ID работы: 10095129

Подвал

Джен
NC-17
Завершён
12
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
226 страниц, 12 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
12 Нравится 3 Отзывы 2 В сборник Скачать

Глава 4.

Настройки текста
Примечания:
«Здравствуй, милая моя Агнеш! Я знаю, что могла ты позабыть меня за столь долгое время, что мы не виделись, но я не смог забыть тебя. Ты знаешь не понаслышке, время сейчас неспокойное всюду, и страшные дела творятся в бедной Венгрии, если смею я эту землю называть именем её ласковым и по сей день. Я не желаю оправдывать себя, но причину, по которой я не написал тебе ни одного письма со дня нашей разлуки, я не смогу назвать. Но и тебя я волен обругать за ответное молчание. Поэтому, склонен я думать о том, что не мил уж я тебе давно, но покорно буду ждать твоего ответа, если ты захочешь написать его. А если противен я тебе или обиден чем, то, умоляю, молчи и дальше, я знаю, ты не захочешь разбить мне сердце, поэтому, я пойму всё из письма, которое ты мне никогда не пришлёшь. Моя милая, я женюсь, спешу сообщить тебе об этом, более не в силах смолчать. Девушку я эту не люблю. Я знаю, ты меня осудишь, и я обещал жениться на тебе. Но мы были детьми, и я не знал, в какую пропасть я могу свалиться со своими мечтами, каким посмешищем стать для окружающих. Поэтому, пишу тебе, что, может, даже лучше будет, что я не очерню своей фамилией твой род. Засим прошу меня простить. – Миклош Хедервари 12.06.1795» «Мой милый Миклош! Я рада, что не написал ты мне «прощай» в своём письме, и уж поверь, оно было долгожданным. Я думала, что, уехав в столицу, тебе будет в тягость вспоминать о первой своей детской любви, до того она была смешной и несерьёзной. Всё же ты верно сказал, мы были невинны и глупы, но, как оказалось, глупость эта засела в нас глубоко и надолго. Я не забыла, и не посмела бы, однако, объявляя мне, что ты всё также питаешь ко мне нежные чувства, ты сам мне разбиваешь сердце неожиданным браком. Я должна признаться, ты очень огорчил меня своим письмом, и лучше уж бы нам так и оставаться детьми в моих воспоминаниях, чем знать, что ты вырос, и вся твоя любовь жива, но не имеет веса, как и твои слова. За этим хочется узнать, зачем же ты так поступаешь? Я думаю, ты ненарочно обидел меня, но, думаешь, что можешь оставить это так? Ведь будет глупо отрицать, что теперь я несчастлива более, чем когда не знала где ты и жив ли вообще. Я не хочу поддерживать с тобой общение, если оно будет напоминать мне, что не удался наш до глупого долгий, безмолвный роман. Мне очень жаль. – Агнешка Лукашевич 26.11.1795» «Милая моя девочка! Не думай только, во имя всего святого, что я написал тебе, чтобы тебя оскорбить или бросить слова о любви на ветер. Я знаю, что мог бы написать и больше, но я был охвачен чувствами, как сейчас помню, писал в дурмане, опечаленный, озлобленный. Я горько переживаю это, но, поверь, иного выбора у меня нет. Мне дурно от того, что ставлю чин превыше твоих чувств, моя родная. Мне осточертела немецкая знать, которая вдруг решила заполонить всю Буду, теперь их здесь, как крыс в Париже. Очень тяжело стать здесь чем-то большим, нежели юридическим подмастерьем, если вовремя не ухваться за такую возможность. Я знаю, что вспыхивают народные восстания, но всё это так далеко от того, что я тебе сейчас хочу сказать. Я не о немцах хочу вести речь, а о том, что без этого я просто паду на социальное дно. Не думай ты, что считаю женитьбу на польке тем же падением. Уехав к тебе, в Польшу, я просто отойду от дел, от каких-либо притязаний на жизнь в моей любимой Венгрии, а не под крылом имперцев, что лапают своих сестёр. Это много значит для меня, но я пишу тебе, чтобы сказать, что ты значишь для меня не меньше. В этой поганой Европе письмо медлительнее пули, поэтому, прошу тебя, отвечай как можно скорее. Ты мой лучик света в этой варварской обители. – Миклош Хедервари 1.02.1796» «Сокол мой! Уверю тебя, что во всей «поганой Европе» мы с тобой не найдём тихого места. В Польше ты не обретёшь покоя, не знаю, печатается ли то в ваших газетах, но то те, то другие грязные руки тянут к моей Родине. По крайней мере австрийская пресса должна была лить грязь на Костюшко, уж точно. Кто как не ты поймёшь, как мне на родной земле стало душно от пороха. Нигде тебе не будет скучно, но, я думаю, что уже поздно уговаривать тебя. Я понимаю, чего ты хочешь достичь, и не делом, так словом принести бедной Венгрии покой и свободу. Я понимаю, почему ты боишься сказать мне истинную причину своего отъезда, мне неловко сообщать о том, что я знаю всё от Франтишека. Он настроен против тебя враждебно отныне и просит сердечно меня с тобой не вести дружбы более. Но не прячь своих намерений. Я понимаю, что без чина нас не благословил бы отец, но ты идёшь на слишком крайние меры. Ты пытаешься прыгнуть выше своего роста, а это только циркачам дозволено. Все эти месяцы я, как и ты, провожу в волнении, в ожидании твоих писем. Меня огорчает то, что мне не стать твоей женой по крайней мере сию же минуту, но если тебе так плохо от всего, и я могу помочь тебе, в обмен на твою искреннюю любовь, то я буду только счастлива. Наверное, не так важно кто на ком женат, говорят, изменяют даже монархи. И если действительно твоё сердце лежит ко мне, то скажи мне об этом, и я буду твоей Голубкой, и среди бурного потопа я подарю тебе оливковую веточку в знак надежды на жизнь. – Агнешка Лукашевич 08.05.1796» «Нежная моя Голубка! Я тысячу раз целую твою письмо и комкаю его в волнении, прижимаю к сердцу, задыхаясь от счастья. Я рад. Я рад любить тебя, до безумия рад! Не знаю, где в Польше производят такую бумагу