***
— Теперь, когда ты освоился, можем, наконец, заняться делом, — объявляет Генрих, спустя время. Месяц в Мюнхене предоставляет Альберту работу. В одной из местных газет случился пренеприятный конфуз, и освободилось место журналиста: некий Эрих Кох — предыдущий работник с длинным послужным списком — получал весьма приличную премию за свои статьи. Их общая сумма превышала десяток миллиардов марок. Чтобы деньги не сгорали зря — многие его знакомые, попавшись на инфляционный крючок, разорились, — Кох решил в день каждой своей зарплаты спускать её на дешёвый алкоголь, пока деньги ещё имели цену. Однажды он так долго просидел в закусочной, что доллар подскочил в три с половиной раза, и Коху пришлось залезть в свой первый долг. Вслед за ним потянулась бесконечная череда денежных займов, в итоге которой Эрих оказался выброшенным за порог, как блохастая собака. За освободившееся место Альберт хватается, как утопающий за соломинку. Денег теперь хватает на периодическое трёхразовое питание, но Альберт не торопится пользоваться этой возможностью. Он копит на новый костюм. В октябре Генрих засыпает его надеждами познакомить со своими партийными друзьями, и согласиться на это без презентабельного парада Рихтер не может. Кривые заплатки на локтях, потрёпанный галстук, слабовольно висящие пуговицы, готовые сорваться в пропасть и утонуть среди беспокойных туфель создадут о нём неверное впечатление человека, не заботящегося о своём внешнем виде. Он может выглядеть плохо от недоедания, но должен быть одет прилично. — Ты уверен? Не лучше ли подождать, пока я смогу назвать себя полноценной единицей города? — волнуется Альберт. Ещё несколько дней — и он сможет позволить себе пошить на заказ хотя бы пиджак, если доллар не взлетит ещё выше. Первоначально его мысли тянулись к фраку с ласточкиным хвостом, но для целостности костюма пришлось пошить бы ещё и брюки. — Нечего тянуть время: скоро начнётся дело. Я хочу, чтобы ты увидел рождение восхода до появления солнца. С метафорой трудно спорить. Альберт заказывает счёт и подсчитывает нули на маленьком клочке дряхлой бумажки, не обращая внимания на цифры перед ними. Ещё нет и восьми утра — курс вчерашний, понятный. После десяти прольются новые слёзы. За соседним столиком молоденькая девица, обложенная имитацией дорогой шерсти, возмущается, что в меню не указана цена блюд: как же ей тогда рассчитать стоимость заказа? Достойная пассия Эриху Коху. — Хочу тебя познакомить с молодым человеком одного с тобой возраста. Я для тебя стар, а он в самый раз! Вы с ним точно найдёте, о чём поговорить. Иногда Генрих бормочет так бессвязно, что Альберт с трудом вычленяет смысл из сказанных им фраз. Ему бы пройти лечение в больнице, но сам Эзенбахер этому противится. Говорит, что врачам только дай что-нибудь отрезать, а потому довериться им нельзя. Пусть даже сейчас мир, и пойдёт он не к хирургу. — Зачем было назначать встречу в другом кафе? — уточняет Альберт между делом. Обладая правом выбора, он бы остался на месте и дождался окончания спора девушки и владельца кафе, которого она вызвала. — Твой знакомый мог подойти и к «Августинеру». Между прочим, там вполне приличная еда. — В этом мире живут не едой. Важнее, что называется, общая атмосфера. Антураж! Твоя внешность не имеет такого значения, каким обладает музыка. Понимаешь, Альберт? Искусство! Альберт пристыженно молчит. Он знает с детства, как произвести хорошее впечатление, он наизусть заучивал правила светского этикета и мог, даже проснувшись среди дремучей ночи, отрапортовать: нет оружия более мощного, нежели музыка, обстановка и подача. Он жил в этом мире, а теперь совершенно одичал. Опустился до того, что Генрих, — разве это возможно?! — Генрих учит его основам светской жизни. Рихтер смотрит на свои руки — ему кажется, что с них до сих пор не стёрты кровавые подтёки и фландрийская земля. Они и являются проводниками, позволяющими призракам выкачивать из него душу. Надо это пережить, избавиться! Заковать издохшую войну в цепи: спрятать руки в перчатки. Из-за угла выплывает знаменитое здание пивного ресторана «Хофбройхаус». Пиво в нём производится ещё с шестнадцатого века, что для добрых жителей Мюнхена является знаком его наивысшего