ID работы: 10095129

Подвал

Джен
NC-17
Завершён
12
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
226 страниц, 12 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
12 Нравится 3 Отзывы 2 В сборник Скачать

Глава 6. Кошмары.

Настройки текста
Примечания:
Суеверие для верующего человека есть постыдная черта. Как же так выходит, что проживая под дланью Господней мы больше заняты игрой в прятки от бесов, чем пытаемся показать себя во всей красе перед Отцом? Так ли немилостлив Господь к нам, что допускает нечистых до мира людей, которых мы не видели ни разу в жизни, но верим в них? Воспалённое сознание Миклоша рождало в потьмах такие образы, узрев которые, седым станет даже самый заядлый смельчак. Хищные тени вокруг него водили хороводы, а писк и гул в ушах символизировал их отвратительное пение. Он как никогда ощущал себя в западне, но боялся уже не людей, не подозрительного Штефана, а бешеных видений, что рисовал ему утомлённый мозг. Миклош, однако, боялся не столько этих образов, сколько перестать их замечать. Он боялся снова впасть в ту самую апатию, поэтому он даже радовался, когда при виде светящихся кошачьих глаз, его тело покрывалось мурашками. Значит, ему не всё равно! Странные, страшные фантомы в чёрных обрывках одежды, окаймлённые бледными завихрами былой души, шныряли из угла в угол, и то воистину были уже не кошачьи нелепые тельца, они были злобными, страшными, порой заполняли собой всю комнату, порой окружали Миклоша и заводили дикие пляски, словно вся нечисть в эту злополучную ночь решила устроить свой чёрный парад именно по его душу. Голова возбуждённая не защищала своего носителя от жутких галлюцинаций, она их порождала, словно некая гадость засела в Миклоше и пыталась его изничтожить собственными фантазиями. И спать было нельзя, однако Миклош понимал, что чем больше он бодрствует, если это его состояние можно назвать так, тем дольше он будет спать впоследствии. И на самом деле он мечтал впасть в забвение, как тогда сделала со страху несчастная Патриция. Упасть бы в обморок, чтобы не видеть всего этого... Или умереть! Если верить шаблонам, по которым действует похититель, у Миклоша был целый месяц спокойного сна, пока не появится новая жертва. И что теперь? Радоваться и, как беззаботный баран, доживать остаток жизни в неволе, когда его пичкают незнамо какими помоями. Когда его сын находится неясно где, когда его самого в любой момент могут найти добровольцы. А он что? Будет спать? Вот радость-то, не зная, что на уме у этого Штефана и его сообщников, сладко спать, когда он или они уж готовы учинить над ним расправу. Миклош думал: «если бы им нужны были переговоры, деньги и прочее, они бы в первый же день сообщили об этом жертве, чтобы её запугать. Но я, Патриция и Фредерик до меня оставались в неведении. Кто-то до самого конца... Каков же этот конец? Это эксперимент? Если бы жертв отпускали, об этом месте давно бы ходили слухи, велись бы поиски, но я никогда не слышал ни о чём хотя бы близко схожем. Значит, с нами что-то делают. Похоже на некую секту, в которых люди отрекаются от истинной веры и служат Дьяволу или другому какому кровожадному Богу, лишь бы из вредности человеческой не быть приверженцем истинной веры. В чём их цель? Издеваться? Следить за нами? Заключённые до меня ели еду, пили воду, смиряясь со своей участью. Это их цель? Или их Бог требует что-то покрупнее ягнят?.. А вдруг они сами...» Он опустил свои глаза на то место, где вечно стояла миска с едой. Теперь она была закрыта мраком, кишела тенями и чем-то ещё, похожим на плотоядных насекомых. Гнильё и копошащиеся в нём личинки мух со смачными звуками влажной трапезы померещились исстрадавшемуся Миклошу. Мысль, пришедшая ему в голову, была ему отвратна, но опровергнуть её было нечем. Красное мясо? В лесу? Держи карман шире! Если это дичь, то где же выстрелы? Штефан постоянно тут, кто же тогда достаёт это мясо? Миклош сделался бледен. Злые голоса зашептали ему в самые уши о том, что он прав. Он прав! О, Боже... Он забился в самый угол этого неосвящённого логова, накрыл голову руками и спрятал её в колени. Когда же рассвет?.. Он теряет рассудок! Боже, загляни же в эту комнату, в этот дом, давно заброшенный тобой и всем святым! Как ужасна была эта мысль о пожирании плоти. Лайош... Бедный блудный Барашек, в каком опасном мире ты родился! Несчастный малыш... Миклош то жмурился, то смотрел в самый центр злополучного муравейника, бурлящего страшными существами. Он надеялся себя запугать, довести до остановки сердца или же до потери сознания, но, кажется, он сводил себя с ума всё больше. И вот, наконец, в комнату через вечно открытую дверь зашла тень, не похожая на остальные. Она словно была молода, свежа, как юный дух, как чёрный херувим она была статной, когда вокруг неё корчились в агонии другие мерзкие создания, имеющие лишь отдалённые её черты, уже не человеческие. Она, как Миклош, была голодна, но тот голод был неутолим: она хотела его страха. Вот кто пожрал всю отвагу из сердца Миклоша! Виновница! И стало ясно – это ему мерещится дух Патриции. Она не упокоена, она лежит не в праведной земле. Её лица, цвета кожи и волос не было видно за чёрной дымкой и слезами, которые пробились из покрасневших от усталости глаз Миклоша. Но звон давления внутри черепа, биение крови в ушах создавали слишком реалистичную иллюзию присутствия её и её голоса... Правильнее было бы читать сейчас молитву. Но нет в этом доме ничего святого! Убей! Пожри его! Останови свою бесконечную похоть и воронам своим отдай на растерзание плоть мужчины, из которого всё мужество высосали личное горе, неизвестность и голод. О, как бы он хотел сейчас питаться чьей-то отвагой! И эти души, умершие, видно, в страхе, пугают жертв, пытаясь возместить свои душевные убытки. И когда они, как черви, выедят бесконечно смелое венгерское сердце, тогда умрёт и Миклош, и станет тенью столь же мстительной и ненасытной до храбрости, ведь своей у него совсем не останется... О, Господи! Всевышний! Позволь ему умереть сейчас! В этом неизвестном месте, на неосвященной земле! Заверши его земные страдания, и пусть безвольным духом он хоть плоть невинную ест, кровью заполняя ненасытную пасть! Но только позволь душе безгрешной не страдать более... Теперь стало предельно ясно, почему в комнате не было острых предметов, а Штефан не приносил к еде никаких приборов. Он был предусмотрителен, ведь, вероятно, что-то уже случалось здесь настолько нехорошее, что ему пришлось прибегнуть к таким мерам. Миклош бы сейчас... Так хотел бы встретиться со своим сыном. Но, видно, хищные твари около него думали иначе. Он зажмурился и... *** Агнешка была очень желанным ребёнком в семье старого солдата Лукашевича, отправленного в отставку после того, как стали вспыхивать восстания против интервенции со всех сторон. Ему говорили: «то было дело молодёжи», хотя Казимеж был абсолютно противоположного мнения. «Дело молодых – детей рожать, а дело стариков – охранять их спокойствие». Тем не менее, этот самый старик всё ещё желал породить новые веточки в семейном древе Лукашевичей. Уже двенадцать годов минуло с рождения его единственного сына Франтишека, когда долгожданный день наступил, и их низенький, но многокомнатный домик расцвёл новой молодой веточкой – милой Агнешкой. Правда, лелеять её чрезмерно отец не позволял, а то и вовсе был с ней слишком строг. В доме всегда царила чуть не казарменная дисциплина, если бы не ласковая мать и солнечный Франтишек, то действительно была бы исключительно такой. Но всё в этом месте имело свой баланс: старший Лукашевич смог обустроить своё хозяйство скромно, так, чтобы ни в коем случае не нести убытков. Жена его, правда, всё мечтала о гусятах, но Казимеж до того не любил жирную гусятину, что только плевался при мысли о том. Животом он был слаб, а о домашних боялся, что также, как и он, свернут себе все кишки, пытаясь переварить эту адскую птицу. Крупного скота у них не было, однако у соседей этого было в достатке, а вот птицу они содержали. Выходил такой себе выгодный обмен каждый раз, когда резали молочного телёнка. Был и небольшой садик. Их тихое местечко долгое время не тревожили военные действия, развернувшиеся в стране, тем более, что жили они при верхней границе Малой Польши, близ Люблина, который не трогали когтистые габсбургские лапы до самого конца знаменитого раздела. Не повезло Агнешке родиться в месте, которое, так же, как и Венгрию, приберут к себе ненасытные австрийцы. Обидно было вдвойне. Но до этого ещё далеко, а пока Агнешка ещё по большей части смотрела на родичей из-под дубового стола, их гражданская жизнь не была уязвлена. Хотя у Франтишека кровь уже кипела и, к несчастью для бедной матери, пролившей за него столько слёз, «дело молодых» оказалось именно его делом, хоть и был он крайне юн, уже в шестнадцать лет покинул милый дом, чтобы учиться в городе, где не всегда царила невинная безопасность. Тем более мать боялась, что как раз там Франтишек заразится безмерно патриотическим, почти фетишистским рвением защитить семью и страну, а в попытке совершить отчаянный, полный любви к родным поступок, погибнет. Казимеж же, кажется, того только и ждал и был страшно горд, и принуждал гордиться и безутешную пани Лукашевич и крошку