и чернила, но исходятся они ангельским светом! Но впредь прошу тебя мне не упоминать о подлости моей. Я знаю, что изменяю законной своей жене. Зато я верен той, кого действительно люблю. И ты говоришь, чтоб я сказал тебе. Так вот: люблю! Тысячу раз люблю тебя, свет мой!.. .... – Миклош Хедервари 18.10.1796» *** «Милая моя Голубка! Я тебя прошу не подписывать более свои конверты. Я обязан сознаться, что как последний школьник сжигаю твои письма, полные тепла и любви ко мне. Не пугайся этого, я не по своей воле то учиняю, а потому, как совсем меня сковывает паранойя раскрыться перед Софи. Я знаю, какой я подлый, как некрасиво поступаю, прошу, не ругай меня за это, я раскаиваюсь. Боюсь тебя ошеломить ещё сильнее: у меня родился сын. Я долго думал скрыть это от тебя, пока Софи ходила в положении, но нет ни сил, ни свободы совести более скрывать это. Я страшно рад наследнику, но я не знал, что сказать тебе, моя девочка. Мне нет прощенья за то, что я изменник теперь перед всеми, в который раз я у тебя прошу покорнейше стерпеть ещё один укол в нежное твоё сердце. – Миклош Хедервари 21.02.1798» *** «Мой драгоценный Миклош! На втором листе я напишу ответ на предыдущее твоё письмо, но я рада, что у тебя всё складывается так хорошо, а пока спешу огорчить тебя также, как и ты меня когда-то. Я выхожу замуж, и тоже не по своей воле. Откровенно говоря, всем просто надоело, что я хожу в девках в таком возрасте, зовут меня нахлебницей, в общем, я уже жаловалась об этом ранее. Не знаю, кого мне там подобрали: имени не сказали, а фамилия совсем дурная, вряд ли я её когда-нибудь запомню, а мне под ней ещё ходить. Суммируя все свои чувства, я понимаю, что не смогу, как ты, легко принять новую семью, и ясное дело, я не хочу вынашивать его детей, кем бы он ни был. Благодетелем его зовут при мне, потому что взял такую старую дурочку в жёны, да ещё и за неё какое-то наследство дал родителям. К тому же давний друг Франтишека, с которым я вторую неделю уже словом не обмолвилась, ибо негодным он сделался совсем и пуще родителей меня спровадить желает замуж, будто на его финансы смею проживать. Я понимаю, что я действительно никому не буду нужна совсем скоро, и не знаю, дождусь ли тебя. Мне всяко приятнее ждать, чем становиться зависимой от мужчины, с которым меня никогда ничего не связывало, и я его не знаю вовсем. Гадость одна да и только в этой ситуации, теперь я тоже окажусь изменщицей, однако меня это не пугает, да и ты можешь уже отпустить этот грех, если оба мы за него поплатимся однажды в одинаковой мере и в одном с тобой частилище будем вариться. Я всё же подпишу адрес во внутренней части конверта, чтобы ты знал куда слать в следующий раз. На предыдущий не шли, а то если перехватят родные, то горя оберёмся. – Твоя Голубка 12.9.1801» «Цыплёнок мой маленький! Мне очень жаль, что и тебе придётся принять эту тяготу жизни с нелюбимым человеком. По крайней мере, я сердечно надеюсь, что отдали тебя в хорошие руки, иначе всегда есть шанс плохие разобрать по косточкам. Я обременён семьёй, у меня растёт замечательный сын, а ещё, я говорил в прошлом письме, что, кажется, заполучу я эту несчастную должность казначея. Но в общем, признаться, душа моя, я так устал... Всё больше я думаю о том, чтобы оставить это всё, потому как внизу венгерские черви доедают останки бастующих, а наверху всё равно сидят уродливые жертвы кузенных браков. Иногда опускаются руки, но то лишь временная слабость, но не от потери надежды, а от соблазна сбежать с тобой наконец и жить вдалеке от всех забот... ... – Миклош Хедервари 13.12.1801» *** «Моё ласковое солнышко! Не понимаю твоих тревог, хоть и хочу тебя заверить в своей безопасности, однако я считаю, что следующая новость тебя очень порадует. Мой благоверный решил нас обезопасить на короткий срок, пока не пройдут выступления в Варшаве. Тут очень неспокойно, хотя привычно мне сладко спать под крики «Славься Польша!», ему всё неймётся съехать отсюда да подальше. Оказалось, что у его родственницы есть квартира в Эстергоме, я там не была, но говорят, что город также стоит на Дунае, и если это правда, то мы сможем встретиться с тобой хотя бы на часок... ... – Твоя Голубка 30.12.1802» «Ягодка моя! Ты знаешь, я расплакался от счастья. Если всё то правда, и если ты действительно прибудешь в Эстергом, то я тебя прошу сердечно, на коленях перед тобой стою, пришли гонца ко мне, который лично от тебя, лично мне передаст и на ушко мне шепнёт место встречи, в котором ты не потеряешься. Давай условимся: возьми в рассчет неделю и каждый день выходи на ту улицу, которую ты назовёшь мне через гонца, в назначенное тобою время. Если я опоздаю хоть на минуту, и ты уйдёшь, то я заночую под мостом, ей Богу, знай меня! Я сделаю это! Да поможет мне Господь не задохнуться от радости прежде, чем увижу тебя! Я думаю, что уеду под предлогом прогулки, и если хочешь, возьму с собой Лайоша, его-то несмышлёного мы проведём. Если ты, конечно, хочешь с ним познакомиться... ... Однако странно, что твой супруг решил ехать именно в Эстергом. Безопаснее было бы податься в Скандинавию, я вас уверяю, или хотя бы на окраину Империи, но Эстергом чуть ли не в самом центре. Очень глупый выбор, я независимо считаю. Как бы ни хотел я тебя увидеть, мне важнее, чтобы была ты в безопасности. – Миклош Хедервари 28.01.1803» «О, мой милый Миклош! Я получила твоё письмо слишком поздно. Так уж вышло, но я ничего не могла с этим поделать. Пришлось перевозить пожитки в новый дом, хоть он и временный, а благоверный мой без роскоши, видно, зачахнет совсем. Так он меня раздражает с этими детскими выходками и бесполезной растратой денег в последнее