качества. Сад, расположенный с внутренней стороны ресторана, очень привлекателен. Пивные оркестры, трубящие задорные польки по вечерам, хорошо слышны и с улицы и в то же время не бьют по ушам — часто громкие звуки напоминают ветеранам артиллерию. После войны владелец ресторана намеревался закрыть сад, но постоянные посетители устроили ему забастовку, едва не окончившуюся дракой между поваром и матросом. И второе после пива достояние ресторана было решено оставить нетронутым. — Вот оно, то место, откуда всё началось! — вдохновлённо говорит Генрих и утирает слезу. — Здесь и была создана наша партия. Вот её колыбель. — Ты привёл меня сюда не только из чувства возвышенности, я прав? — Конечно же! Для каждого националиста «Хофбройхаус» — святое место. Постичь нашу идею ты можешь только здесь, иначе ничего не выйдет. Речь о вступлении Альберта в партию ещё не заходила. Ему хочется сперва убедиться в том, что программа НСДАП соответствует действительному положению вещей внутри партии, а после решать вопрос о вступлении. Торопиться с выбором нельзя — рискуешь попасть мимо цели. Но Генриха его принципы мало волнуют. Вместе они проходят в оранжевый зал, потолок которого украшен геометрическим узором, гипнотизирующим взгляд. Вторая половина колонн-атлантов, поддерживающих тяжёлый свод, тоже раскрашена. Это чистая насмешка: на одной колонне изображён овощной салат, другая демонстрирует сочную курочку и больше свиные головы, третья — многочисленные рыбные блюда. Наесться можно одними только изображениями вкусовых излишеств, но в Альберте они пробуждают голод. Чтобы не пропасть впросак, он напрягает мышцы живота — обычно так желудок удаётся усмирить — и до конца зала не поднимает взгляд. Генрих, очевидно предвидя подобную реакцию, заранее планирует встречу в другом зале — Бройштюберле. Небольшой, тихий и семейный, он находится на втором этаже. Украшен по меркам ресторана скромно: на стене в одиночестве прозябает современный портрет Моцарта, любившего посидеть в пивной. Лестница становится непреодолимым испытанием для Генриха и его искусственной ноги. Подошва скользит по отполированным ступеням. Родной ногой ему удаётся закрепиться, но протез двигается шатко. Эзенбахер держит равновесие с помощью перил, за которые, как за протянутый ему в помощь трос, он хватается левой рукой и пытается себя подтянуть. Этого слишком мало, и он продвигается позорно медленно. Альберт вежливо, надеясь на отказ, предлагает свои услуги — Генриху они не нужны. Когда он взбирается по лестнице, то долго переводит дух и смахивает выступившие градины пота. — А, Дитфрид! Ты уже здесь? Завидую я пунктуальности нашей молодёжи! — восклицает Генрих. Дитфрид — и Альберт встаёт, как вкопанный. Это не самое редкое имя. Кто знает, сколькими Дитфридами полна Германия? Случаются и совпадения. Рихтер подключает развитое на фронте шестое чувство, солдатское чутьё. Это он, именно он! За столиком у окна, обтянутого клетчатым импостом, на красно-бархатистом диване вальяжно разваливается Дитфрид — его Дитфрид. Те же белёсые, словно выжженные, волосы, те же глубоко-карие и всегда расширенные в нетерпеливом рвении глаза, тот же вытянутый нос, несколько верблюжье лицо и квадратная челюсть. Новый костюм делает из него настоящего делового человека, и только бордовый галстук в молочную крапинку, на две трети погребённый под разглаженным чёрным пиджаком на трёх пуговицах, слега понижает градус официальности. Начавший зевать в одиночестве, он бодрится, когда видит Генриха, и совершенно меняется, когда обращает внимание на Альберта. В одно мгновение удивление, молнией вспыхнувшее на его лице, прячется за шальным восторгом. Он встаёт из-за стола, одёргивает полу пиджака. Вежливо кивает Генриху, обходит его. — Альберт, вот так встреча! Удивлён! Я тоже, тоже не мог представить, что герр Эзенбахер захочет привести именно тебя. Откуда же ты тут взялся? Прикатил из самого Берлина? — Когда-то и ты приехал оттуда, — Альберт остаётся спокоен, хотя рад Дитфриду не меньше. Детство, снесённое бурей войны, слабо хрипит в нём. За это время в его ближайшем друге счастливой юности, кажется, не произошло никаких перемен. — Я здесь, чтобы сменить обстановку. Берлин уже в горле сидит, а с Генрихом