Агнешку, которая вообще толком ничего не могла понять во всей этой суете. Словно никакой Варшавы, а тем более какого-то там далёкого прусского Кракова вовсе не существовало, и мир делился только на двор, дом и церковь, куда они ходили всей семьёй. И где там «заражается» её любимый брат тоже не было до конца понятно. Главное, чтобы потом вылечился. Однако Франусь был человеком исключительной удачи, потому что бури польских мятежей не заносили его в такую пучину людских течений, из которых выбраться уже было невозможно. Даже когда под ногами соотечественников ломались польские кости, как кукольные, и в общей толкучке было сложно понять от чего именного умер человек: выстрелили ли в него или затоптали свои же, а опознать его личность и подавно. Диагноз в народе ставился один: клиническая любовь к Родине. Массовой лихорадке юноша был подвержен один из первых, а смертью его болезнь закончиться не спешила. Тем более, что с оккупированных земель поляки бежали в места, ещё гордо державшиеся за своё историческое название. Так, в годы, завершающие век, клокотали последние свергнутые, собирались кучей и шипели с центров, пытаясь уйти в глубь незахваченных ещё земель. Однако на всё была воля Божья. Бог оставил Польшу к концу столетия. Тем не менее Франтишек, как всегда жизнерадостный, возвращался домой здоровый и яркий, с глазами чистыми и полными переливающихся звёзд и жёлтых искр. Он словно не видал кровопролитий и несправедливостей у носков своих лакированных сапог и никогда не стирал с них исшитым матерью платком свежие, жирно блестящие капли, во все стороны брызгавшие из только-только поспевших тел своих товарищей. Даже когда рассказывал об ужасах, творившихся на блаженных улицах далёких центров, задыхался в сладостном предвкушении, ведь совсем скоро должна обрушиться ярость угнетённого народа на тех, кто, рук не вымыв с прошлых воин, лез к границам родного их края. Отец слушал его, дёргая себя за бороду от волнения, но сколько бы волос он из себя не выдрал, их количество не сравнить с тем, сколько выдающихся фамилий называл младший Лукашевич, что канули в лету, в бурный водоворот событий, и теперь, вероятно, бренные тела, которым эти имена некогда принадлежали, покоятся нигде иначе, как в городской канаве, ведь истинную любовь к родной стране не ценит даже Он. Тогда Франтишек, как истинный богохульник, показывал в потолок пальцем, а Казимеж бил его по руке, да так сильно, что нежная половина семьи вскакивала от этого безжалостного хлопка, ведь от таких ударов даже самая крепкая кисть могла запросто поломаться. Но Франтишек пристыжено смеялся, глядя плутовато в хмурые глаза отца, как буйный отрок, несмотря на то, что минутой ранее разглагольствовал о любви более высокой, чем между двумя людьми, и весельем бесконечным своим успокаивал мать и сестру. Только он и мог приносить плохие вести в дом, из-за чего мать его на порог пускала не особо охотно. Сама выбегала в слезах, бросалась на шею, целовала его грубые юношеские щёки, но в мирный дом приглашать боялась, словно вошь того безумия, которая владела головой её ненаглядного Франуся, перейдёт в голову и ей, и дочке, и мужу (у которого своих тараканов было в достатке). Но того не происходило, маленькую Агнешку не волновало ничего, окромя привычного, мирского. Таково уж было воспитание Казимежа: волнения народного уровня не должны занимать женских голов, такова участь его любимых девочек – жить в мире, а не лезть на рожон в некотором буйственно-патриотическом припадке. И хоть Агнешка всегда слушала брата с интересом, в силу ли возраста или того, что Казимеж ей никогда не преподавал политику, она мало что могла разобрать и впитать в себя, поэтому вплоть до сознательного возраста особо не интересовалось внутриполитической обстановкой, а когда выросла и стала понимать, то страны уж, считай, и не было. Но быт их обустроен был очень мастерски. Видно было по всегда выбеленным стенам, что здесь живёт семья человека строгого, не терпящего упущений и грязи (поэтому он столь болезненно воспринимал разлад в стране, хоть и не желал подавать виду перед женой и дочерью), и по цветочкам там и тут, выведенным яркими красками, замасленные сверху лаком, чтобы держали дольше ту красоту, можно было понять, что пани Лукашевич имела страсть к прекрасному. Сначала Казимеж хмурился, когда только увидел, что благоверная его разрисовывает стены и печи замечательными узорами. Что это такое? Никак нарушение солдатского порядка?! И к домашнему уюту после отставки он привык вовсе не сразу, а изначально вовсе не воспринимал любое рукоделие, украшение. Да даже когда пани Лукашевич окаймляла хлеб голубками и цветами, слепленными из излишек теста, Казимеж ворчал, как трухлявый пень, потому что с этими возвышенными бабами казармы из родного дома не сделаешь. Резонный вопрос тогда возникал у милой пани Лукашевич: «А зачем нам, собственно, жить в казарме?», на что глава семьи начинал ворчать с удвоенной силой, не находя аргументов на свои старческие недовольства. Только когда совсем ещё крошечная Агнешка освоила вышивальную иглу и уже в четыре года помогала матери выводить на ткани простейшие узорчики, Казимеж вдруг осознал, насколько он всему этому рад. Глядел на эти кривые детские строчки и наглядеться не мог! Но молчал по своему обыкновению. Однако, если пани Лукашевич начинала ласково отчитывать крошку за неровности, Казимеж чуть не скандал затевал, ведь не полностью из золота ручки у девочки, а со сталью рода Лукашевичей помешана и слита воедино твёрдым драгоценным сплавом, из которого ни одна женщина не удостоится серёжек! Мужчиной он был горячим даже в мирное время и всегда находил повод повоевать с домашними, хоть бы и в шутку. В те далёкие годы спокойствия нежданно, можно сказать, на голову старому Лукашевичу свалился ещё один отпрыск. Да до того буйный и непослушный, будто его воспитанием никто и никогда не занимался. Во многом поляки и венгры были дружны, как и в войнах. Малые батальоны посылались в помощь друг другу даже в тяжкие годы для того, кто решил бы эту помощь оказать. Когда Агнешке пошёл восьмой год, Лукашевичи получили срочное письмо с района Пешта, откуда поступил сигнал помощи от сослуживца Казимежа, с которым он долгие годы был выстроен в одном пехотинском ряду. Были они, конечно, из разных войск и языков друг друга не знали изначально, но постоянно переглядывались в строю, тем нарушая дисциплину, знакомились безмолвно. Не раз им приходилось вставать на прежние места, и когда летели вражеские головы под взмахами сабель, и то там, то тут валились с ног товарищи, ломая строй, они всё равно оставались близко друг к другу и однажды даже бились ва-банк вдвоём на пятерых противников. Стоит ли говорить, что в последнюю их встречу под Ореховом, конфедераты проиграли в той битве, а именно за них, за магнатские вольности стоял Казимеж. Сомнительный то был выбор, но он не желал вставать на сторону короля, которого на трон усадила чужая императрица. И ни разу Казимеж после не пожалел об том. Глядите, до чего вы довели великую когда-то страну своими мольбами о помощи к Российской Империи! Теперь она чуть не на законном основании урывала вкуснейшие части бывшего польского полотна и, как бы то ни шло в разрез с характером Казимежа, он плакал после поражения, сняв шапку, а Золтан Хедервари был с ним. Молчанием они вдвоём провожали величие Речи Посполитой в могилу, и этот момент их сдружил очень сильно. Теперь же Золтан ур писал, что его квартира была задета восстанием, что семейство их само по случайности оказалось в тот день в церкви. Не иначе, как на них снизошло Божье спасение! Однако деться им отныне некуда, всё их имущество было перемолото огнём, любые ценности, которые можно было выкопать в черепках крошащегося чёрного здания, почернели и отныне не стояли ровным счётом ничего, а остатки бронзовых монет можно было даже не искать. «Мои дети видели, как горел наш дом, – писал Золтан в своём письме, посланном, верно, на скромные воскресенские украшения, снятые с жены, – И как объяснить им, что нет у нас теперь ни крыши над головой, ни твёрдой державы под ногами, я не знал...» Старший фамилии Хедервари сердечно просил Казимежа приглядеть за его восьмилетним сыном, ибо остальных детей есть куда пристроить, а им с женой придётся странствовать, не имея понятия как и на что жить. Золтан обещал, что Имре, Андраш и Ильдико останутся у его матери, проживавшей тогда в горах, а он и жена покинут Венгрию и любой предел влияния Габсбургов, дабы была возможность заработать денег, в родной стране «им было страшно спать», их примут в Англии родственники жены и смогут помочь с поиском рабочего места. Золтан не хотел, чтобы его старший сын просиживал в горах особенно те годы, когда ему престало учиться. Тем более, что ассонём Хедервари на дух не выносит Миклоша, уж больно он бойкий. Он признавался, что не может взять с собой мальчишку, ведь поистине рабский труд их ожидает с женой, а за ребёнком, тем более таким, следить будет некогда. Также Золтан упоминал кишлань Агнеш, которая сейчас, должно быть, Миклошу ровесница, а к девочкам у Миклоша особый невинный интерес, и обещал, что он быстро станет ей милым другом. И не стоит бояться, раз Миклош буйный, но слаб до нежного пола уже в таком