время, словно бы в условиях повсеместных восстаний наши кошельки будут бесконечными. И он не настолько дурак, он прекрасно знает, что в твоей стране всё плохо, но, Боже, какая жалость, что не может он выжить в окраинных местах, где нет условий для поднятия биржи. И сколько ему ни говори, он не поверит, что венграм не до его бумажек, не до торгов и не до ублажения его финансовой жадности. И жаль, конечно, что снова приходится на него жаловаться. Но я, собственно, отвечаю тебе на вопрос о том, что же мы забыли в Венгрии. По факту, почти всегда открыты торги в Амстердаме, но ему там не пробиться уже, поэтому приходится «освоёвывать» новые горизонты. При этом обустроиться в Амстердаме крайне сложно сейчас, друзей у нас там нет. Сегодня же ругались с ним по поводу того, что в Эстергоме народ нисколько не богаче, чем у нас, в осаждённой Варшаве. Уж извини, но по правде сказать, выбирая из двух огней, я бы прыгнула в тот, что роднее мне. Однако мне выбирать не приходится. Не обращай внимания на все эти глупости выше, я уверена, что рядом с тобой я буду более, чем в безопасности. Но ты не сказал, как мы узнаем друг друга, ты всё говоришь «цыплёнок» да «девочка», а ты готов к тому, что тебя ждёт уже совсем не та деревенская девчушка, что ранее? Уверена, ты дар речи потеряешь и раскраснеешься, как в детстве. О, и это замечательная идея – приехать вместе с сыном. Тебя не уберегла, так хоть крошку твою украду и за него замуж выйду, так и знай! Хочу увидеть тебя скорее и расцеловать Лайошу все щёки. – Твоя Голубка. 22.06.1803.»¹ *** Этой ночью Шаркёзи видел сны. *** – А ну стой! – кричал молодой человек, пробиваясь через толпу. Гнался он за мелким грязным пятном с таким остервенением, что даже не стеснялся сбивать вычурно одетых женщин с ног, – Стой, сволочь! Вслед ему неслись подобные слова, но никто его не одёргивал, не старался поймать, напротив, даже пытались помочь. Однако прыткая крыса, бежавшая от него, ускользала, терялась между тесными парадами юбок нежных дамских оттенков. Мальчишка прежде всего пытался прятаться в женских платьях, так как даже сами их обладательницы не могли в них разобраться, а посторонние люди и подавно. Его выдавала только смоляная кудрявая мочалка, которая, казалось, поглощала весь скудный свет и была устрашающе чёрной. И без того было пасмурно, а тут ещё крысёныш в серой одежде пытался слиться с бесцветностью улиц. Молодой человек не отставал. Белая его рубаха, по обыкновению не заправленная, совсем распустилась и набиралась холодным воздухом, создавая за его спиной большой полупрозрачный пузырь. Свой французский пиджачок этакий пижон забыл на месте, где, видно, мальчишка умыкнул у него что-то подороже. Мощённые серым камнем улицы были заполнены. Был некий праздник, который никто не запомнил из-за отвратной погоды: ни у кого не было веселья в сердце. Тем более, что везде стояли австрийские стражники с навощёнными усами и угнетали венгерский народ своими кислыми рожами, словно не порядок на улицах Венгрии они оберегали, а следили за животными в стойлах. И эти же солдаты сначала хотели пригрозить самому молодому человеку, но когда увидели, за кем он гонится, то посопутствовали ему. Вооруженных среди них почти не было, но если и были таковые, то обязательно с зубатыми саблями². Один из таких обладателей расписных ножен на поясе решил поймать момент, когда он может показать своё превосходство перед всеми, он рванулся навстречу толпе, в которую как раз нырнул маленький оборванец, и, встретив его в лоб, с размаху пнул его по коленям, хватаясь за рукоятку сабли. Видно, смазливому австрияке было так скучно наблюдать за венгерскими овцами, что накинуться на карманника ему было очень приятно. Мальчик не ожидал напороться на дорогой немецкий сапог, поэтому по инерции кувыркнулся через голову, а затем покатился, распугивая высоких прохожих вокруг себя. Свистнула сабля в воздухе, сопутствуя звону монет, которые вывалились у мальчишки из рук. – Я научу тебя воровать, щенок! – победно грянул солдат, но вбежавший на сцену молодой человек его ненароком оборвал. Запыхавшийся молодой венгр без жалости схватил патлатую голову и поднял ребёнка за волосы, от чего тот завизжал, как не визжал бы, если бы офицер просто отрубил ему пальцы. У молодого человека перехватило дыхание от неожиданности, и он выпустил мальчишку, отчего тот шлёпнулся на камень, разбив босые пятки. Оставив деньги, мальчишка кинулся бежать, но гнавшийся за ним юноша снова схватил его за волосы. Убитые в кровь маленькие ноги задёргались, запинались, но более венгр не выпустил крысёныша, какой бы крик тот не поднял. Держа мальчишку так, венгр дышал бешено, глядел испепеляюще и дёргал его кверху, когда мальчик скользил кровавыми ногами и не мог устоять, капризничал, расслаблял стойку и валился вниз, зная, что сейчас ему достанется. Собравшиеся было вокруг люди стали расходиться, находя недостойным зрелищем схватку мелкой крысы и венгерского кровопийцы. Особенно охали женщины, но никто не пытался отнять воришку из грубых рук, все спешили уйти от зрелища жестокого правосудия. Здесь себя снова проявил австрийский солдатик, желая показать свою заслугу в этом деле, он стал накручивать свой тонкий модный ус, неловко убирая оружие в ножны, чтобы на фоне сцепившихся выглядеть достойно. Он осторожными пальцами в бархатных перчатках взял вонючее детское ухо почти что бережно, но уязвлённый мальчишка запищал и от этого. Венгр глянул на австрийца горячо, австриец – с лицемерной учтивостью. Так они стояли, пока мальчик не заскулил, схваченный у самых корней. Он сам вцепился грязными ногтями в голые руки венгерского юноши и пытался драть ему