мы вместе служили. Захотелось его навестить. — Эту историю я знаю. Но как можно было подумать, что именно ты окажешься его знакомым по фронту? Это добрый знак. Вернувшись на согретое место, Дитфрид повелительным жестом кисти приказывает Альберту и Генриху присесть. Генрих отказывается: он не собирается вмешиваться в собеседование и тёплую встречу давних знакомых. Альберт вынужденно садится на стул напротив Дитфрида, который, издав подобие пулемётной трели пальцами, подзывает кельнера. — Обслужите нас, пожалуйста. Две кружки тёмного пива и пикшу к ним, — моментально заказывает он, не требуя меню. Поведением бровей даёт понять, что Альберт в долю заказанного не входит. У Рихтера постыдно мало денег. Свой дневной расчёт он безрассудно спустил на завтрак. — Вы подаёте пшеничное? Одно, пожалуйста. Объявляя заказ, Альберт следит за Дитфридом: фон Кляйн клонит голову на бок и в своё удовольствие наблюдает за чужой бедностью. С нахальной улыбкой кивает вверх и вниз, как бы говоря: "Я понимаю, время сейчас непростое". — Скажи мне, Альберт, чем ты занимался всё это время? Твой брат, Клаус, несколько раз заглядывал к нам в шестнадцатом году, спрашивал о тебе. Ты исчез, будто растворился в воздухе, и больше не объявлялся. — Я воевал, что ещё тогда оставалось делать? — уклоняется он и повторяет то, что Дитфрид знает и сам: — Мы были молоды, ты заразил меня своим рвением совершить подвиг, достойный воспевания, но оказался куда осмотрительнее меня. Я, пропитанный насквозь патриотическим началом, познакомился с войной, и она катком прошлась по мне — по всем нам, — пока ты… Не хочу винить тебя: остаться дома было правильнее. Знакомые тебя узнают, а я в зеркале встречаюсь с чужим отражением. — Ты думаешь, что знаешь меня всего, но многое забыл, — Дитфрид громко шмыгает своим горбатым носом. Лицо его вдруг сереет и приобретает траншейный вид, досконально знакомый Альберту. — Меня призвали в семнадцатом, и, несмотря на то что я не был воодушевлён так сильно, каким помню тебя, во мне тоже говорила глупая и наивная молодость, которую я спешил растратить. Но что я умел и чем мог отличиться? Если помнишь, я всегда седлал лошадь лучше тебя — записался в кавалерию. Мы мельком увидели Россию, но с ней всё было кончено. На Западном фронте лошадей начали сбивать с ног и оставляли раненых, ни в чём не виновных, окутанных страхом на выжженной земле. А потом против нас выступили танки, — его сиплый голос обрывается, и конец фразы Альберт читает по губам: — Их целью было загнать нас, как оленей во время охоты, и раздавить. Но они посмеялись и оставили нас жить. Жить и видеть, как скрипит военный механизм, подминая под себя раненых, больных и отставших. Острое дребезжание кружек рушит тишину единым наскоком. Кельнер ставит их на стол, кланяется, будто перед ним сидит японский император и его наследник, и плавно отходит. Оцепенение, пришедшее вместе с единственными воспоминаниями, от которых не спасает ни время, ни наркотики, спадает. Жизнь возвращается, красится в радугу, звучит голосами. — После войны я решил не беречь отцовские деньги и был прав. Пока цены ещё оставались хоть сколько-то приличными, успел объездить всю Германию, побывать в Испании, Швеции, Нидерландах, Дании, но слегка опоздал в Китай, — продолжает Дитфрид, прочистив горло пенистым пивом, сверкающим вместе с солнцем. — Отец потребовал моего присутствия в Берлине — он должен был заключать какую-то важную сделку. Не успел: сторонники другой партии его пристрелили. Ты наверняка читал об этом случае в газетах. Не знаю точно, почему они не могли обойтись без насилия, но, кажется, те люди были семитами, а в стране случилась очередная демократическая революция. — Восстание, — поправляет его Альберт. Дитфрид не уделяет поправке внимания. — Я стал наследником семейного состояния, отдал небольшую долю Хильде и смекнул, что с маркой творятся невообразимые непотребства. В двадцать первом я и представить не мог, что книги будут стоить сорок тысяч марок, но чувствовал: над Германией нависает невиданных размеров грозовая туча. Поэтому стал искать, во что вложиться, и — бинго! — познакомился с НСДАП в её колыбели. Сотрудничать с ней было выгодно во всех смыслах: с идеологической точки зрения