юном возрасте, то никоим образом он не посмеет обидеть Агнеш. Эти строки особенно позабавили Казимежа. Что за такой неполовозрелый распутник? Бумага в себе не содержала никаких вестей о том, как мальчишка доберётся до дома Лукашевичей и когда поедет обратно. Вестник, который, видно, на крыльях летел в это глухое местечко, ведь на листе стояла дата апреля 1781 года (на тот момент было всего-то лишь начало мая), до сих пор чего-то ждал на пороге. Казимеж предположил, что Золтан не смог оплатить его услуги, но вестник только многозначительно кивнул себе через плечо и сказал по-польски: – Вот этого велели сюда доставить. И сообщить, что в случае, если Вы откажетесь от него, велели Вас просить его отправить в ближайший монастырь. Лютеранский, – вестник почесал в затылке, глянул на хозяина дома, и с великой жалостью добавил, оборачиваясь к мальчику, который стоял за ним, – Хотя ему, наверное, уже не принципиально. Говорить такое было положительным богохульством, какой бы веры ни был сам вестник. Однако Казимеж понял, почему он так сказал. Мальчишка с худой серой сумой за плечами пинал круглые камни, стоя на дороге. Какой-то мужик как раз вёл лошадь, а Миклошу было хоть бы что: он как леший встал, чтобы его обходили, и очень сосредоточенно ковырял пыльными мужицкими сапогами протоптанный грунт. Он был одет просто, но достойно: верно, в этом он ходил несменно с самого того злополучного дня пожара. Но ребёнок, кажется, ничего не понял. Не понимал он, в какой ужасной ситуации оказались он и его семья, поэтому выглядел безмятежным, а вместе с тем очень бестолковым. С первого взгляда Казимеж понял, что без боданий не обойдётся. Он заплатил вестнику, и тот ушёл уж слишком довольный. Миклош видел это и смотрел ему вслед, не отрываясь, пристально. Только когда вестник скрылся из виду, мальчишка решился спросить своего нового опекуна на детском смешном венгерском: – Вы, Казимеж бачи, чего ради ему заплатили? Отец ведь ему уже отдал положенное, – Миклош глядел на старого Лукашевича со сморщенным прищуром на один глаз, как на полного дурака, которого вот так просто обсчитал какой-то проходимец на цельный золотой. Серые брови Казимежа взмыли вверх от удивления, он даже возмутиться не успел, как был поражён этакой дерзостью. – А чего же ты сразу не сказал? Это получается, что он не меня обокрал, а почтенного Золтана, – теперь уже Казимеж смотрел на мальчишку, как на косноязычного ребёнка, у которого в голове кроме дорожной пыли да "нежного пола" ничего не было. – Ты что же, глупый, раз видишь, что платят этому разбойнику во второй раз, молчишь? Миклош раскачивался с пятки на носок с такой предвзятой важностью, словно бы это он тут был хозяином, а Казимеж бачи стоял перед ним, умоляя приютить. Миклош думал над ответом какое-то время. Видимо, действительно, мысли к нему шли очень туго. Не найдя хорошего оправдания, он возразил дерзко с абсолютной уверенностью: – Ну так отец же первый деньги отдал, – он вздёрнул кривоватый смуглый нос, словно говоря этим действием: «Что ты, старик, на это скажешь?» Старик долго над ответом не думал, подобными глупостями сыпал когда-то и Франтишек, поэтому вскормленный личным опытом отец заранее знал, что ответить упрямцу: – Ну, а я второй. И что же? – с этими словами Казимеж загрёб его затылок шершавой рукой и, как заранее нашалившего, затолкнул Миклоша в свой уютный тихий дом. Так что Миклош пробежался про сеням вперёд по инерции, прежде чем остановиться. С тех самых пор в доме Лукашевичей никогда не бывало тихо. Прошло два месяца с момента приезда Миклоша в это место, а его тут полюбил лишь один человек. И кто? Франтишек! Приехал бы он домой раньше – полюбил бы мальчишку раньше, но вышло уж как вышло. Юноша вошёл в дом, когда незнакомый ему мальчишка, красный от слёз, жался в углу, наказанный. И раз поблизости никого не было, то он сам попробовал заговорить с Миклошем. Но вот беда – Миклош польского совсем не знал и так к нему был непривычен, что от лишнего звучания этого языка у него начинали гореть уши и болеть голова. Говорить с мальчишкой мог один только Казимеж, но тот был отнюдь не ласковым собеседником, вот и теперь Миклош отбывал наказание в углу. И за что? Ну, тарелку разбил под звонкий визг Агнешки и разочарованный вздох пани Лукашевич и отказывался убирать за собой осколки. Его просила это сделать перепуганная хозяйка дома, и, хоть просила на польском, она очень понятно излагалась для Миклоша жестами. И Миклош, несомненно, её понял, поэтому Казимеж не стал переводить сразу. А и когда перевёл, Миклош не двинулся с места, чтобы помочь убрать за собой разруху не то из вредности, не то по глупости. Франтишеку было знакомо это обиженное лицо – он словно видел своё отражение, только совсем уж неказистое и темноволосое, а в остальном – воспалённые глаза и губы на выкате – вылитый Франусь в детстве! Даже израненной душе пани Лукашевич казалось, что вновь вернулся её маленький Франусь, и вовсе он не находился в опасном своём городском училище. Миклош ей не особо нравился своим упрямым лбом, но ей было его очень жалко. Её неблизость к нему обоснована ещё и тем, что сам Миклош, когда несчастная женщина пыталась его пожалеть, грубил ей и сбегал из её объятий, крича «Нини, не тискайте!». Хотя сердце её очень быстро растаяло, когда, отпустив немых детей погулять вдвоём, они от соседей принесли трёх гусят, за которых помогали с прополкой овощной грядки. И вернулись-то все грязные, в земле, даже червей приволокли, чтобы, якобы, гусятки их ели, но молочные гусятки почему-то отказывались от такого лакомства. Строгий Лукашевич сразу, как увидел этих поросят с пищащими комками живого пуха в пухлых ручонках, велел Миклошу отнесть птичьих щенков туда, откуда они взяли их, но упрямец, сделав покорный вид, пошёл и взял пустой деревянный ящик из хлева и держал в нём гусят пару дней, кормя травой и курячьей снедью, и так длилось до тех пор, пока Казимеж не обнаружил птиц в его комнате. Так он злился! Он сам отнёс их обратно соседям, пока Миклош спал. Обнаружив пропажу, бесстыжий Хедервари сразу всё понял и побежал обратно, приволок гусят домой, воинственно встав с букетом птиц на пороге. Пани Лукашевич так замечательно смеялась над красным от злости мужем, хватаясь за своё прелестное личико, что Казимеж растаял перед ними всеми: ещё и наивная дочка всё подходила да показывала ему жёлтых пичуг по очереди, говоря о том, какие же они красивые. С одним условием Казимеж согласился оставить этих кусучих птиц: если Миклош сам сколотит для них оградку подле курятника, чтобы птицы друг к другу не заходили, но человек мог эту ограду преодолеть. А он и сколотил! С помощью Франтишека, конечно, а то нельзя было ему доверить тяжёлый инструмент. Однако Франтишек был плотником, наверное, ещё более ужасным, чем малолетний Миклош, поэтому Казимежу престало самому всё переделывать за ними, бестолковыми. Но сколотили ведь! С тех пор у пани Лукашевич в хозяйстве были гуси. К слову, Агнешка и Миклош долгое время друг с другом не играли, раз не понимали языков друг друга. Если Миклош не мог изъясняться по-человечески и только всё шкварчал на своём венгерском, он ей был не интересен. К тому же она никак не могла запомнить его имя, всё вредничала, заявляя, что такого имени не бывает, что её обманывают и держат за дурочку. Но она-то лучше всех знала, что едино правильно будет обращаться к нему «Милош» на польский манер. Очень долго она упрямилась, не желая признать ошибку, затем привыкла называть его так. Только после того, как он стал ей в ответ называть её «Агнеш» на венгерский лад, ей разонравилось его дразнить Милошем. Хотя её новое прозвище ей пришлось по душе. Вокруг было много детей, и вниманием Агнешка не была обделена. Казимеж как собеседник уже раздражал маленького Миклоша, и выходило так, что он целыми днями только и делал, что выполнял маленькие поручения пани Лукашевич. Мать всё пыталась свести детей, ведь видела, что Миклошу было одиноко в полном-то детей селении, но Агнеш была непреклонна: она не понимала его, да и сам Миклош взаимно сохранял по отношению к ней и другим детям холодное достоинство. Знакомство не шло, только общие прогулки, во время которых деловая Агнеш много говорила с соседями, а Миклош в основном стоял в стороне или шалил где-то от скуки. Вот только Франтишеку он был интересен! Кажется, в нем было гораздо больше жизненной радости и детской активности на его-то третьем десятке, чем у подавленного неизвестным непонятным местом Миклоша. Поэтому юноша пытался очень много говорить с Миклошем, учить его разговорному польскому и сам от него перенимал венгерские словечки. В итоге они говорили на некой безграмотной помеси обоих языков, в основном используя существительные и прилагательные, а если им надо было обозначить действие, то они предпочитали показывать глаголы жестами. К сожалению, Франтишек приезжал раз в месяц, а то и реже, в основном только слал письма. Единожды он прислал из города в конверте какие-то семена для садика пани Лукашевич, которым она очень была рада. На радостях она высыпала их на стол, чтобы посчитать и отсеять пустышки, и отошла. В это время Миклош принял их за простые семечки и, собирая их на ослюнявленный палец, все и съел, не думая даже о том, как расстроит