кожу, но скользили его нечестные детские пальцы. Начал, как всегда, австриец: – Ваши это деньги? – он сигнально быстро опустил свои ядовитые глаза на грязную дорогу, заваленную рассыпанной мелочью, и тут же возвёл их обратно в жгучие, потемневшие от гнева зелёные глаза. – Мои, – неохотно сознался молодой человек, разворачиваясь боком к солдату, чтобы из его белых нежных лап утянуть ревущего воришку за грязные чёрные волосы. Но солдат сам усилил хватку, держа мальчишку за ухо теперь также безжалостно, как и венгр за волосы. Разбухшие от плача детские губы увлажнились слюной и носовой слизью, которые он не мог утереть руками. – Поднимайте же! – потешаясь, сказал ему австриец, желая уязвить, ведь вид ползающего на коленях человека, собирающего жалкие деньги с земли всех очень позабавит. Солдат даже пнул одну монету в сторону венгра, подавая ему её, как собаке. – Уж разберусь, извольте... – пробубнил молодой человек, краснея. Он не ринулся собирать деньги и мальчишку не отпустил. В один момент у него возникло желание плюнуть на дорогие сапоги австрийского щёголя, которого по ошибке, видимо, отрядили в солдаты, а не в шуты. – Может, заведём дело? – смеялся солдат, замечая в бронзовом лице смехотворную убогость. Дело заводили по отношению к настоящим преступникам, а венгр горячился так, словно маленький карманник украл у него не несколько медных денаров, а целое состояние. Бронзовые щёки вдруг вспыхнули бордовым, густые брови молодого человека нахмурились, из-под себя являя только гневно сверкающие глаза. Даже мелкий вор, почувствовав напряжение, перестал барахтаться. Товарищи, заметив, что австрийский их друг стал задираться с прохожим, которого, по идее, должен защищать, подозвали его, от части с целью остановить их распри, а от части, чтобы тоже узнать, почему же у смешного мадьяра так вдруг вскипела кровь. Но в спину своему обидчику молодой человек глядел так гневно, всепожирающе, что никто сразу даже не решился шутить на эту тему, опешив от яда, которым прыскала бушующая гордость его. – Где твоя мамаша, паршивец? – потряс юноша мальца за волосы. Кожа его головы уже от боли горела огнём, вызывая слёзы на глаза. – Вот пусть она всё рыло твоё наглое исхлестает рушниками, чтоб ты запомнил это на всю жизнь! – и тут он страшно закричал на ребёнка. – Где?! Я тебя спрашиваю, щенок! Прохожие на него оглядывались, а мальчишка сдавленно хныкал, боясь вызвать ещё больше ненависти к себе и ужесточить этим наказание. Но упорно молчал, не то от страха, не то из вредности. Молодой человек чувствовал себя униженным теперь, – подумать только — из-за какого-то уличного паршивца ему пришлось терпеть вонь изо рта какого-то высокомерного австрийца! Сморщившись с отвращением, юноша швырнул маленького мальчика на уличный камень и, со строгим криком: «собирай!», встал над ним, ожидая. Мальчик сперва схватился за голову: дёрганья за волосы ему били в самый мозг и челюсти, так ему теперь было больно. Но, ощутив над собой грозного венгра, стал дрожащими руками собирать монетки, сидя в грязи на позор перед всей публикой, которая могла видеть это. А проходящие мимо и не удивлялись: теперь они видели вполне приличную меру наказания, достаточно обыденную. Губы у мальчика тряслись, слёзы оставляли дождевые капли на дороге, а кровь, кажется, и по сей день осталась тёмными небольшими отпечатками на тех самых камнях. Собрав всё, он подал небольшой, теперь грязный кошелёк суровому юноше, но так и не ринулся наутёк. Ему пришлось поднять лицо. Белки больших его глаз были красными, а радужки... Такие кукольные, жуткие. Молодой человек вначале отшатнулся от водянистого этого взгляда, присущего, наверное, одним только ангелам. Однако чёрные волосы и такой бледный цвет глаз ему дали наводку – мальчик цыганский. Несмело наклонившись, чтобы взять кошелёк, молодой человек повторил свой вопрос немного тише, но с таким же давлением: – Где твоя мама? – Я не знаю... – протяжно прошептал мальчик голоском тонким, совсем девичьим, будто считал это своим постыдным секретом. Но молодой человек ему не поверил. – Я сдам тебя солдатам! Они тебе отрежут уши за кражу и ложь! – стал он ему угрожать. – Отвечай, где твоя мать? Юноша взял мальца за тощее плечо, как за хрупкий сучок, и неаккуратно вздёрнул вверх, ставя его на ноги. Мальчишка и теперь не желал стоять самостоятельно и висел безвольно, упрямо. И сколько бы его не трясли, он не подчинялся и дул пухлые губы и щёки, мягкие, видно, от голода, а вовсе не от сытной жизни. Молодой человек не хотел сдавать его офицерам, так как всё то были немцы, а он теперь их видеть не желал. Отговорка слабая, но слишком сильный удар самолюбию его нанёс этот моложавый сукин сын. Однако и оставлять его так ему не хотелось, ведь воришка обязательно продолжит свои дела, а если не попадётся более, то вырастет в ещё более худшего смутьяна. Угрозы про уши на нём не работали, мальчик молчал, поэтому молодой человек продолжил: – А может, и руки отрежут... – мальчик вскинул на него непонимающие глаза. Руки ему явно были важнее бесстыдных ушей. Юноша встряхнул его, наклонившись близко к грязному лицу. – Будешь ещё воровать, паршивец? Будешь? Воришка затряс головой так, словно она сейчас отвалится, с ужасом распахивая свои и без того огромные кукольные глаза. – Будешь? Отвечай по-человечески! – крикнул юноша. – Сейчас отведу тебя за угол и выпорю вот этой пряжкой! Отвечай! – чтобы показать огромную узорчатую медную пряжку, юноша поднял свою незаправленную рубаху, демонстрируя при этом и нездорово впалый живот. Ребёнок, наверное, не знал в полной мере каково это – отрезать уши или руки, но ремней он уже явно удостаивался, потому