она проповедует правильные вещи, а Гитлер, я уверен, однажды предоставит необходимую возможность поддерживать жизнеспособность нашей промышленности. Сейчас я по уши в долгах перед США и, если доллар через три дня станет на несколько сотен тысяч выше, стану полнейшим банкротом, но до сих пор мне везло. Мне далеко до Тиссена, но мысли наши сходятся в единой точке: пока деньги не сгорели, их нужно бросить в чан с водой. — Не понимаю. Ты состоишь в партии, потому что хочешь разбогатеть ещё больше? Или потому что хочешь донести до всех наших соотечественников её идеи? Ни в том, ни в другом случае я не узнаю тебя. — Я не являюсь членом НСДАП сейчас и никогда им не стану. Политика не для меня. Мой интерес лишь финансовый и в некоторой степени личностный. Ты можешь соглашаться или считать меня полнейшим идиотом, но разве Гитлер не прав хотя бы в том, что еврейский народ тормозил развитие Германии раньше, поставил крест на нашей победе в войне, а в настоящем выращивает капитал, обманывая потерянных бедняков? Все их счета давно лежат в американских банках. — А ты от них, очевидно, отличаешься светлостью мысли? — усмехается Альберт, смотря на Дитфрида сквозь кривозеркальные стенки кружки, по которым стекает взбитая пена. — Я скажу тебе, чем отличаюсь, и разница эта велика: я рискую очень многим, чтобы возродить ту Германию, в которой мы выросли, — он наклоняется к столу и шепчет, подставив руку ко рту. Чтобы расслышать эти сокровенные слова, Альберту приходится напрячь слух. — Скоро я скоплю больше трёх миллионов марок и смогу выкупить несколько заводов, чтобы производить на них оружие и технику. — В обход Версальского договора? — Альберт замечает, что задаёт больше вопросов, нежели говорит тезисно, и поясняет своё удивление. — Французы требуют слишком многого, и это факт. Мы ничем им не обязаны и не должны унижаться, притворяясь виновниками всех их бед. Более того, мы зовём себя республикой — настолько они возвысились! Но в их руках власть — её не отменить. Они не дадут нам вздохнуть спокойно, пока их самолюбие не будет потешено вдоволь. Они позволили нам не платить репарации и оккупировали Рур. Рур! Эльзас, Лотарингия, Рейн… Скоро под их флагом окажется и Бранденбург! Но лишь потому, что мы им противимся. — В этом и заключается смысл! Терпеть наглость Франции невозможно. Её ненавидим мы и ненавидят англичане, которые утратили присущую им бдительность, — уверенно произносит Дитфрид. — Гитлер не намерен терпеть это и предлагает способ спасти Германию, а не превратить её в покорного раба Версальского мира. Альберт не находит, что ответить. Дитфрид по-своему убедителен и озвучивает то, что давно тревожило его самого: реванш, несправедливость, унижение. Надежда еле дышит, но она пока жива — необходимо не дать ей умереть. Бездействие — главный враг плачущей Германии. Революцию организовали те же люди, что подписали своей родине приговор. К власти пришли те же люди, что отравили мозг кайзера — теперь они травят рабочий народ. Им всего будет мало. Они истинное лицо врага, против которого необходимо выступить быстрее, сегодня, сейчас! Надо было выступать год назад, два, пока доллар не распух и не ожирел. Бездействие и скотская покорность — всё, что осталось от светлой нации. На улице свежо, как после плодородного дождя. В воздухе застыли чужие слёзы и разрушенные вселенные. Слышится мягкий шлепок, словно от упавшего яйца. Церковь св. Петра утратила свою священную оболочку с приходом национальной депрессии. Одному Богу известно, как отчаявшимся людям удаётся добраться до шпиля, но помесь крови и человеческой гадости, очернившая городскую плитку, — не первый случай. Количество немцев, справляющихся с банкротством и нищетой, усиленно стремится к отрицательному значению. Непроизвольно Альберт замедляет шаг, когда проходит мимо тела самоубийцы, и останавливается вовсе. Пустое тело, из которого выпорхнула задушенная инфляцией душа, лежит лицом в землю, поэтому ущерб, нанесённый его внешности, оценить весьма трудно. Альберт немедленно замечает: если бы самоубийца выжил после падения — иным, бывает, не везёт, — то захлебнулся бы в литрах крови, выползающих из его взбитого тела. Но в последние секунды жизни удача не отказала ему: мышцы и кости смешались, словно по ним катком проехался танк. — В Берлине нет самоубийц? — искренне удивляется Дитфрид, становясь рядом. Его взгляд полон циничного безразличия. — Есть, и о них пишут в газетах. Я никогда не видел. Не думал, что даже после войны у людей не пропадёт желание убивать. Что творится! Кончают сами с собой. — Здесь это не редкость. Обычно предпочитают газовые плиты, верёвку или открытое окно. Редко кто бросается с крыш, — он щурится и поднимает голову к точёному шпилю. — Высоко… — Любовь к преодолению высот у баварцев в крови. Надо сообщить в полицию? — Нет. Никакой полиции не потребуется. Идём, — чуя непонимание Альберта, Дитфрид рукой обводит пустое пространство вокруг них. — Все привыкли. Это не нонсенс и не наша забота. В полицию идут только закоченевшие вояки, никогда не знавшие фронтового братства. За простых людей вроде этого страдальца могут вступиться только коричневорубашечники, — Альберт медленно кивает, создавая впечатление понимания. В Берлине пока ещё действуют демократичные законы, и полиции можно доверять. Берлин — сердце механизма, на которое уходит вся смазка. — Это ничего, что ты не понимаешь. Мы всегда будем столичными педантами. На ближайшие недели Рихтеру даётся строгое задание, почти приказ ловить каждое радиовыступление Гитлера и вслушиваться в него, чтобы уловить ту самую суть, которая так вдохновила Генриха. Первые речи он прослушивает, перешагивая через себя: звук шипит, слуховой аппарат напрягается до предела, чтобы разобрать шепелявый и скомканный австрийский акцент, резонирующий даже с низким баварским произношением, — запись сделана плохо, и слаб сигнал. Со временем до него начинает доходить смысл сказанного, но озарения, ожидаемого, как единственный путь в человеческую жизнь, не случается. Чистота крови и нации, виновники в лице евреев, реванш — всё из политической программы прошлых лет. Ни новизны, ни идеи. Только блестящая подача, но этого мало. Когда-то и кайзер выступал с цветущими речами.***
Восьмое ноября. Холод, сталь, дождь. Природная жизнь едва теплится в последних листьях, слабо повисших на больных деревьях. Окна комнаты, которую снимает Альберт, выходят в небольшой сад, охотно цветущий весной и поставляющий хозяйке квартиры жёлтые яблоки весьма аппетитных форм. Деревья обвисли и слились с общегерманским настроением гнилого уныния. Без листьев, без высокого солнца они кажутся старыми актёрами театра, чью славу поглотило кинопроизводство. Они живут далёкой славой и губят сами себя. Ночи Альберт проводит самым бурным образом. Чтобы удержать друга от возвращения в Берлин, Дитфрид пообещал ему Жизнь во всех её проявлениях и своё обещание исполнил. Кошмары и тени, ужасные чёрные тени, которые мерещились Рихтеру в неосвещённых углах и раздирали тело во снах, сжались в густой комок: возвращаясь домой, Альберт валится в сон, как загнанный тигр. Призраки робко и несмело настигают его только в водовороте пьяного сумасбродства, но в те неприятные моменты он не бывает один, Дитфрид готов подставить плечо и прогнать воспоминания о другой жизни. Этой ночью пили во время длинной жалобы Альберта на неудачи в журналистике, которую он — и некоторым образом сформировавшаяся публика — прерывал в угоду шутливым солдатским историям. "Я не хочу работать в «Берлинер Тагеблатт» и не прошусь на место главного редактора! Если бы кто-то кроме евреев заправлял современной культурной деятельностью, я бы не нашёл, на что жаловаться. Но среди них бытует кумовство и коррупция, а я остаюсь без прибавки к зарплате. Всего какие-то семнадцать миллиардов марок — где они?". Этот вопрос стоит обсуждения. Альберт жертвует сном ради работы, отвергает даже дружеские приглашения Дитфрида, — толку нет. Сон и работа меняются местами, тем более ночь слишком коротка, чтобы из тела выветрилась краска вечера. Послеобеденное время самое неприятное, потому что тогда Альберт просыпается окончательно и скрупулёзно вспоминает, кому и чем он обязан в этот день. Восьмое ноября не давало ему покоя ночью и до сих пор кружится где-то в воздухе. Восьмое ноября. — "Генрих! Генрих говорил мне, что сегодня в одном месте соберутся все баварские наполеончики и обсудят, как разворотить страну ещё сильнее. Обсудят