хозяйку дома. Долго ласковая пани Лукашевич сокрушалась по этому поводу, но Казимеж посмеивался над её горем, чтобы превратить его в незначительную шутку: – Ну, ничего, ничего, он скоро твоими цветами прорастёт, – и для Миклоша говорил на венгерском, – Вот они у тебя, обжора, вырастут в животе. Миклош от страха и неприязни к внутренним растениям вжимал голову в плечи. От этих семян у него разболелся живот, и он дрожал, считая, что желудок его уже пророс корешками. А пани Лукашевич, успокаиваясь, переводила тему: – Он скорее мхом у тебя тут порастёт, – она резко вскидывала руку в сторону Миклоша, так что он пугался ещё сильнее. Ему казалось, что она такой бурной речью выносила ему какой-то смертельный приговор, – Так не тосковал даже Иосиф, проданный в Египет! – оба с каким-то необоснованным чувством вины и жалостью смотрели на Миклоша, а тот, видно, уже дух испускал, такая его охватила тревожность от тех семян в животе. Только спустя полгода домашние стали действительно уделять внимание тому, чтобы Миклош хоть как-то влился в польское общество, иначе он совсем потоп бы в одиночестве и вечной этой неизвестности. Имея фундамент, случайно заложенный болтливым Франтишеком, Миклош достаточно быстро начинал понимать, но говорил первое время отвратительно. Иной раз пани Лукашевич с беспокойством на лице переспрашивала его несколько раз, что он хотел сказать, уже боясь задеть мальчишку за живое – за косноязычие. Поэтому Миклош первое время всё также прикидывался немым перед детьми и просил не говорить даже Агнеш, что он её понимает по большей части. И оказалось, что на улице про него уже очень давно дурные дети слагали дразнилки, Миклош не обижался, просто не понимал, за что ему такие стишки. Когда он спрашивал об этом у Франтишека, который, приезжая домой, из раза в раз восхищался развивающейся речью Миклоша, чем он такое заслужил, Франтишек смеялся и говорил, что так делают со всеми, даже с теми, кто чересчур "правильный" и слушается маму с папой. Затем Франтишек пересказал пару дразнилок про себя из детства, которые Миклоша совсем не развеселили. В родной Венгрии он жил на улицах, где детей было слишком мало, чтобы кто-то кого-то смел обижать, и дружба ценилась слишком дорого. А тут детки все как один на язык остры. «Вот в Венгрии такого не было!» – вскрикивал Миклош, чем доводил Франтишека до истерического смеха, до красного цвета в лице и слёз, через которые юноша ничего не мог возразить. А потом, видно, Франусь рассказал весь разговор старшим Лукашевичам, и смешно было уже всем, особенно от фразы, про безгрешную Венгрию. Миклош хмурился, а ему объясняли, что он никогда не был в большом скопище детишек, поэтому говорит так. От стыда краснела только одна Агнеш, потому что нередко бывало, что она выступала зачинщиком таких ребяческих нелестных порицаний. Однако эта правда не раскрылась до самого конца ни перед кем, и с того дня Агнеш не особо охотно сочиняла глупости про Миклоша. Детские оскорбления всё же имели основание: если в родной Венгрии Миклош был самым обычным мальчишкой, то здесь, в польской деревне, где мальчики его возраста ходили в длинных рубашках да самых отроческих лет, он явно чувствовал себя на голову выше их всех. Некая спесь всегда читалась на его лице. Он словно всегда презирал бесштанных мальчишек и один-единственный на всю деревню щеголях в холщовых портках как петух перед курицами. За это его могли не только обсмеять, но и пнуть песком на его франтоватые штаны. Их приходилось часто стирать, и в такие дни Миклош предпочитал отсиживаться дома, тоскливо глядя из окна на вывешенные сушиться портки. Всего через год Миклош стал намного лучше понимать польский язык, но всё равно был слишком дурен на речь. Да даже в родном венгерском в силу возраста он допускал ошибки, но это, как говорил Казимеж, поправимо, ведь «Франтишек до сих пор как дурак изъясняется. Его послушать – волосы седеть начнут», и тогда Франусь дул губы, а Казимеж демонстрировал всем слушающим серую шевелюру и усы. Конечно, его волосы были такими не из-за речи сына, а от возраста, войны и пережитого падения Отчизны. И далее шли годы: Миклош совсем не ладил с Казимежем. Когда за него вступался Франусь, защищая от жестокой расправы попечителя, хотя тогда получал и сам, когда мягкосердечная пани Лукашевич начинала молить его, а когда Агнешка начинала навзрыд завывать от страха, видя разного рода жестокости. Всё потому что необучаем был отпрыск Хедервари, и всем скоро стало ясно, почему его не приняла ассонём с гор. Строптивый его характер не прогибался ни под розгами, ни под кулаками, а в голове ума как не было, так и не прибавлялось. Казимеж сначала побаивался лупить гостя, но когда Миклош принялся зубатить, старый солдат перестал играть в поддавки и решил напомнить, что не на правах хозяина, но на правах временного постояльца здесь прибывал Миклош, и так с добродетелями Лукашевичами поступать не смел. Важно то, что пани Лукашевич Миклош мог задеть по неосторожности лишь, и если та ему грозила пальцем, он извинялся. Агнеш он вовсе не трогал, Франтишека чуть не обожал. Но Казимеж! Вот он главный враг! Его волю надо подавить, его сломить, обесчестить! И с какого-то момента юный венгерок пакостил специально. То мог птицу домашнюю прибить, то, помогая с ножницами пани Лукашевич, прорезать рубаху Казимежу. И всё только в сторону старика шло! О, каким старик становился бледным в те мгновения! Как раскалённое железо! И если сначала даже милейшая пани Лукашевич потешалась над всеми этими выходками, то после, завидев первой, что Миклош опять где-то оплошал, бросалась в слёзы, ведь знала наперёд, что испорченного не вернуть, а тихий этот вечер снова наполнится мальчишескими визгами боли, возможно, не без крови. Снова придётся успокаивать Агнеш, которая не уснёт до самого утра, напуганная до того, что пухлые её ягодные губы делались чуть не синими. В один вечер Миклош, посаженный на высокий табурет, ожидал прихода Казимежа с пашни. Хозяин дома явно был уставший, поэтому одарил бы мальца не острой болью вроде сечи и таскания за волосы, а мог бы приложить его о что угодно головой. До такого не доходило даже с Франтишеком. Венгерок заранее это знал и сидел весь серый, не мог есть. Агнеш глядела на него из-за тарелки и уже жалела, пани Лукашевич и вовсе ходила вся подавленная, словно хоронили кого. Так уж все устали от небывалых в этом доме побоев, нелюбви и оскорблений, летящих в сторону главы семейства от какого-то бестолкового отпрыска. Все ожидали ещё один испорченный ужин, проведённый молча, в страхе, пока у Казимежа после работ отдохнут руки, и он сможет сделать что-нибудь с Миклошем, после чего он ещё несколько дней будет прихрамывать. Но когда явился Казимеж, то даже не взглянул в сторону юнца, робких жалоб пани Лукашевич слушать не стал – поел и лёг спать, словно никакого Миклоша впредь не существовало в их доме. Настолько нервы старика были взвинчены, что даже если бы Миклош поджег их дом, то руки бы он на него более не поднял, не запачкался бы. Проведя весь вечер в страхе, ночью Миклоша обуяла паника, что, вот, старик отоспится и сделает своё дело стократ строже. Но и на утро, и через день наказание не явилось. Малец нарочно не попадался никому на глаза, сделался тише воды на неделю, а после стал ходить за Казимежем, словно хотел вот-вот извиниться, но не решался. Старый Лукашевич отмахивался от него, как от мухи, мол: "Чего ходишь за мной по пятам, как дурак". Венгерок стал спать на улице от всех переживаний: боялся, что отца расстроит (а Казимеж часто отсылал Золтану отчёты на ребёнка), что Лукашевичи его выгонят, и горная старуха, к которой его пошлют, прибьёт его из нелюбви без суда и следствия. Боялся ещё, что Франтишек его разлюбит и пани Лукашевич опять примется слёзы лить. И пока он ошивался на улице, в доме воцарилась наконец долгожданная тишина... Никто его особо не искал, не то это было семейство, которое желало вернуть ядовитую занозу, хоть и поручилось за неё отвечать. Никому он там со своим отвратительным отношением к окружающим не был нужен. Ему думалось, что и отцу он теперь не был нужен. Вот и он в свою защиту возомнил, что никто ему не требуется для жизни, пока не проголодался. Сам заявился, стоял долго в дверях, приглашения ожидая. А Казимеж велел на него внимания не обращать: «Что за театр он здесь устроил с раскаяниями околодушевными? Он здесь живёт, пусть приходит, пусть уходит. Я горевать не стану». С полчаса Миклош стоял в сенях, пока, как обыкновенный жалкий ребёнок, не облился слезами, и только тогда растаяло сердце старого солдата. Не умел Миклош извиняться перед такой публикой! Но, видно, терзался, поэтому – чёрт бы с ним. Простили. Иная беда пришла тогда, когда Агнеш взрослеть начала, цвести наконец розовыми цветочками – обещалась стать невысокой дивной яблонькой. Только не украшали её плечи пшеничные косы – Лукашевичи старшие верили, что если отстригать под корень волосы в юности, во взрослом возрасте они будут крепче, а у Агнеш они бы вовсе лоснились золотом. Немногие родители решались так поступать, ведь именно в юном возрасте зарождается то самое милое чувство! А кто бы на неё взглянул, если бы из-под косынки не торчала пухлая косичка? Так что в святые одиннадцать-двенадцать