что на лице его выступила откровенная ребячья паника. – Не буду! – замяукал мальчик жалобно, снова хлюпая носом. – Не буду! Отпустите! Юноша сжалился наконец и отпустил его, но воришка тут же шмякнулся на задницу, заводя громкую истерику. Здесь наконец разразился смех из ровного ряда австрийских солдат. Молодой человек стоял ошарашенный, глядя то на колонны белых мундиров, то на рыдающего цыганского отпрыска, которого сам же и запугал, и не представлял себе, что делать. Уйти под гогот немцев и рёв обиженного ребёнка было бы просто невыносимо, это снилось бы ему до конца жизни. Сохраняя самообладание, но с очень глупым выражением лица, он поднял крысёныша на руки, беря его поперёк пояса под мышку, и сделал вид, что понёс его в сторону кабинета коменданта, однако за ближайшим переулком остановился и попытался успокоить наглёныша. Раздражённый молодой человек был глуп по отношению к детям, поэтому снова принялся угрожать, пуще пугая мальца. Пришлось ему тащить лёгкого, как щепку, ребёнка к себе на квартиру, чтобы успокоить его хотя бы тёплой едой и разобраться с ним наконец. Так кража кошелька закончилась тёплым приёмом. Еда заметно развязала мальчишке язык, и выяснилось, что он действительно не знал «где зарыта его мама». Молодого человека это не сильно разжалобило: известие о смерти цыганки-матери не всколыхнуло в нём человечности, не заставило войти в положение сиротки. Цыганок исповедовался новому своему покровителю, что, поддерживая все самые грязные ярлыки, которыми обычный народ клеймит цыган, он стал маленьким карманником, потому что более у него не было никаких шансов выжить. Когда в Венгрии запустилась программа принудительной германизации³, недовольных безжалостно распугивали, и такими недовольными оказались и родственники маленького Шаркёзи. Их не щадили, за них не вступалась ни венгерская, ни немецкая знать, и в итоге мальчик оказался на улице. Он так и не помнил, что случилось тогда с его родителями, и, словно не было ему до этого дела, он о них никогда не горевал и был всегда свободен от скорби по семье. Он просто испугаться не успел того, как резко повернулась его жизнь, ведь было не до страха, пришлось приспосабливаться к улице как можно быстрее. Тогда-то Шаркёзи и повстречал молодого Хедервари, который был старше его более чем на десяток лет. Он тогда уже закончил учёбу и жил один, испытывая сильные финансовые трудности. Некий знакомый ему посылал только еду и подержанную одежду в почтовых коробах, и то очень редко, но раз уж Миклош нашёл себя откровенным лизоблюдом-подносильщиком у дряхлого писаря, то деньги должны были вскоре появиться. Шаркёзи его таким и запомнил: худой, страшный, остриженный ни разу не лучше самого цыганского оборванца, никак иначе в дальнейшем он своего Хозяина и не представлял. Миклош оставил мальчишку у себя неким подобием подмастерья или слуги, он не платил ему, но кормил и позволял жить у себя. Однако деньги не полились рекой, теперь Шаркёзи карманничал для Хозяина, и хоть Миклош этого не поощрял, ворованные деньги он никак не мог вернуть, а выкинуть их было просто немыслимо. Так и приходилось выкручиваться, пока сам писарь не помер, чему был рад даже несведущий в должностях Шаркёзи, потому что денег прибавилось заметно. Оказывалось, что жалование выделялось на Миклоша вдвое большее, чем он получал, но жадный его предшественник обделял мальчишек. Старый писарь был единственным человеком, в чью сторону Шаркёзи выражался смело, и Миклош никак его не одёргивал. Миклош пытался научить цыгана читать и писать, но тот упирался, говоря, мол, ваше – не наше, для слуги чтение – занятие бесполезное. Считать Миклош его учил хитростями, научив какой-то незамысловатой песенке, которую Шаркёзи не помнил полностью, только припоминал, что там протяжно пелось «Восемь», на «Семь» дрожал фальшивый фальцет, а на «Шесть» скрипел голос Миклоша, желая резко перескочить в другую тональность, но у него никогда это не получалось толком. Хитрый Шаркёзи, правда, себя считал выше слуги, потому что когда Миклош уходил, он оставался «Хозяином» в пустой их квартире. Так сам Миклош говорил! «Похозяйничай-ка тут», – и уходил на работу. Правда, Шаркёзи в основном лоботрясничал и делал все дела за пятнадцать минут до прихода Миклоша, и всё равно он себя здесь считал невесть кем. Хозяин рос, а Шаркёзи охотно следил за тем, как блюда на общем столе становились всё горячее и вкуснее, и ложкой получал по рукам, ведь прежде, чем схватиться за кусок, не произнёс молитву. Шаркёзи обижался и при удобном случае тоже распускал руки, особенно, когда у молодого Хедервари не было времени, чтобы трапезничать по-человечески, и порой он ел стоя, холодное, не поблагодарив прежде Бога за пищу. Вот тогда-то проходили настоящие сражения, когда двадцатилетний с хвостиком Хедервари бегал от тринадцатилетнего Шаркёзи, вооружённого металлической ложкой, и стремился в попытках доесть свою еду, наиграться с мальчишкой вдоволь, чтобы тот умаялся и не скучал. Миклош воспитывал Шаркёзи, но на своих ошибках не учился, потому-то и был мягок и с родным сыном. Едино, чем отличалось их воспитание: Миклош мог ударить Шаркёзи очень больно. Он не был ему родным сыном, и именно тогда Шаркёзи понимал это, но не плакал, чтобы ещё больше не разозлить Хедервари своим скулежом. С возрастом Миклош смягчался, всё больше почитая Шаркёзи за члена своей крошечной семьи: пощёчины и порка переросли в простые подзатыльники, но Шаркёзи на всю жизнь запомнил времена, когда Миклош мог серьёзно поднять на него руку, и больнее всего было вспоминать об этом после рёва Лайоша от лёгкого шлепка или щипка за мягкое детское ушко. Миклош не