и доходчиво объяснят это несчастному глупому народу", — вспоминает он, руками раздирая слипшиеся в какой-то непонятной сахарной слизи волосы. — "Мне, кажется, необходимо там присутствовать — послушать и записать. Но, Боже, какая свалка у меня в голове!" Картофельный суп, сваренный хозяйкой, и остывший крепкий кофе в чашке с гербом Австро-Венгерской империи оставлены для Альберта на кухне. Муж этой пожилой женщины с двадцать первого года сидит в тюрьме за подстрекательство к революции против демократического государства. После изгнания кайзера социал-демократы запугали сами себя до такой степени, что учиняют жестокие расправы над теми, кого фронт приучил действовать. Детей у супругов Шерц нет, поэтому хозяйка живёт одна и, чтобы было кому присесть на уши насчёт цен за отопление, одну из трёх комнат на месяц отдаёт жильцам. Ей нравится видеть новые лица и рассказывать им старые истории, поэтому смена происходит регулярно. Срок Альберта подходит к концу. Он едва глотает суп, вместо кофе выпивает шнапс. В восемь вечера встречается с Генрихом у входа в «Бюргербройкеллер», находясь в развеселённом настроении. Эзенбахер одет в свою старую форму, которая даже после пяти лет простоя сохраняет вид свежей поношенности. Он нацепил на себя все, какие имел, медали, по-генеральски пристегнул болтающийся правый рукав к орденской планке. На голову надел шлем, ещё сохранивший на своей поверхности памятные пятна из Фландрии, Лилля, Ипра и Соммы. На левой руке у него — солнечно-красная повязка с тем самым знаком, который Альберт видел на партийном значке. Теперь он знает: эта танцующая чёрная змея — свастика. — Скоро ты всё поймёшь. Этот день войдёт в историю, и ты станешь очевидцем зарождения новой эры, — объясняет Генрих цель своего маскарада. Он взволнован и потеет так, что от него исходит зловонный человеческий запах, смешанный с нотой — одной-единственной — страха. — Иди внутрь. Позже я к тебе присоединюсь. Внутри зала столько народу, сколько было только на Александрплац во время выборов президента Эберта. Люди самых разных рангов и материального положения сидят за круглыми столами, покрытыми чистыми скатертями, и громко, надменно, опасливо, ядовито перешёптываются между собой. Среди них есть и дамы; много дам, одинаково увлечённых безделицей. Ни одного свободного стола нет. На всех уже стоит еда приличной стоимости: жаркое и отбивные. Должно быть, ради этого дня бедняки неделями кормились тараканьими крыльями, собирая в чемоданах тонны марок для оплаты этого ужина. В понедельник биржа открылась с курсом, превышающим биллиард марок, а многие из них впервые увидели такие цифры и растерялись, посчитав, что в объявлении ошибка и марка осталась прежней. Завтра в газеты польются новые сообщения о самоубийствах. Нервно потирая костяшки внезапно вспотевших пальцев, Альберт проходит к одному из столиков дальнего ряда и подсаживается к двум рабочим в серых комбинезонах, помешав одному из них договорить. Извиняясь, он снимает шляпу и протирает рукой волосы. — Я вас не побеспокою? — Не думаю, — отвечает один из них с кисло-сладкой улыбкой и двигает свой стул ближе к товарищу, продолжая тему роста цен на гробы. На предприятии так много несчастных случаев! На сцену тремя павлинами поднимаются фон Кар, фон Лоссов и фон Зайссер. Их восхождение Альберт сопровождает презрительным взглядом. Эти люди, ответственные за проигранную войну, первыми перебежали с тонущего корабля на гнилую шлюпку и продолжили грызть её, оставаясь при деньгах. — Марш на Берлин невозможен! — кряхтит старый, разваливающийся под тяжестью собственной глупости, фон Кар. Его голос похож на скрежет вилки о стекло. — "Жизнь в слабом обществе — вот что невозможно", — дразнит его про себя Альберт, делая в блокноте остроумную карикатуру. Блокнот он взял для статейных заметок, однако писать не о чем: ложь, трусость, лизоблюдие и фальшь. Всё это лежит под ногами после предательского — в первую очередь для Альберта, во вторую — для родины — бегства кайзера. Карикатура на фон Кара идёт легко: он свинья, производящая неразборчиво хрюкающие звуки из толстых губ. Гипертрофированные слоновьи уши, добавленные для изюму, — смешно. То, на что Альберт тратит время, — абсурдно. Он