лет у каждой соседской девочки уже был жених! А на розовощёкую Агнеш не глядели, как и на других девочек, которые были острижены выше плеч. Одному редкому Франтишеку она могла пожаловаться на то, что все мальчишки глупые и ничего не понимают. Вон она как вышивать умеет! А Данута, подружка её, даже швейной строчечки ровной не сделает. Но за ней-то бегают мальчики! Франтишек голову чесал, не знал, что тут сказать, и тогда спрашивал у Миклоша, если тот был рядом, красивая ли Агнешка. Сначала Миклош плечами пожимал, честно глядел то вверх на Франтишека, то Агнеш мельком рассматривал, а после убегать стал, смущённый этим раздражающим вопросом. А однажды сказал: «Повезёт тому, кто её с короткими волосами полюбит. Вот она когда вырастет, у неё коса самая красивая будет, а у других девок волосы к тридцати годам выпадут, так бачи говорил». У Агнеш прямо глаза загорелись тогда! Он хоть и редкостный хулиган, а такие вещи романтичные говорил, что не устоял даже Франтишек! С тех пор она к нему прилипла, чему пани Лукашевич нарадоваться не могла. Наконец они дружили и играли постоянно вместе! Прервать счастливое повествование принуждено неожиданной на тот момент вестью. Утром двадцать третьего числа одного осеннего месяца пришло письмо на имя Казимежа от Хедервари, хотя письма от семьи шли исключительно Миклошу, он их читал, он же и писал ответ. Казимеж никогда особо не лез в их семейные переговоры, только если ему не было нужно сообщить что-то Золтану или по сердечной дружеской нужде передать ему нежный привет. Миклош того письма не видел, и в дальнейшем никто ему его не показал, ведь содержало оно в себе вести дрянные. Почтенный Золтан скончался при обстоятельствах тяжёлых, возможно, даже от изнеможения в работе, которая в Англии на тот момент была непосильной в связи с мануфактурной реформой. На неё так зарились иностранцы, что приезжали с детьми на заработки, и работали даже дети (от чего, кстати, почтенный Золтан Миклоша уберёг). Теперь, когда Золтан умер на производстве, стала понятна вся тяжесть ситуации в стране не столь далёкой и поляков откровенно мало волнующей. Однако не было ясно, что теперь делать с Миклошем, ответственность за которого взяли Лукашевичи. Ничего доподлинно неизвестно: Золтан мечтал, чтоб у мальчишки было военное образование, однако с потерей всего имущества о таком можно было и не мечтать, ибо пробиться в общество можно было только через учение, а в армии, когда над ней нависла укращающей дланью австрийская власть, о справедливом возвышении думать не следовало, если только не лизать сапоги австриякам, но Золтан такой судьбы для сына не желал более всего. Отправившись на заработки, Золтан давал Миклошу шанс поступить хоть в некоторое экономическое заведение, и то не в Венгрии, но теперь становилось страшно... Казимеж не собирался тянуть Миклоша на себе, ведь человеком он был расчетливым, и если уж планировал детей, то строго по кошельку. Миклош свалился на него, как снег в июне, поэтому даже если бы Казимеж хотел лучшей судьбы для Миклоша, то не смог бы ничем ему помочь. Как обливалась слезами милая пани Лукашевич! Семейство Хедервари и впрямь настигла чёрная полоса неудач, и неясно было, когда всё это закончится. Ей уже виделся Миклош, умирающий точно также, как его отец, пытаясь заработать на жизнь. А такая участь его и ждала неизбежно. Франтишек решил также вставить своё слово: «Я бы, на месте Миклоша, с его-то характером, сбежал бы» – так он прокомментировал смерть Золтана. И действительно, говорить бесноватому мальчишке, что отец его мёртв, и судьба его предначертана уже нищенская и бесполезная, было нецелесообразно. Никто не знал доподлинно, как он мог себя повести, но в любом случае, просто слезами он не насытился бы. Сошлись на том, что следует разыграть некий цирк: Казимеж предложил укрыть от Миклоша, для его же блага, смерть Хедервари-старшего, а о его судьбе думать наперёд было бы занятием определённо бесполезным. Когда бы Миклош, подросши, обрёл светлый и холодный ум, тогда можно было бы ему обо всём рассказать, и там бы он решился: возвратиться бедняком в Венгрию или остаться в Польше, также терпящей нелучшие времена. Казимеж бы не обделил Миклоша предложением остаться, раз произошло вот так, тем более парень он был смекалистый порой и в хозяйстве бы пригодился. Стало непривычно думать Лукашевичам, что этакий бес, принёсший столько неспокойствия в их дом, станет членом их семьи, но выкинуть сиротку в нищету не поднялась бы рука даже у Казмежа. И он принялся писать ему письма на венгерском, стараясь подражать почерку Золтана – хотя нужды в том не было, Миклош без задней мысли в юном возрасте читал письма, отвечал на них и ждал с большим трепетом. Каждые полгода Казимеж написывал стопку писем для Миклоша, кои обычно слал Золтан с подробным описанием быта в Англии (который Казимеж понимал смутно, но, чтобы не держать мальчишку за идиота, пытался расписывать где-то следуя из логики, а где-то просто без литературных подробностей). Благо, мать Миклоша была женщиной необразованной и писать ему не могла, как и сообщить скорбную весть. Судя по письму, она направлялась к детям в горы, потому что элементарно боялась оставаться в Англии и в меньшей мере горела идеей обучения Миклоша и других детей (она была из глухих венгерских селений и искренне считала, что жизнь в отдалении от смутных столиц не так уж плоха), поэтому не писала Миклошу писем, безмолвно надеясь на то, что Казимеж сам догадается отправить Миклоша в горы. Но если бы Казимеж поступил так, то пришлось бы рассказать мальцу о смерти отца, а это, как уже говорилось ранее, могло нести дурные последствия. Видимо, Лукашевичи лучше знали Миклоша, чем его родная мать. О, сколько же гадостей пришлось вычитать о себе Казимежу из писем Миклоша к покойному Золтану! Так малец жаловался, прямо как девка капризная, только пятен от солёных слёз на бумаге не хватало, чтобы почтенный Золтан поверил, что Миклоша тут держат в заложниках. С годами, умнея, Миклош всё меньше сетовал на Казимежа, но это произойдёт позже, а пока Казимеж краснел и усы распушал хищно, когда читал про себя детские враки. Что-то было, конечно, несправедливой правдой, а что-то такой бесстыдной ложью, за которую Казимеж от лица Золтана порицал Миклоша, ведь «старый Лукашевич не такой ужасный, как ты пишешь, будь послушным и терпимым к нему...» После таких писем Миклош ходил дутый на покойного отца, морщил нос и ворочался от Казимежа, видеть его не желая. Казимеж, зная, что малец так сокрушается из-за того, что «отец» не поддержал его сопливых каприз, ухмылялся победно, считая, что делал всё правильно. А потом, читая следующее письмо, от злости вновь наливался сливовым, раздувался, как кислая ягода, на потеху нежной пани Лукашевич. Сколько бы Казимеж не ворчал, Агнеш отбивалась от рук всё больше. Девчонку за проказы он только бранил, а валил всякие грехи на Миклоша, зная его натуру, он не сомневался, что пагубное влияние на Агнеш оказывает именно отпрыск Хедервари. Вот ему однажды досталось, за то что оба пришли вымокшие с реки. «Это вы, значит, так гусей выводили?» – на этот вопрос оба кивали, потрясая мятой сырой одеждой, которую явно выжимала неширокая детская рука. Ну, молодцы, что хоть о приличии не забыли и в воду не голышом полезли друг при дружке! Агнеш сразу посадили на лавку, отбывать наказание лицом к стене «пока не высохнет», а Миклош сначала по ушам получил, а потом был посажен с тем же условием в угол противоположный. Казимеж в комнате с ними сидел, ремонтировал соседскую конскую сбрую и порой глядел на детей из-под пушистых серых бровей. А они улыбались! Переглядывались кокетливо до неприличия! Казимеж не выдерживал этого – прикрикивал на обоих, и тогда они резко синхронно отворачивались один от другого, давя игривые улыбки. Детские игры зашли немногим дальше к четырнадцати годам. И ладно бы то произошло на дому, но вышло так, что на улице за этими двумя доглядеть было некому, кроме соседей, для которых та сцена была умилительной и ровным счётом ничего не значила. Миклош целовал Агнеш щёки! И дети вокруг считали дружно и громко, сколько же раз он сможет её поцеловать. Кажется, они играли во что-то и теперь должны были выполнять задание, имевшее статус "наказания", но всем нравилось то невинное действо, которым нарушалось тишина во всём селении. После того, как дети крикнули «тридцать!», раздалось дружное «ура!» и визги смущённые и радостные. Агнеш взялась тогда за юбку и стала поворачиваться то вправо, то влево, как маятник, стоя на месте. Миклош же стоял как идиот, радостный, но словно не понимал во всём этом шуме, что в действительности произошло. Радость за юную пару сразу разнеслась слухом по всем улочкам, и во всех домах знали, что заимелись в малом их поселении ещё одни жених и невеста. Не радостно было только одному Казимежу. Пани Лукашевич закрывала на то глаза, словно не воспринимала в серьёз эту любовь маленькой девочки и неразумного дурачка. Франтишек, узнавший всё из письма, отмалчивался, держался в стороне, не зная, чью сторону принять. Хедервари-старший мёртв. У Миклоша ничего нет, и сам он ненадёжный с самого детства настолько, что страшно было бы доверить ему твёрдый камень, не то, что хрупкую