позволял себе более, а Лайош выл так, словно кости его ломаются от обиды и боли. Хозяин не запрещал Софи с пелёнок растить единственного наследника мягкотелым и обидчивым, и этого Шаркёзи не понимал совсем. Он не хотел, конечно, чтобы в пятилетнем возрасте и вообще когда-либо Лайош испытал на себе гнев молодого Хедервари, но и глупо это – позволять кричать на себя немецкой наседке, защищающей своего птенца, которого не очень осторожно погладили по голове. *** Эта ночь была из тех, в которые зловеще за окном хлопают в свои костлявые ладоши ветки деревьев, при этом отбрасывая на стену или пол тень ещё более страшную, чем явь, слишком похожую на недобрые руки. Однако спрятаться от этих рук не было и шанса, ведь закутавшись в одеяло можно сопреть или закоптить себя заживо собственным дыханием. Было очень жарко. В такие ночи Шаркёзи будил Хозяина, и тот разрешал ему с Бернартом, а совсем редко шёл с ними сам, искупаться в тихом оттоке Дуная, который из-за своей крошечности не имел имени. Когда бы вырос Лайош, Шаркёзи непременно умыкал бы его из дома даже без позволения, чтобы охладиться и почувствовать веселье и вселенскую свободу от нарушения, хоть и маленького, но закона. Мало кто спал теперь. Не спала и Софи, снедаемая горячим гневом. Бедная девушка прямо-таки задыхалась, в сотый раз прокручивая у себя в голове выходку своего мужа. Она теперь холоста? Теперь она не мать? Она исходилась громким сухим кашлем, настолько сильным, что от него болела голова, когда думала о том, что теперь какая-то другая женщина будет растить Людовика. «Если уж Миклош влюбился на стороне – то явно в какую-нибудь смутьянку, которая будет слушать только его», – так она рассуждала, теша своё ужаленное самолюбие, – «В какую-нибудь низкородную, как и он сам»... Кем же тогда вырастет её ненаглядный Людовик? Кого он теперь будет звать мамой? Заведомо Софи ненавидела ту женщину, к которой, как она полагала, сбежал её супруг. Ей стало совсем дурно от этих мыслей, она слабо стала звать прислугу, но никто не мог услышать её усохшего хрипа. Изначально она металась по комнате, задумчиво кусая пальцы. Опрятные её волосы намокли от пота и не были теперь так замечательны, как прежде. Который день она не могла есть от страха, а теперь еда ей была совсем противна. Всё в этом доме ей было противно, и непременно бы подверглось уничтожению, имей Софи хоть немногим больше сил. Но даже в таком состоянии, по её холодному велению, уничтожалось самое неприкосновенное. Сначала она предположила, что погорячилась, приказав забить цыгана, но теперь она была очень этим довольна. Какую боль она принесла тому мерзавцу, что сыграл над ней такую злую шутку! Да пусть же канет в лету всё, что ему здесь было дорого! И если ему хоть сколько-то, хоть с ноготок, дорога сама Софи, она наложит на себя руки! От угрызений совести за буквальное, хоть и не своими руками, но убийство, и неукротимой ярости билась трепетно её душа, получая всё новые раны, и вот – слабости как не бывало. Снова Софи метается по комнате, мотая до ужаса горячей головой. Снова она была по-свойски здорова, бледна, как самый дорогой фарфор. Но так, как она, белеет только раскалённое железо, прошедшее через такой огонь, в котором менялось всё в металле, как теперь и в самой Софи. Несчастная Софи! В один момент истощённая девушка схватилась за голову: «Что же будет, когда об этом узнает общество?», – и горячие слёзы наконец задрожали на её ресницах. Так горько стало осознавать, что теперь и честь её будет задавлена. Позволять себе изменять, а затем и сбежать вместе с любимым Барашком... при этом он провернул такую аферу, издевался над ней, игрался с её чувствами. Софи, каким посмешищем ты стала из-за его неукротимого либидо! Представления о потенциальной его возлюбленной приводили её в бешенство, ведь в голове её возникал портрет девушки с грязной репутацией или вообще нулевой. Открылись мазохистские её страдальческие думы: ей чудилось, что её, такую золотую, променяли на латунь или вовсе на булыжник. И стенало её сердце, воссоздавшее само по себе недостающие кусочки, и почему-то не желающее помышлять о более приятных исходах. Никто не мог понять или утешить вскипевшую девицу. Сейчас в крошку стиралась её и без того пошатанная доверчивость. Юной Софи пришлось такое вытерпеть, и она сама тихо рыдала в своей комнате, задавленная всеми событиями сразу. Тот, кому она по ошибке доверилась, разрушил ей всё, что мог: от чести до здоровья материнского сердца. Теперь и имя её стояло на ряду с его фамилией. Всерьёз её стошнило бы, если бы кто-то очень смелый её назвал «Миклошны», а такой смельчак непременно превратился бы в пепел под её взглядом. Упав бессильно рядом с постелью, она уткнулась в неё лицом, плача, как какая-нибудь девочка, всхлипывая жалко, оттеняя прошлую гневную Софи так сильно, что никто бы не поверил, что это она и есть. Беззащитно дрожали её плечи, разметались волосы вокруг, а страшные ветки в окне её гладили, страшными силами успокаивая униженную. Теперь её беспокоил только её статус. «С Людовиком всё хорошо», – упорно успокаивала себя Софи. – «Я ещё смогу его найти и забрать». Миклош ей вообще не был нужен, тем более теперь. Деньги и связи имелись, осталось только себя поставить правильно, чтобы никто не мог сказать, что мужчина в этом деле превыше глупой женщины. Что Миклош поступил не по хитрости, а по необузданной своей мадьярской дикости и беспросветной тупости. Взгляд её влажный становился чётче. Злые силы за окном холодными тенями нежили её раскалённую голову, нарекая своей преемницей. Софи сжала белые кулачки. «Или он, или я», – здесь выбор был очевиден. Миклош явно не