ID работы: 10095129

Подвал

Джен
NC-17
Завершён
12
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
226 страниц, 12 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
12 Нравится 3 Отзывы 2 В сборник Скачать

Глава 7. Пора домой.

Настройки текста
Примечания:
Шаги Штефана перестали быть слышны ещё затемно. Миклош, замкнутый в своей будке, предполагал, что даже бесам нужно спать. Спал ли Штефан в гробу ли, в постели? Хедервари уже имел сомнения по этому поводу. Темнело в лесу быстро; однако, пролежав целый день, Миклош и не думал спать. Тем более, что резь в животе и болезненная пульсация в скованной ноге не позволили бы ему расслабиться просто так. По крайней мере, после шести дней пребывания здесь, его организм сжалился, хоть и стенал без еды желудок, рассасывая собственные стенки, тем не менее сил у Миклоша прибавилось. Словно существо его выделяет скудные силы на последний рывок. Тем более, он заметил, что знатно опух: его пальцы казались мягче и толще, чем обычно, а щёки собой являли нездоровую жирность, как будто не голодал он тут с неделю, а заедался салом с перцем и запивал дешёвым сахарным вином. И хоть Миклош пухнул с голоду, он не воспринял это как нечто страшное, словно даже был рад, что всякий узник облезает до костей, а он сам жиреет и копит силы. Ему невдомёк было по неопытности, что через несколько дней, если он также ни росинки во рту не увидит, эта словно переспелая мякоть начнёт спадать, усыхать в изюм, и он как раз станет тем самым облезшим узником, которым быть так не желал. Он о том не ведал, потому что никогда не имел дело с полным голоданием. Он не был столь глуп, чтобы превозносить учение и иные затраты выше еды. Умереть от голода для него было бы смертью куда более позорной, чем в каком-нибудь крестьянском необразованном захолустье. Всё это не страшно так, сколь ужасно быть вечно пустым. Хотя теперь мечты о еде его не заботили так сильно, как мечты о доме, скука по сыну, слугам и даже Софи! Да, Софи была капризна до ужаса, но он так привык к ней, что не представлял свой дом без гавканья этой благородной собачки, чья шёрстка одна стоит дороже, чем весь Миклош целиком. Он не думал о прошлом, ведь мысли о нём порождали воспоминания горше, чем дёгтевый запах, тянувшийся с коридоров в этом доме. Он впадал в отчаяние, потому как не появился бы он в плену, в этом доме, не боялся бы за своего сына, не скучал бы по беспутной Софи, если бы тогда от любви своей не сделался безумцем, не рванулся бы в Буду. И всё шло так, словно судьба сама хотела воспитать его на его же ошибках, хотела максимально подавить гордость, строптивость. Не хотела она, злодейка, чтобы Миклош смело шёл по жизни, противясь правилам её и здравому смыслу. Давая ему редкую надежду, она обламывала всё через время, когда на достижение цели было затрачено множество сил и нервов. И теперь. Его Голубка, должно быть, ждёт его на одной из улиц Эстергома, облачённая в цветочные шали, которые обычно носят только польские девушки. Если какая другая иностранка накинет на себя этот цветочный покров, то сразу будет ясно, что не полька она, и потому вызовет к себе, красавице, в красивом одеянии, одно лишь отвращение. Сейчас вселенское одиночество его охватывало страшно, но, думая об этом, он не смел жаловаться, потому что сам обрекал человека родного на одиночество горькое и позорное. Ему жаловаться вообще не хотелось. Хотя он со смелой мыслью у себя в голове зазывал тех самых духов, что сломили его прошлой ночью. Если и убьют, то не будет так жалко себя. Теперь безумная отчаянность его возрасла раза в три! Налетайте черти, раз так любите смелые души! Глядите какое пиршество! Ан, страшно самим? Не осилить вам такую пищу! И ночь шла быстро. Миклошу было о чём подумать. В кои-то веки он оставался наедине сам с собой и смело гнал от себя все свои воспоминания и переживания. Оставалось думать только о волшебном будущем... Вот вырастит он Лайоша (он совсем забыл, что его сын, вероятно, мёртв уже), выпустит в свет, а там его обязательство перед любимым наследником будет окончено... Он ещё подумает о том, чтобы разорвать всякие родственные узы с Эдельштайнами, однако, чисто из соображений гуманных, ему было жаль бросать Софи. Когда Лайош войдёт в возраст, Софи уж будет за тридцать, и Миклош её обречёт на одиночество... Хотя вряд ли она свою красоту утратит даже в глубокой