бросает на макушку шляпу и, краем глаза подцепив время — без пятнадцати девять, — собирается уходить. Его внимание привлекают люди в африканской — коричневой — форме. Они сползлись на второй этаж и, сверкая гордыми глазами, непрерывно смотрят на выступающего, чего-то ждут. Речь прерывается звуком битого стекла и всеобщим бессознательным криком. Под потолком зала разрывается пуля. Альберт оборачивается на звук, инстинктивно приседает на ногах, готовый бежать. В центре зала, на столе, подняв вверх руку с пистолетом, стоит невыразительный человек в светло-песочном плаще и шляпе. Он делает круг, чтобы показаться зрителям. Безумно воодушевлённые синие глаза, острый нос, чёрные усы под самыми ноздрями. Голос, который приковывает к себе внимание напуганной и бессильной перед ходом истории публики. — Национальная революция началась! — кричит он, и все слушают, разинув рты, раскрыв глаза, опрокинув бокалы, забывая моргать. Альберт — среди них. Он уже слышал этот голос, слышал его по радио, когда ловил глухие эфиры выступлений Адольфа Гитлера. — Зал окружён шестьюстами вооружёнными до зубов людьми. Никто не имеет права покидать зал. Если сейчас же не установится тишина, я прикажу установить на галерее пулемёт. Баварское правительство и правительство рейха низложены, рейхсвер и земельная полиция уже выступают под знамёнами со свастикой! Революционная свастика пробуждает в людях животные порывы: половина зала поднимает кружки пива и начинает невнятно скандировать слово "рейх" — "империя", неразрывно связанное у старшего поколения с родиной, и слово "свастика", для молодёжи означающее будущее. Гитлер умолкает, и зал покрывается светящимися от своей благородной чистоты флагами — такими же, как повязка Генриха. На согнутых ногах Альберт пробирается к выходу, чтобы снаружи поймать его в зарождении беспорядка. Но у дверей, колонны возле которых скрыты под двумя самыми длинными знамёнами, уже стоят вооружённые солдаты. Перестрелять их не получилось бы даже при наличии револьвера. "Революция объявлена практически полтора часа назад. Людей вокруг меня охватило какое-то безумие, словно им было мало бегства кайзера и переворота Тельмана. Выпусти их сейчас из этого зала — они пешком дойдут до Рейхстага и выкинут оттуда Эберта. Но мы здесь заперты. Воздух пропах напряжением, которое передаётся всем вокруг: я чувствую, что у национал-социалистов что-то идёт не так, иначе Гитлера здесь бы уже не было. Он пригласил старого пса Людендорфа — зачем? Они заперлись и словно поубивали друг друга" — пишет Альберт на страницах блокнота. Позже, когда он придёт в подобающее состояние, черновик вырастет в статью. Он уверен: она будет триумфальной. Окна открывать запрещено — воздух в зале спёртый, жарко. По спинному мозгу проходят заряды тревоги. Рихтер не решается снять с себя верхнюю одежду. "Половина одиннадцатого — Гитлер вновь показался. Смутно вижу его лицо. Кажется, он встревожен. Что-то не так? Он вышел, сопровождаемый ещё четырьмя людьми. Если бы я мог слышать, что они говорят, или умел читать по губам!" По прошествии получаса выступавшие проникают на улицу, обманом заставляя охрану их выпустить. Наблюдая за этим, Альберт жалостливо упрекает Гитлера: нельзя было удерживать власть только в своих руках. Болван-Людендорф не способен контролировать происходящее, и революция сама себе вскрывает вены, вместо того чтобы броситься с ножом на берлинского тирана. Напряжение растёт. Вверх взлетают шляпы. Углы полны криков с требованием выпустить народ немедленно — революция для всех! Публика мешается, люди перемещаются между столами. Солдаты не реагируют, но одновременно взводят курки, нацеливаясь в центр зала. Непрерывно коря себя за дурость, Альберт, подняв блестящие руки вверх, становится перед дулом. — Я хотел бы знать, как долго вы собираетесь удерживать нас здесь? — Пока фюрер не отменит приказ. — Но он ушёл? — солдат — мальчишка, которому едва больше шестнадцати, — колеблясь, кивает. — Приказывать больше некому. У вас в СА есть система воинских званий? Мальчик кивает ещё раз, неуверенно косясь на своего напарника. Тот кажется более сообразительным, но пока не предпринимает решительно никаких действий. — Должно быть, ты имеешь представление