Агнеш. Глупый, безынициативный, красотой не отличный, без рода отныне и звания. Как бы сильно не уважал Казимеж покойного Золтана, Миклоша он не считал его достойным продолжением, по крайней мере пока что. Он бы не побоялся выдать свою единственную дочку за любого представителя Хедервари, если бы они не разорились. Но не за Миклоша, и не теперь. Отследить насколько давно они воркуют, он не мог, но раз они уже лобзались открыто!.. Спокойная пани Лукашевич уверяла мужа в том, что у Миклоша не хватит ни ума, ни упорства довести дело до конца. Главным образом ей было жаль Агнешку, которая очень разочаруется в Миклоше, когда подрастёт и оглянется назад. Но Миклош был плюсом ко всем своим недостаткам упрям, а Агнеш глядела только вперёд! Не угомонившись, Казимеж стал заваливать Миклоша работой. Определил его на посевах, стал предлагать его помощь соседям. Словом, всё, чтобы малец не находился дома, возле дочки. При этом от лица Золтана Казимеж спрашивал у «сына» о делах сердечных, чтобы выведать у Миклоша, насколько всё же тот очарован его Агнешкой, но Миклош увиливал от точного ответа и писал что-то вроде: «дела сердечные вояк не касаются», от чего Казимеж входил в такую ярость, что бедной пани Лукашевич порой становилось за него страшно. В итоге он определил мальца на пивоварный заводик, который находился в некотором отдалении от их дома, так что ещё затемно Миклошу приходилось шагать до него около трёх часов, работать воистину несерьёзные часы (для него работы не было, Казимеж попросил хотя бы сделать вид, что мальчик был там нужен) и возвращался домой, кстати, сытый (там его облюбовали местные хозяйки) до того, что живот его становился нелепо круглым и плотным на фоне жилистого костлявого тела. Плюсом за редкую мелкую работу ему платили сущие гроши, но он их прятал от Казимежа, копил, не имея возможности тратить. Словом, вид блага удалось сымитировать, но Казимежу не дано было знать, что уставши после пути, Миклош первым делом лез в окно Агнеш и сидел с ней тайно, прежде чем вылезти и войти в дом с порога. Иногда ему позволяли прогуливать работу, потому что он просто мешал своим существом серьёзным работам, но Миклош никогда не сообщал о выходных Казимежу. Тогда и Агнеш находила отговорку, чтобы отлучиться до самого вечера и с милым бродить долгие часы. Хитрецы! Хотя даже такая их невинная уловка должна была обернуться крахом. Как-то приехав, Франтишек вошёл во двор, и ему с чердака дома махали дети. Он им помахал также безмолвно и зашёл в дом. С порога Казимеж стал распинаться о том, что отправил балбеса Миклоша работать, защищая Агнеш от нежелательных влюблённостей. Франтишек взял да сознался с улыбкой ласковой, по неосторожности, что Миклош на чердаке сидит вместо работы. Снова были побои, в которых Франтишек вступался за Миклоша, Агнеш снова была заперта в одиночестве. Конечно, никто детям не объяснял, за что их разлучают, но они уже примерно осознавали, что Казимеж не желал их союза никаким образом. Пятнадцатилетний отпрыск Хедервари, не знаючи, почему Казимеж так к нему холоден, всячески воспротивился запретам и Агнеш уверял не бояться отца, потому что все кулаки в любом случае достанутся не ей. Молодая их любовь не гасла и в семнадцать, от чего забеспокоилась даже пани Лукашевич. Теперь и она была всячески против, чтобы Миклош с Агнеш хотя бы переглядывались. Единственный их момент встречи был за обеденным столом, когда Агнеш осторожно подпинывала Миклоша под скатертями, а тот не мог сдержать влюблённой улыбки, тогда всем становилось ясно, что они неплохо кокетничают друг с другом даже в разлуке. Решили наседать уже на Агнешку. Пани Лукашевич в этом вопросе сокрушалась, считая, что опомнилась слишком поздно, поэтому на дочку давила нещадно, угрожая ей Божьим гневом. «Кто, – говорила, – тебя такую возьмёт? Все щёки этот бес тебе облизал, а отвечать кто за это будет? Отец твой! – Агнешка неосторожно вставляла о том, что не только щёки Миклош целует, но и губы, а значит – намерения у него серьёзные! Пани Лукашевич, которая в жизни почти никогда не злилась, теперь это делала смешно: топала ногами, хлопала Агнеш мягким рушником по бёдрам и взвизгивала, – Беспризорница!» – так они ругались втайне от мужчин, и пани Лукашевич свои попытки в строгое отношение никому не открывала. Агнеш тогда показывала всю свою смелость и явно была сильнее матери во многих понятиях, на всякий грех имея оправдание и упрямые доказательства невинности себя и Миклоша. Ум у Агнеш был холодный, рассудительный, хоть с виду она была дурочкой-попрыгуньей, оказалось, что в словесной перепалке она не уступила бы даже строгому отцу, если бы имела дерзость идти против него. Ничего не оставалось нежной пани Лукашевич, кроме как давить на жалость по женскому своему обычаю, который Агнеш у неё не переняла, и, наверное, к счастью. Она ложилась на лавку, скрестив руки на груди, как покойница. На резонное удивление Агнеш, она начинала свою песнь: «Хорони меня! И отца хорони! Вот наделаете делов, так отец твоего беса на колбасу порежет! А ты плакать да убиваться станешь, и никому не будешь нужна опозоренная этим...», Агнеш ей отвечала: «Маменька, да помилуй же...», а пани Лукашевич ей закончить не давала: «Только маменьке своей нужна будешь! Да долго ли я проживу? Ой! Хорони! Хорони!» У Агнеш глаза щипало от слёз, когда пани Лукашевич устраивала такие сцены, явно желая дочери добра. Однако какими путями! После таких театров Агнеш ещё день могла бегать от Миклоша, а потом снова начинала трезво рассуждать, не поддаваясь бестолковой бабьей панике. Как бы ни запугивала её маменька, как бы щёки не хлестала, всё одно: Агнеш делилась переживаниями с одним только Миклошем, а тот с честными глазами слово давал, что всё, о чём плачет безутешная мать, не имеет смысла, ведь он знает, и Агнеш знает, что нет причин бояться бесчестия в крепкой их любви. Конечно, боялась Агнеш Бога, но Миклош своей горячностью мог и против Него пойти и Агнеш этим заражал... Поэтому старшие Лукашевичи (Франтишек в эту категорию упорно не входил даже на четвёртом десятке) пошли на крайние меры и дочь сослали к тётке. Далеко они бы девочку не отправили в любом случае, она была очень близко к дому, но где именно Казимеж не говорил Миклошу. Стоило юноше взбунтоваться, вновь показать свой возрастом укрощённый характер, что он делал исключительно теперь, если дело касалось Агнеш, Казимеж наконец прямым текстом вывалил на Миклоша всё своё презрение к нему. Это Миклош запомнил на всю жизнь: – Не разумен был Золтан, когда посылал такого грешника ко мне! Знал ведь, что дочка у меня, а ты... А ты!.. Убирайся с глаз моих! – Казимеж вскрикивал горячо, указывая на дверь. Он часто так говорил Миклошу, когда тот сердил его, он не выгонял юношу из дому, ему просто нужно было остыть без его присутствия. Обеспокоенная перепалкой пани Лукашевич пыталась брать мужа за рукав, ласково звала его по имени, но как жаль, что голос Миклоша вдвойне был громогласней её! – Если бы не он... Не родилась бы Ваша дочка! Так Вы, дядя, платите за раны моего отца?! – он дышал гневно, не желая отступать, порядком уставший терпеть на себе открытое пренебрежение Казимежа и даже пани Лукашевич, которая по природе своей не могла быть холодной или злой, но и она теперь глядела на Миклоша иначе. – Не твоя это Голубка! Не твоя! Ищи себе другую! – распалился Казимеж, уже наступая на Миклоша, чтобы вытолкать его за дверь зимой, хоть и стоял он в одной рубахе. Пани Лукашевич, отчего-то представляя душевную боль Миклоша, заплакала и стала вскрикивать: «Казимеж!», только чтобы он больше не мучил юношу. Но Миклош занял позу твёрдую, не сломили его эти слова, но на глазах его появились горячие слёзы, он весь закраснелся, голос его подвёл. – Моя! – разразился он сипло, как в припадке, и сам развернулся к двери, выбегая под боязливые визги пани Лукашевич. Она бы выбежала за ним, но Казимеж захлопнул дверь и не питал ни капли жалости к таким сценам. Благополучие Агнеш он ставил превыше дел любовных, как бы не был ядовит язык Миклоша, как бы он его не попирал за покойного Золтана, Казимеж был не романтиком, а реалистом, и поступал так, как велело не отеческое сердце, а здравый смысл. Всё же не смог утаить Казимеж надолго от Миклоша местонахождение Агнеш. Точнее Франусь, вечно длинный на язык, указал место, в котором она может быть. Франтишек совсем не хотел идти против воли старшего Лукашевича, однако видел, как мучается Миклош, и знал, что Агнеш может быть в несколько раз хуже. Тогда Миклош стал пропадать ночами, после работы он бегал в соседнюю деревню, где Агнеш была как за каменной стеной, всегда здоровая и сытая, а больше ему ничего не нужно было знать. Дом тётки Агнеш был огорожен железными прутьями, заостренными сверху, как тюремный частокол, а въезд, который мог пропускать даже телеги и кареты, закрывался на ночь, поэтому Миклош только в первую ночь перелез через ограду, разорвав себе рубаху, поранив плечо, но оповестил Агнеш о себе. Она к нему выбегала прямо в ночной рубахе, тем более в ночи её не было видно особо. В другие разы Агнеш запрещала ему перелезать через ограду, ибо то было слишком рискованно, да и если кто-то заметит их, а он впопыхах попытается уйти, то поранится ещё сильнее прежнего. Так они разговаривали