старости. Такие девушки не стареют. Софи из тех, что являются сёстрами-близнецами с драгоценными камнями, а такие и через века могут не тускнеть, при особом уходе. Его же Голубка – живая глянцевая вишенка. И как всякое живое, она состарится когда-нибудь и из женщины сделается старушкой... Миклош закрывал глаза и представлял себя в иной реальности, где бы он мог со своей вишенкой жить до самой старости, но и там бы её любить не перестал ни на мгновение. Только крепче сжималось его изнеженное сердце, когда он думал об этой почтенной старости с возлюбленной. Кажется, никакого холодного дорогого камня ему не надо, только бы ягодка его, только бы его Голубка... Страшный вой, раздавшийся в темноте, сотряс воздух, вытягивая Миклоша из розовых мечтаний в самую простую будку, заполненную непроглядной чернотой. Поползли шуганные смоляные тени по полу из-за неожиданного этого события, но Миклош, завидев их, сразу взял себя в руки, и они в момент исчезли, оставляя после себя гадкий зернистый осадок, который также только мерещился Миклошу в ночи. Эта пакость словно вылезала из пола и стен, а когда надо было – всасывалась назад, но не полностью, за собой оставляя трусливые следы. Миклош хмурился, не слыша в гулкой пустоте ни шороха более. Он подумал, что ему померещилось это. Но только эта мысль его посетила, как новый крик врезался ему в голову, окончательно пробуждая от тёплых сахарных грёз. Но его это не сильно встревожило. С того дня, как Штефан закричал в последний раз (тогда ещё была в соседней комнате его собеседница, как там её звали...), Миклош успел поразмыслить над этими его криками. Уж если холодного Миклоша здесь посещают некоторые видения, то Штефана, у которого явно была ссора с собственными мозгами, и подавно обязаны посещать кошмары. Вот и теперь бился он в удушье от сонных гостей, которые предпочли этой ночью Штефана на закуску, ибо расхрабрившийся венгр был им не по зубам. Миклош поднялся, вглядываясь в потолок – именно оттуда шли звуки. Значит, у постройки минимум три этажа. Значит, дом древнее, чем Миклош мог подумать, и, вероятно, больше по длине. В суженном усталостью воображении непомерные размеры этого замка не могли вместиться. Средь этого величия Миклош чувствовал подавленность. Чувствовал себя королевским заложником. Словно не один этот замок наседал на него за неозвученные вины, а весь мир, ведь если некоторая влиятельная особа смогла найти причину, по которой имеет право садить Миклоша на цепь подобно псине, то неминуемо иное общество согласится с этим решением. Однако замок этот... Дворец или же скромная резеденция были разрушены, а значит, нет его вины ни в чём. Откуда эти души? Они не дают спать никому в этом здании. Снова надрываются волчьи связки Штефана, вызывая вновь чувство одиночества и покинутости. Его найдут! Его найдут! *** – Но ты нужна мне именно сейчас. – сухо говорила Софи, глядя на Гертруду увлажнившимися синими глазами. Девушка опустила своё стремительно краснеющее лицо. Софи сразу поняла, что гложет её возлюбленную сиротку чувство непокорной обиды, и уши её багровеющие, лопушками выглядывающие из-под волос, кусали безжалостно горечь и гордость Гертруда бала подавлена низким своим положением. Может, она забыла, что Софи ей вовсе не старшая сестра, которой та умело прикидывается, но госпожа. Первое время она не могла ничего сказать: слёзы, нейдущие на глаза, заложили ей горло непробиваемой горькой пробкой. Она булькнула раз, но побоявшись, что она не сможет вовремя сдержать горячих слёз, решилась помолчать, ломая розовые свои руки. Софи всё это время следила за ней, но ни одним членом не дрогнула, когда её любимица была готова задохнуться от горя, которое принуждена по положению скрывать. – Мне очень тяжело снести, что ты хочешь меня оставить, когда простелилась под моими ногами чёрная полоса моей жизни. – принялась давить Софи, из-за чего визгливо всхлипнула Гертруда и сотряслась, сдерживая плач из последней мочи. Софи говорила мягко, будто с любимой дочерью. Однако в воздухе повисло напряжение. – Ничего. Я прощаю тебя. Моё сердце всё снесёт! – вскрикнула она с иронией, всплёскивая исхудалыми бледными руками, и, повалившись с ног так плавно, как увядший цветок опадает наземь, она присела в кресло, приняв вид скорбный. Гертруда закусила взбухшую от невырвавшихся рыданий губку. – Больше не повторится... – только и смогла