали: спросили у Дитфрида и бросили.       — Безмозглые правительственные болванчики, — обращается Альберт к стене, сдавливая неуместный крик. Обвивает пальцы вокруг лямок рюкзака — способ занять мысли, направляется к ближайшему кладбищу — Груневальдскому.       Оно носит и другое, имеющее более широкую гласность название — Остров мёртвых. Из-за удалённости от центра города и благодаря тому, что единственный путь к нему лежит под железнодорожной насыпью, кладбище было обречено получить репутацию проклятого места, населённого неупокоенными душами. После распространения подобных легенд в начале века популярность среди берлинцев оно утратило. Несмотря на суеверия, каждое лето после 1911 года Альберт приходит на кладбище, чтобы почтить память матери. Дорогу к её могиле он найдёт и без глаз — почти так и поступает, не видя перед собой ничего, кроме размытых знаков.       О том, где похоронены его родственники по матери и почему она не лежит вместе с ними, Альберту никогда не было дозволено знать. Его скромное предположение заключается в том, что отец решил следующим образом: числиться среди Рихтеров, которые и сами это кладбище облюбовали не так давно, почётнее, чем покоиться вместе с Ветцелями.       На каменной и запылившейся плите могилы Фриды Рихтер-Ветцель стоит тонкая дева, на которую надета спадающая со скользких плеч мраморная вуаль, и умоляюще смотрит в молчаливое небо. Золотые буквы со штрихами и завитками дышат потёртостью. Рядом — совершенно новая плита. Она держится на трёх постаментах — прямая, как спица. Из такого же белого мрамора, как и материнская статуя, вырезан и добавлен поверх чёрного камня овал лица, который, сколько бы ни старался мастер, не может передать ни большие, круглые, полные разлитых изумрудов глаза Марты, ни прямой нос со вздёрнутым к бегущим облакам узким кончиком, ни вьющиеся дикими лозами каштановые волосы. Её памятник белый и безликий, точно хрусталь.       — Мама, прости меня… — Альберт падает на колени между двумя обелисками и стягивает с тяжёлой головы пуховую каску. Пальцы поминутно полусгибаются. — У меня нет для тебя ни цветов, ни свечей, ни монет. Я… забываю тебя, мама. Твою улыбку — первую для меня, твои руки, твоё доброе лицо. Только голос — далёкий голос, который освобождал меня от безумия, когда моя жизнь готова была оборваться, ещё со мной… — словно видя её впервые, он потухающим взглядом смотрит на фотографию с Куртом, которую достаёт из кармана. — Ты знаешь, мама, Курт — хороший человек, порядочный сын. Им можно гордиться.       Фотографию Альберт до середины вкапывает в землю возле монумента. Где-то и как-то — не о пики и ограды изгороди — он порезал руку. Эта неаккуратность привела к тому, что на бумаге остались грязно-бордовые полоски крови, пятнающие лицо его изображения. Ветер — почти истлевший отголосок зимы, одной нотой звучащий в апреле, — тревожит края фотографии. Вороны, чёрным скопом гнездящиеся неподалёку от церкви, молча прячутся на деревьях.       Без ныне чуждых ему слёз Альберт не может смотреть на незнакомое лицо каменной Марты. Глаза, словно посыпанные перцем, испражняются горячими, как только что пущенная кровь, каплями. Его тело сгибается колесом, прямой лоб, испорченный горестными морщинами, почти касается землистой мякоти. Преграда — рука, скрюченные пальцы, упирающиеся в лоб. Он плачет молча.       — Моя дорогая, любимая Мартль… Почему из всех земных существ, из всех гадких и подлых созданий, пускающих по планете ядовитый газ хуже иприта, почему из всех — ты? Я умер вместе с тобой, Мартль. Альберт фон Рихтер, известный улицам Берлина, растворился. Он превращён в тлен вместе с тобою, чистая, невинная душа, мой божественный идеал.       Плотина, державшая за собой воспоминания, разломана: её смех после каждого открытого на Рождество подарка и весёлые прыжки худых кос; объятья, что были крепче и справедливее смертельных; две по-детски пухлые щёчки, которые она подставляла ему перед сном; чистая роса слёз при каждом его отъезде; неловкие попытки  впервые выговорить гортанное "r" и аристократическая гордость, когда звук поддался. Альберт помнит сестру семилетней — почти взрослой и самостоятельной, сохранившей хрупкие черты внешности матери. На обелиске — совсем взрослый восьмилетний человек, глаза которого, словно телеграф, транслируют осмысленные знания. "Ах, Берти, почему ты не можешь всегда быть с нами? Тебе неинтересно?", — вопросы, волнующие сестру с первого знакомства с речью. Их она задавала накануне тех дней, когда им приходилось расставаться после каникул. Его рука на её макушке и возле плеча, всегда один и тот же беспечно-простодушный ответ: "Имею честь откланяться, чтобы защищать вас, миледи".       — Защищать тебя! Я не смог спасти и уберечь — был так далеко! Всё бродил по такой невообразимой дали, что стал причиною твоей печали. Когда ты умирала, ты была несчастна? В том виноват я: не бежать из дома, закончить войну скорее, высылать тебе деньги, еду или лекарства. Ты бы меня простила, а я себя не могу. Я горю — нет! я тлею… Мне плохо, Мартль. Мне каждый миг будет плохо — так больно, так горячо дышать! — задыхаясь в эмоциональном вихре, Альберт лезет в карман за кулоном-наркотиком. Он погнутый и неровный. Мягкий металл плавится под пальцами, но в нём горит природная красота и любовь, вложенные Альбертом.       — Это был тебе подарок. В сущности — бесполезная фигурка, каких у тебя немало. Но я хотел вручить его тебе, чтобы его красота исцелилась от войны от твоей доброты. Теперь это невозможно. Будет ли однажды?.. Нет, Мартль. Только ты могла спасти его и меня. Теперь мы потеряны — для всех. И мир тоже потерян.       Монолог звучит в голове Альберта кусками — большими пластами разлетается одиноким криком по кладбищу. На пустом лице ни искры, ни жизни — их отпечатки стёрты. Кулон в руке, затем — вновь в заботливо застёгнутом кармане. Не на шее — так положено. Мир вокруг стекает к центру земли, облепляя его клейкой смазкой. Если бы Альберта спросили, сколько он пролежал на земле, вдоль могилы сестры, головой к надгробью, он бы ответил, что продолжает лежать там.
26 Нравится 19 Отзывы 6 В сборник