и о том, что значит приказ офицера для рядового. Я капитан, как это по-вашему? — Ш-штурмгауптфюрер. — Вижу, вы сами осознаёте серьёзность обстоятельств, в которые попали. Пригласите сюда Генриха Эзенбахера, пускай он вам разъясняет, что есть честь и воинский долг, — Альберт хорошо вошёл в роль, с которой не успел наиграться на войне. Про себя он повторяет это новое слово — штурмгауптфюрер — и довольно улыбается. Оно звучит приятнее, чем серое рейхсверовское "гауптманн". Революционер, не ожидавший такого отпора, посинел и не может двинуться с места. Зато его товарищ свистом подзывает к себе тёмную фигуру в шлеме и шепчет ей на ухо. Приходит Генрих. По его лицу размазано прежнее возбуждение, но подмешана новая эмоция — феерический восторг на грани истерии. — Он мой, — говорит Эзенбахер не своим голосом, а какой-то прыгающей и смеющейся его записью. Альберта пинками выталкивают за двери пивной. Солнце давно завалилось за линию горизонта. Ночной воздух пахнет серой и дождём, готовым вылиться на страшно больной город. Ближайшие фонари разбиты выстрелами, и кажется, будто город погружён во мрак. Метафорически. Вдалеке нещадно ноет сирена. — Что происходит, Генрих? Переворот? Раскол? — Альберт почти кидается на товарища, готовый сойти с ума. Здесь, сейчас — действие! Скоро — перемены. — Да. Рейхстаг будет наш, — брызжет Генрих такой гордостью, будто сам собирается домаршировать до Берлина. — Возвращайся домой. Утром ты прочтёшь газету, выпущенную новым правительством. Марка придёт в норму к концу недели. На следующее утро Одиенплац сотрясают выстрелы. Шестнадцать красных знамён, предназначенные для возвышения над куполом Рейхстага, падают на землю, растворяясь в лужах крови знаменосцев. Война вскипает в Альберте, когда он, живущий на соседней улице, слышит мелкокалиберную дробь. Он не кидается под пули — жизнь кажется ценнее, когда близка возможность смерти.***
— "Германия долго спала и долго терпела — пришёл час расплаты. Воля всего немецкого народа к жизни свободной и ни от кого не зависящей вылилась в отчаянной попытке одного человека — Адольфа Гитлера — сместить машину смерти с её поста, противоречащего Божьему замыслу. Находясь рядом с ним в «Бюргербройкеллере», я прозрел: этот человек и его партия способны перевернуть наш мир. Их сила в решительности, которой, увы, не достаёт социалистическому кабинету. Запретить НСДАП и запереть Гитлера в тюрьме — всё, на что способно наше трусливое правительство. Конец инфляции ознаменовал начало новой эпохи! В день Путча были возвращены пфенниги — это ли не знак свыше? Лютер и Штреземан проложили дорогу новому обществу и теперь, повинуясь законам природы, должны сойти с неё и раствориться во временной реке", — Альберт переводит дух и обмахивается трепещущим листом бумаги. Телефонная трубка головой прижата к плечу, покрытому чёрным пальто. Свободная рука крутит рогатый провод. — Неплохое завершение, согласишься? — По-моему, ты выражаешься излишне радикально. Ты, отрицавший Бога даже в окопах, вдруг приписываешь ему решающую роль в произошедшем. Это цинично, — осторожно сомневается глухой голос Курта. — Твою статью не станут печатать. — Ты прав: её везде отвергли. За правду платишься нищетой и бесчестием. Но я написал её для лучших времён, чтобы она стала воспоминанием. — О чём? — О тёмном периоде нашей истории. Я не говорил тебе, что вступил в НСДАП? Да, успел до запрета. 15003-ий член! — А я когда-то салютовал чёрно-бело-красному флагу. Но что он, что НСДАП запрещены, и эти деяния не делают нам с тобой чести. — НСДАП не держится на одном человеке, будь то Гитлер или Людендорф. Всё рождается из идеи, хранимой в головах людей. А идею, Курт, нельзя отметить или укротить — она, подобно слабой водяной струйке, пробьётся сквозь каменную плиту. Людендорф — образ, Гитлер — ретранслятор. А я стану её голосом, — он мечтательно выдыхает тёплый пар в трубку. Конечно, Курт этого не поймёт. Он должен видеть и слышать, чтобы догадаться. — У Дитфрида много интересных знакомых. Мне нравится общество Фрица Пранга, а у него, кажется, есть сомневающийся друг — тоже публицист. Мы с ним могли бы сойтись, если бы Пранг привлёк его к делу. Но ведь недаром говорят, что весна — это новое начало.