вернётся больше, а если и вернётся, то за это очень сильно поплатится. Софи не привыкла портить людям репутацию даже из вредности, была она девушкой сдержанной, холодной, и если кого-то хотела унизить, то делала это на месте, а не распускала грязные сплетни. Этим она отличалась от других женщин, и этим была очень привлекательна. Даже теперь, когда от этого зависела её честь, она задумалась. Не будет ли это низким, не достойным девушки её звания? Не будет! Этот мерзавец опустился до аферы, теперь пусть отвечает своей фамилией. И если кто-то когда-то встретит его и услышит «Хедервари», то непременно засмеёт его и скажет: «неужели, тот самый знаменитый на всю Венгрию изменщик? Какая честь!» – Гертруда! Неси скорее бумагу и чернила! – вскричала вдруг Софи с клокотанием в горле, но с неистовой силой, которую вдохнула в неё мысль о справедливой мести. – Гертруда! – повторила она всего через мгновение от нетерпения. На зов с листами и чернилами прибежала одна из служанок-словачек, одетая, ясное дело – посреди ночи, в лёгкую белую ночнушку, которая высокой девушке была немного мала, поэтому щиколотки её были открыты. Но девушка так и так избегала встречи с мужчинами в таком обличии. Её одну Софи попросила остаться сегодня с ней, не уезжать домой, ведь словачки были наёмными горничными и в доме этом не жили. В эту ночь она спала в постели Миклоша, в соседней комнате, вместе с юной любимицей Хозяки. На резонный вопрос о Гертруде словачка пожала плечами, глупо смотря на свою потрёпанную Хозяйку из рода Эдельштайн. Софи вдруг испугалась, что и её милая Гертруда пропала, но словачка быстро созналась: – Не беспокойтесь, она у Бернарта, – сказала служанка, стыдливо опуская глаза, ведь уже успела наврать Хозяйке, которой и без этого достаточно волнений. Но Софи лишь фыркнула. – Устроите мне тут разврат... – мягко, даже с покровительственным пониманием заворчала она. Словачка даже удивилась такой нежности. Хозяйка была больше не больна: её любимый сыночек был жив, и она намерена его вернуть как можно скорее, её честь она отстоит сама, а нелюбимый муж наконец пропал. О чём ещё можно было мечтать? Однако служанка беспокоилась, что девица малость тронется головой и тем станет более жестокой. Она полагала так по предыдущему её указанию расправы над Шаркёзи. Даже наёмные девушки бегали спросить как там беспутный цыганок, ведь всё это произошло так быстро, что никто не мог толком понять его поступок. Напротив, когда настроение Софи поднялось, её отношение к ситуации менялось с бешеной скоростью, с холодным мастерством подстраиваясь под ситуацию. Получив надежду, Эдельштайн не стала убиваться более, руки её окрепли, голос приобрёл прежнюю силу. В момент, когда любая девушка совсем бы отчаялась или потеряла голову, Софи с неженской решительностью возжелала отстоять себя и свою репутацию, показать, что она нисколько не опечалена трусливым побегом Миклоша. И всё же гадкое ощущение обманутости её терзало, Миклош, видно, счёл её за дуру. Она с удовольствием ему докажет обратное. Всем докажет. Словачка не умела читать по бумаге, но на лице Хозяйки всё было написано без употребления замудрённой прописи. То была женская стать во всей своей лебединой гордой красе, Софи являла собой достойную, уже взрослую даму. – Вы о чём-то решили? – тихо спросила девушка, опуская ресницы скромно, покорно, показывая, что ответа скорого не требует, только беспокойство своё унять желает. – Решила, – строго ответила Софи, интонацию свою неласковую адресуя вовсе не собеседнице. – Завтра можешь взять выходной, с условием, что передашь записку лично коменданту и в отдел защиты правопорядка по Буде. Скажешь, что от... Эдельштайн Софи, – она поглядела на служанку испытующе, видимо, ожидая вопросов или возражений. Но их не последовало, а потому она продолжила ещё более развязно, себя здесь почитая за главную отныне, – Пусть более не ищут Миклоша, и всех оповестят... – Софи понизила голос, сильно давя на слово «всех» и даже повторила, – Всех! О том, что он сбежал по делам собачьим, ни меня, ни уважающих себя людей не касающихся. Письмо это также передай и проси от моего имени о переводе на немецкий, – Она задумалась, а затем горячо прыснула, – Нет! Не нужно! Скажи, что нужно найти отправителя. Найдём её – найдём и Людовика. Служанка кивала, замечая чуть не безрассудный блеск в глазах Софи, однако, когда она закончила свою речь, огонёк возмездия в них потух, и снова Софи стала спокойной, как прежде. Девушку это малым напугало, но она решила всё сделать так, как было велено, боясь хоть что-то сказать против. Вскоре в коридорах послышатся мягкие шаги Гертруды и сдавленные горькие всхлипы. Она пойдёт в постель. *** Всё то не было сном – предсмертная агония, вот что взяло верх над разумом Шаркёзи. Скотская жизнь его проносилась перед его взором с огромными пробелами, которые он силился припомнить, но кипятком бурлящее течение воспоминаний несло его дальше, показывая моменты образующие. Не видел он своих грехов, как и хороших дел, ни о чём не горевал перед смертью, не жалел. Только плакал, снова видя Хозяина в смешном белом парике, который был ему очень не к лицу. Он вспоминал, как Миклош, впервые надев перед лешим цыганком парик, сделался похож на бестолкового волка, одетого почему-то в овечью шкуру. Шаркёзи помнил, как обсмеял Хозяина, и как получил за это, как Миклош после этого случая пытался не показываться на глаза слуге в своей смешной белой шапке. Ему было так приятно вспоминать это, и то, как Миклош, после смерти старого Писаря, от радости кружил в каком-то диком подобии вальса низкорослого Шаркёзи, когда тот был ещё ребёнком. Тогда они совсем