и целовались меж тюремными прутьями, как два сердца за грудной клеткой, только сильнее распалялись, мечтая поскорее встретиться. Последний год, когда они ещё встречались, они не видели друг друга в темноте, поэтому они представить не могли, как выглядят повзрослевшие, только чувствовали руки и губы друг друга. Но это их союз лишь укрепляло. Казимеж не был дураком, чтобы не понять, где вечно пропадает бесноватый юноша, и за неимением терпения более, он вызвал Миклоша на спокойный серьёзный разговор. Теперь всё прояснилось: Миклош был разорённый сирота, и чтобы не позорить ни себя, ни Агнеш, ему лучше бы забыться о ней и идти своей дорогой, а у неё будет своя, и Казимеж гарантировал, что девицу отдаст только в надёжные руки. Казимеж рассказал, что Золтан умер уже давно, что все письма, которые Миклош получал, были написаны никем иным, как старшим Лукашевичем. Всё это время Казимеж замечал огонь возмездия и ненависти к себе в глазах Миклоша, но смотрел на юношу грустно. Под конец разговора Миклош опустил голову, закрыл глаза руками и затих, не зная, как быть дальше. Казимеж ему сказал, что не гонит его, что он может остаться здесь или уехать к матери и младшим братьям и сестре, где его ожидает примерно такая же жизнь, как и здесь, в Польше, только при родных и вдали от Агнешки. «Там ты сможешь её забыть. Так будет лучше и тебе,» – объяснял Казимеж поникшему Миклошу. В одночасье Миклош в своём сознании из гражданина любимой Венгрии превратился в её же нищего и безродного, которому бы действительно не следовало порочить имя дочери небезызвестного в своих кругах солдата. Но по природе своей Миклош был неукротим. И хоть он упал Казимежу в ноги, благодаря его за воспитание и за то, что утаил смерть отца, спасая ребёнка от безумия. Но вместе с этим Миклош поднял воспалённые без слёз глаза и сказал решительно: – Я еду в Венгрию. – Как хочешь. Наверняка твоя маменька уже глаза по тебе проплакала, – ответил ему Казимеж, кажется, впервые улыбаясь ему ласково. Но Миклош замотал горячей головой, в которой мысли необузданные жалили мозг как пчёлы. – Я еду в Буду, – булькнул он, и серые брови Казимежа взмыли вверх, он словно не ожидал, что по обыкновению своему венгерок будет упрямиться, и уже хмурился, готовясь вправить ему мозги, но Миклош ему не дал сказать и слова, – Я еду учиться. Дайте мне время, я уверяю. Я даю слово! Я вернусь за Агнеш, но уже другим человеком! – Опомнись, нелюдимый! – вскричал Казимеж, отпинывая от себя Миклоша, – Ступи только за порог, и я выдам её замуж за человека достойного! Что ей ты? Ветреный и убитый безрассудной идеей! Прочь отсюда! Едь к матери и забудь уже! – Я слово даю! – взвыл Миклош, вскакивая на ноги, словно уже был готов бежать в свою Венгрию пешком. – Что мне твоё слово! Как мальчишкой был, так и остался! Ничего в тебе взрослого! Я матери твоей напишу, пусть хоть за космы тебя в горы тащит, чтоб ты не издох в осаждённой Буде с нищеты! – он жестикулировал как цесарь, призывающий непокорный люд прислушаться к себе, но Миклош был уже не здесь, а мечтами улетел в другую явь, где он, выучившись, сможет получить должность и удостоиться своей Голубки. Всё это Казимеж у него читал на лице и, хватая за грудки, встряхивал Миклоша хорошенько, но разве можно было тогда остановить бешеную страсть! Он сразу потонул в мечтах несбыточных, нереальных, но таких обнадёживающих побитый личной трагедией ум. – Да ты сошёл с ума от горя! Не дури! Я предупреждал тебя – издохнешь! Но Миклош всё равно уехал так быстро, как только мог. А точнее дождался Франуся, чтобы с ним обо всём поговорить. Он просил также не сообщать Агнеш о причине, по которой Миклош её бросает так внезапно, потому что теперь стыдился себя, на что Франусь хмурился, но дал слово оставить Агнеш в неведении. Вряд ли бы любовь её угасла, но Миклош себя ощутил человеком таким низким теперь, что в пору бы таким девушкам, как она, о него ноги вытирать, а не о замужестве с ним мечтать. И ещё – он схватил тогда Франуся за рубаху, как безумец распахнул свои дикие глаза и взмолился: «Не дай ей выйти замуж». Уж этого Франтишек обещать никак не мог. Он тоже был заложником воли Казимежа, даже будучи с Миклошем и Агнеш в приличном возрастном отрыве, он никак не меньше подчинялся отцу. И всё же, если бы он отказал своему другу, то не простил бы себя, ибо Миклош в таком возбуждении находился в тот момент, что готов был вырвать белый воротник Франтишека с корнями, поэтому он кивнул, скромно соглашаясь с желанием безумца. И, получив желанный ответ, Миклош успокоился, не стал больше кидаться ни на кого. Поцеловал пани Лукашевич в щёки, вновь поклонился Казимежу в ноги и уехал, жалея, что так и не смог увидеть свою Голубку при свете дня. Первое время воистину пришлось несладко. Но об этом уже было сказано. На скудные накопления удавалось выживать с трудом, пыльная работа находилась везде, хоть и платили за неё отвратно мало, Миклош не сильно унывал и делал всё, чтобы заработать на обучение. У него не было и шанса выйти в люди, сознаемся честно, если бы Франтишек тайком не слал какие-то накопления и мелкий Шаркёзи не приносил бы в дом украденное, за что получал по шее, однако же это была осознанная помощь с его стороны. Никто его не воспринимал всерьёз даже когда он писарем заделался и зарабатывал себе славу исключительного циркача, а не утончённого барича. Не было в нём той благородности, которая присуща людям знатным с рождения, и Миклош начинал это сколько-то понимать, но на знатные вечера его звали исключительно веселья ради. Он поднимал бокал за милых дам и мыслями возвращался к Агнеш. Шёл ему третий десяток, а он до сих пор не мог зайти на порог и сказать: «Принимайте, Лукашевичи, знатного жениха!», и вино для него тогда делалось горьким, независимо от выдержки, но он его пил. Готов был выпить любую горечь, проглотить все слёзы, которых с годами становилось всё больше. Он отрёкся от жизни в Польше, чтобы просто о ней не думать, оставив только цель, иначе он впадал в отчаяние. С Агнеш он не переписывался, ведь боялся, что письма перехватит Казимеж, и он разозлит его этим; быть может, она на него обиделась, и потому тоже не писала. Чем старше становился Миклош, тем осознание собственного ничтожества давило на него сильнее, и как бы тот с ним не боролся, сил терпеть и выносить всякую насмешку становилось всё меньше. Характер его сгладился, он многое стал пропускать мимо ушей, как то подобает людям, окруженным неблагодарным чужеродным обществом. Но назад пути не было. Он приезжал к матери уже взрослый. Приезжал, чтобы и ассонём Хедервари увидела того самого человека, от которого она когда-то отказалась. Но ассонём Хедервари была уже мертва, поэтому гордо задрать нос у Миклоша не получилось. Сестра его Ильдико, которую он совсем не знал, тоже захворала и скончалась там же ещё в детстве. Два брата не восприняли его, как родного, ведь они стали полноценными простыми горцами и всякую жеманность Миклоша обсмеивали открыто. Мать глядела на него глазами пустыми, болезненными, но словно влюблёнными– как он был похож на Золтана! И больше не такой дикóй, словно приехал к ней покойный муж, а не мальчишка, от которого все бежали. Странная то была встреча. Миклош их больше не посещал, а когда уже родился Лайош, и он захотел забрать мать, чтобы та на старости лет увидела внука и жила в удобствах, то и несчастной матери не стало. Единственным окном в прошлую жизнь оставался Франтишек, который изрядно писал письма. Однако и они приходить стали всё реже: Франтишек возымел с местными властями некий спор из-за того, что участвовал в восстаниях изрядно. Над внезапно возникшей возможностью жениться на дворянке Миклош совсем не думал, соглашаясь слепо. Сначала он гнал от себя всякую мысль о своей нечестивости, о том, что предаёт не столько Агнеш, сколько собственное сердце. Он тщетно искал в Софи схожесть с Агнеш, потому как во время их помолвки Софи была того же возраста, что и Агнеш при их последней встречи, с которой прошло уже около пяти лет, но Софи была её абсолютной противоположностью, отчего Миклош даже не мог оправдать себя. Всё то было во благо. Всё то было лишь для того, чтобы подняться с колен, чтобы достичь непостижимую бедняку звезду титула и дать на развод сразу же, как только он сможет получить должность выше прежней. Да, это было безрассудно! Это очернило бы его с некоторой стороны, но Агнеш бы такая социальная хворь не задела, не опорочила бы её, тогда проблемы в том не возникало. Всё было чётко спланировано и, набравшись смелости, Миклош решился исповедоваться своей Голубке наконец в письме. Первом после их неожиданной разлуки. Он не пытался объяснить ей всё, теперь он понимал, что она рассердится, когда узнает в чём была причина их расставания. А она была проста: Казимеж выставил условия, барьер, который был гораздо выше головы Миклоша. «Погляди же на меня, моя птичка! Я прыгнул выше головы! Ценой низкой, паскудной, но я прыгнул! Господи...» Он не находил приличных слов, чтобы отписать своей девочке свою жизнь, мял листы, выкидывал, желая первыми словами ей доставить любовное удовольствие, а не отвращение, словно читает она письмо изменника и деревенщины. Он знал, что она не замужем до сих пор. В её-то годы... Она ждала его и женихов намеренно гнала. И перо дрожало у него в руках. «Такой вот я подлец...» Хотя, кажется, Агнеш его приняла и таким. Письмо её первое пахло цветами, травой и какими-то сладкими пряностями, которые толкли из сушёных трав. И это-то в ноябре! Оно пахло воспоминаниями. И горело. Горело так хорошо. Чернильным бисером выведенные с любовью строчки горели так превосходно! Горело сердце! Горело. Миклош закрывал лицо руками, между пальцев глядя на тлеющие листы, как будто он сжигал живую птицу, истошно визжащую, и горевал о том, коря себя за погубленную жизнь. Своею любовью, своим эгоизмом он уничтожил тогда всё. Сжигая письмо, он сжигал её чувства, сжигал её и без того тлеющую страсть. Некоторые строчки он заучил наизусть, чтобы они грели душу даже тогда, когда своею пылкостью истлеют и рассыплются во прах. Наверное, он сходил с ума. Франтишек же отнёсся к этому с ещё большим пренебрежением. Зная всю историю с самого начала, он защищал лёгким словом сестру от нежелательных женихов, которые, как он говорил отцу, то были «не достаточно знатны», то «лицом дурны» или «душою». И он препятствовал спокойной жизни Агнеш в благополучии ради того, чтобы узнать о том, что Миклош женится на другой? Извольте. Франтишек, конечно, мог бы понять план Миклоша, если бы не видел страдания Агнеш воочию, если бы она уже не испытала на себе неразумности Хедервари. Любой его план шёл крахом: он поехал учиться – но образования без фамильности бесполезно, он решил жениться, чтобы получить статус – но очернял этим себя. Слишком тернистыми путями шёл Миклош отныне, слишком непрочный был под ним его цирковой канат, на котором он так искусно смешил людей. Последнее своё письмо к Миклошу Франтишек писал на польском, выказывая отныне свою полную отрешённость к делам и личности Миклоша: «Дорогой когда-то друг, Я не порицаю тебя за твой выбор, но если хочешь узнать, откуда мне известно о твоей женитьбе, то спроси лучше у всякого поляка, который близ Агнешки намочил сапог в её слезах. Они льются без устали по твоей вине, и как бы ты не прикрывался предо мной благими целями, теперь мне кажется, что ты её желаешь извести совсем, оставить одинокой, с разбитым сердцем и пошатанным рассудком. Теперь мне кажется, что отец был многим прав, ведь даже если через сколько-то лет появится возможность или проснётся твоя совесть и ты отпустишь Агнешку, позволив себя забыть, то будет уже слишком поздно. Ты можешь сколько угодно говорить, что ещё год, два – и всё исполнится. Я верю в тебя. Верю в вашу друг к другу любовь, но я не верю в то, что сердце Агнеш выдержит эту пытку ещё хотя бы год. Пиши ей, если ты такой тиран, и пои её ядом обещания, но знай, что если настигнут её тело и разум горькие последствия, то ответишь ты за это сполна. За сим прощаюсь. Франтишек Лукашевич 22.12.1795» Франтишек не написал «прощаюсь навсегда», но и без того было всё ясно. Он не умел лгать и скрывать свои эмоции даже на бумаге. Миклоша то письмо задело за живое. Но не глупо ли сейчас было отступать? Миклош не воспринимал этот брак всерьёз первые два года. Он старался не замечать нападки и выходки юной Софи, когда бы ранее не позволил над собой издеваться в открытую. Считал её обузой, и это было взаимно, он это ощущал, но не волновало это его так сильно. Он был готов сбежать в любой момент. Должность – вот что держало его на светских вечерах, когда малолетняя жена позорила его, намеренно изображая ветренность. Хотя, как выяснилось позже, Софи была очень гордой девицей, хоть и своевольной, и когда она поняла, что такие манёвры Миклоша не задевают, она поменялась в поведении и стала взрослой и статной в один миг, какой и была до брака. Это поубавило проблем, однако Миклош по-прежнему желал от неё отречься и как можно скорее. Эти два года шли мучительной чередой. Пока не произошло то, от чего всякий план Миклоша исходился трещинами, рассыпался, взваливаясь на бедное его сознание. Рождение Лайоша было нежеланным, непредвиденным обстоятельством, которое посадило Миклоша на цепь возле Софи. Да, он как любой другой франтик мог взять и бросить Софи с ребёнком, и даже планировал. Однако когда младенца дали ему в руки, он понял, что отныне он пленник. Что все его попытки были тщетны, что всё, чему он подверг себя и Агнеш – было пафосным сюром. Лайош, завёрнутый в траурный белый конверт, был оповещением о смерти Миклоша. Взял бы Бог его душу – ему было бы легче. Баюкая младенца, он баюкал и себя. Люлькой ему мерещился глубокий гроб. Боже прости его... Во что он втянул столько невинных душ! И ты, милый Лайош, прости бесстыжего отца за своё рождение. *** Миклош стоял посредь комнаты, забывшись. Он не особо понимал происходящее – он ещё спал, однако вскочил с кровати импульсивно, когда его тело почувствовало прилив сил, но мозг ещё откровенно отказывался работать. Он так устал за эту ночь. Он так был сломлен из-за всех сладостных воспоминаний, всплывших именно в такой тяжёлый час. В этой-то ситуации сон медовый явился также внезапно, как после счастливо проведённого дня приходит ночная тревога. Миклош был выжат, как после кошмара, лишён всяких чувств и чётких мыслей. Он оправлялся долго, стоя в неком трансе, ничто не обременяло его голову, ничто в неё не шло и не беспокоило его извне, только прежние раны вновь засвербели в душе. Стеклянные глаза его не выражали хоть сколько-то разума, он был подобен людям-психопатам, ум которых в трудный час давал сбой и отключался, не в силах найти выход из страшного положения. Он пробуждался медленно из сна, сражённый этими больными очертаньями беспечных дней радости и горя, когда он не был скован цепью, когда играла детская пора и ключом била ребяческая спесь. Он первым делом счёл увиденное не за сон, а за предсмертные видения, и теперь пытался понять, умер он или нет. В двери стоял Штефан в полном недоумении: Миклош даже не шелохнулся, когда явился он, хотя до этого его пленник был столь буйным. Его взгляд упал на миску, из которой сытые непривередливые кошки всё равно чуть потаскали мясо, пока Миклош находился в болезненном бессознании, но сам он явно к еде не притрагивался. Штефана это поразило: Миклош предпочитал, верно, окочуриться от голода, чем есть те сомнительные блюда, что дают так щедро. Несмотря на это, Штефан заменил вчерашнюю еду на свежую, но и тогда Миклош не попытался подойти, даже не глянул в его сторону. И больше – если бы Штефан встал вплотную, Миклош бы его не заметил сейчас. Дневной свет уж вовсю заливал комнату, но Штефан видел, что Миклош всё ещё находится впотьмах, как слепой. И юноша поймал себя на мысли, что было бы интересно позвать Миклоша сейчас, но он не привык говорить с теми, кто сидит в его комнатах. Штефан забылся как-то слишком быстро, быстро потерял интерес и ушёл, более не обращая своего внимания на странное поведение прикованного. Хоть Миклошу удалось вскочить с постели, очухавшись, вскоре он снова лёг. Всё его тело болело страшно. Дикая тошнота и тревога охватила его, когда он предположил, что ему придётся провести здесь ещё одну ночь. Но недолго он беспокоился об этом. Его накрыла меланхолия. Та самая. Будь что будет. Весь день он лежал, внимая редким шорохам в доме. Только мысли о Барашке ещё давали стимул не сдаваться, а порой даже поднимали его на ноги. Он вставал, бесцельно дёргал цепь, имея неревностную претензию на то, чтобы освободиться, ощущал режущую боль на месте содранной кожи и ложился снова. Его мутило от голода. Еда снова пахла, но он её не трогал. Он не знал, может ли он спать. В любом случае это делать не следовало, но было ясно: он делал только хуже, если противился системе, установленной этим психопатом Штефаном. Всё же Миклош находил сомнительный выход: он отколупывал штукатурку со стен и молол её между зубов. Челюсти его двигались менее охотно, чем обычно, а язык и вовсе не хотел толкать в горло мел стенной отделки. К вечеру Миклош более-менее оправился. Он ходил по комнате уже волоча за собой ногу с цепью – он её не сгибал и не отрывал от пола, чтобы посиневшим голенищем не тереться о металл. Но не двигаться и дальше он не мог, иначе затекало тело. Тем более мысли его вошли в прежнее русло! Он решил, во что бы то ни стало эту ночь встретить не как трус, но как мужчина. Его найдут. Его вернут домой. И сын его будет дома. Он уже заметил те белёсые прядки, позорно выбивающиеся из общего тёмного волоса, и спешно пытался их выдрать. Благо, их было совсем немного, но на тёмных волосах они выделялись очень хорошо. И что он ему скажет? Какой пример подаст? Стыдить себя получалось очень легко, эта достаточно глупая мысль заставляла его мыслить трезво. Не носиться по двору как курица (хотя в его случае не забиваться мышью в угол!). О, а как же его будет обсмеивать Шаркёзи, когда он вернётся постаревшим!.. Миклош, думая об этом, уже потирал руки в азартном ожидании ночи, ведь теперь он хотел доказать, что никакие духи его не заденут, пока на груди его висит крест! Хотели бы убить – уже убили бы! А теперь кожа и разум Миклоша покрылись непробиваемой кровавой коростой, полученной через боль, через страдания, но отныне всё ему было ни по чем! Придётся этим видением жрать его храбрость ещё целое столетие! Налетай! На всех хватит!
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.