забесились, Шаркёзи приложился головой об край стола и заработал крошечный рубец на затылке, за который Миклош стыдил себя долгие годы. Всё бы так продолжалось. В грязной бедности, в квартире, сравнимой только с заброшенным пустым хлевом, и в голоде. Но таком уютном, тёплом. Пусть Миклош так и не смягчился бы, не стал бы телёнком на верёвочке, не вышел бы из нищеты. Шаркёзи было бы лучше так стократ, чем теперь, под взглядами предателей, из его смерти делавших общественный театр, в котором он один актёр на все роли: он – король сцены, любимец, он – главный шут, в которого в конце что-нибудь тяжёлое кинут из зала. На страдания его смотрели бывшие друзья, и дружба их явно угасала, супротив воли тех, кто был в памяти. Они-то и не могли извиниться перед Шаркёзи: всё равно он бредил, ничего не понимал. В эту жаркую ночь одному ему было холодно так, что, казалось, именно от обморожения, а не от потери крови, немеют его конечности. Грязного цвета кожа совсем стала землистой, а впалые глазницы – чёрными, а из них... Как из помойной ямы сияли водянистые кукольные глазки. Теперь они пожелтели, капилляры лопнули во всех углах, но радужки их были всё такими же ненастоящими, и сияли, отражая жёлтый свет свечей голубым, ангельским сиянием. Совсем угольным стал и его пушок, он затвердел немного, стал похож на иглы – пришлось недоросшим усам впитать очень много солёных слёз. Он лежал на боку, хоть положили бы его на открытый позвоночник – он не понял бы, ведь шок ему дал послабление, однако никто не решался положить его на спину. Он то улыбался бездумно, то плакал, выкатив нижнюю синюю губу, показывал зубы, так горько смотря ещё более опустевшими глазами, которые теперь казались вовсе прозрачными, попусту стеклянными. И когда он так делал, в маленькой комнате сотрясался жалобный плач исстрадавшейся Гертруды. Вместе с русым Бернартом они следили за тем, как безродный сорняк увядает с затоптанным чувством некоторого бандитского достоинства. Единожды Бернарт, задыхаясь от скорби, предложил поскорее закончить его страдания и добить беднягу, но Гертруда упала ему в ноги, крича, умоляла позволить ему самому умереть тогда, когда Бог соблаговолит забрать его беспокойную душу. Как ей было теперь страшно за него. За всех. Она заботливо утирала ледяные капли с горячего лба Шаркёзи и тихо просила его потерпеть ещё немного. Шаркёзи смотрел на неё бездумно, не осознавая, почему она так убивается. Единожды он ненадолго пришёл в себя и словно не чувствовал боли. Никто ему не смел сказать, что происходит на самом деле, почему все плачут. Сам он был накрыт одеялом, ведь его постоянно колотило от холода, да и испещрённые отвратительнейшими ранами хлипкие кости являли собой зрелище очень страшное. Всё одеяло было в крови, вся постель, которую устроили мягче, чем прежде; Шаркёзи видел это, смотрел на чёрные покрывала, но явно не мог сложить это в своём помутневшем сознании. Они поговорили о чём-то нестоящем последних осознанных слов: о том, что следует подкормить горячими объедками собак, а то они совсем взбесились в последнее время. Псы действительно были не спокойны из-за постоянных волнений обитателей поместья, поэтому диалог всем казался осмысленным до поры до времени. Но убаюканный болевым шоком Шаркёзи словно отошёл от всех беспокойств: – А по какой причине теперь лают? – спросил вдруг он у Бернарта, широкими стеклянными глазами глядя сквозь него. Бернарт так и разрыдался, ведь никто в тот момент не лаял во дворе. И после этого он совсем иссяк, только хрипло бредил, не открывая более глаз так широко. В маленькой каморке собирались люди, и комната делалась похожей на чёрную общую могилу, где в равной степени умирали все, испытывая невыносимые душевные муки. В ногах у отрока сидел рыжий Андрешко и любовался своей работой. Смотрел на свои руки, будто зачарованный, обездвиженный тяжёлыми оковами вины, не мог отойти от умирающего. Когда Шаркёзи заводил бредовую шарманку, неконтролируемые потоки слёз затекали в рыжую бороду и прятались там, тогда Андрешко закрывал лицо, сжимал губы, не смея себя выставить жертвой в такой ситуации, плакал беззвучно. Даже старая Лола пришла посмотреть перед тем, как уехать, возможно, навсегда, или, как сказала Софи, пока не понадобится гувернантка, хотя сама Хозяйка рассчитывала на кротчайшие сроки. Слуги убегали, не в силах глядеть на нечеловеческие страдания, и только Гертруда, Бернарт и Андрешко сидели рядом уже пятый час, терпеливо провожая сиротку на тот свет. Каждый, кто видел это, сулил, обещал, что, вот приедет Хозяин... А что будет дальше – никто не брался рассуждать. Пока это хлипкое полуразваленное хозяйство было в маргинальном состоянии между тем, чтобы устоять на крови и костях, и тем, чтобы рухнуть в одночасье, и, наверное, только один Хозяин мог определить его окончательную судьбу. Что-то он бы обязательно сделал такое, что привело бы всё к концу: хорошему или плохому – не так уж важно. Хозяин вернётся, и закончится эта жуткая неопределённость, в которой домашние желают сбежать или уволиться, но боятся, не знают, может, всё наладится, а может, их также насмерть забьют кнутами. Эта перспектива для всех казалась такой легко достигаемой. Но вот вернётся Миклош и всему принесёт покой. Никто не понимал, что Шаркёзи пытался сказать словами «Базилика Святого Альберта. Восемь...». Он сам не понимал, но это «Восемь» сипело на сухих губах и делало с бедным отроком что-то не мыслимое, от чего он начинал тонко, в силу своего голоса, напевать: «Семь», а затем издавал нечеловеческий скрип, пытаясь изображать голос молодого Хедервари: «Шесть»...
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.