тихо выдавить она, опуская голову совсем, будто блюла траур по своей несчастной судьбе. – Уж постарайся! Я ведь люблю тебя. Тебе здесь всегда буду как родная мать. Не плати мне чёрной благодарностью за мои к тебе чувства. – руки Софи безвольно свисали с подлокотников её чудного кресла, только иногда, будто невзначай вздрагивали её тонкие пальчики: она не то пыталась жестикулировать, не то до судорог была уязвлена желанием Гертруды уйти от любимой Хозяйки, с которой она выросла подобно родственникам. Гертруда проглотила и это, поднимая воспалённые глаза, окаймлённые сине-розовыми пухлыми веками и блестящими ресницами. Во взгляде девицы будто на миг проскочила горячая ненависть к Софи, но и она утихла очень быстро. Ей хотелось возразить Софи, но она не смела ни как Хозяйке, ни как страшей названной сестре. После того, как плетями и предательством забили Шаркёзи, которого ранее боялись и пальцем тронуть, у всех резко проснулась совесть. Сначала у тех, кто не был столь приближен к хозяевам, а затем и те, кто сердечно признавал любовь к Софи сильнее, чем к бесноватому венгру. Может, так и оставалось. Но цыганок убит её обидами. Не выдержав угрызений души, несчастный Андрешко повесился в тех же зарослях, где была вырыта неглубокая могила отрока. Одна из словашек, не дожидаясь самоубийства рыжебородого конюха, подала на расчёт, а её сестра осталась, когда на неё также, как и на Гертруду, надавила Софи своим несчастьем. Оная же сумела упросить Хозяйку об отпуске без оговоренного срока, ведь стало известно, что она ждёт ребёнка. Было невыносимо оставаться здесь. Всё более ужасные события посещали этот дом, и было сложно удержаться хотя бы за горе Софи. Гертруда, питаемая страхами, смертями, собственным бессилием к тому, чтобы прервать череду всеразличных неприятносней, почти не чувствовала жалости к Хозяйке. Андрешко перед своей смертью заливался алкоголем до беспамятства, и, кажется, повесился-то в горячке; Шаркёзи, не помня себя, защищал Хозяина. А горе Софи ей казалось натянутым. Да и куда ей, Госпоже, понять горе человека низменного, откуда были все они, откуда солдатским сыном без имущества вышел понимающий Миклош, и чья кровь текла в пропавшем Барашке. Горше всего пришлось конюху, по мнению Гертруды, он никогда не марал руки об убийство. Об убийство дорогого кому-то человека. Отрока. Совсем ещё мальчика. Гертруде не было известно прошлое Шаркёзи, но и ему, как она предполагала, было не сладко. А Софи сокрушалась так, будто ей не кобель изменил, не скрыл от неё сына, которого можно вернуть дланью закона, а все они безвозвратно погибли. По уразумению Гертруды всё было гораздо проще в её ситуации. Бледно-жёлтые брови Гердруды смежались, когда она думала об этом. Ведь судить доругого мы подвластны, лишь не попадав в его положение. Однако невольно она верила Софи где-то в подсознании, потому что любила её достаточно, чтобы слепо следовать её словам, следить за её величественными руками с детским восторгом. В общем, горе Софи тоже было непросто, и атмосфера стояла такая, будто опасность совсем рядом. Было бы вернее держаться всем вместе, чтобы легче снести следующий удар судьбы. Тем не менее, оставаться в столь неудачливом доме небезопасно. Все ждали, что кто-то ещё умрёт, пропадёт или уйдёт по собственной воле. И наверняка ему или ей будет гораздо легче, чем тем, кто останется и дальше ждать, как овцы в тумане, не знающие, кого следующего схватит волк и увлечёт за собой, с учётом того, что умрут однажды все, и проще было бы уже почить, но человеческая натура тем отлична от других, что до последнего живёт и дрожит от страха перед жизнью. Гертруде действительно совестно было просить отставку прямо сейчас, ведь несмотря на то, что горе Софи выглядело ниже произошедших уже смертей, Гертруда жалела Хозяйку и до последнего оставалась на её стороне. Однако вместе с этим маленькой немке было очень тяжело жить с осознанием, что неизвестная опастность рядом, что вскоре все уйдут, и даже Бернарт её оставит, потому что его ничто не держит здесь, и старая кухарка, его приёмная мать, уже собирает скудные пожитки и намеревается отчалить на заработки в некоторый кабак, забирая Бернарта с собой, как вечного помощника. И ехали-то они не в Буду, а в неизвестные края, потому что прежний дом их стоял многим дальше столицы, и даже сам Бернарт не ведал, где он находится, ибо покинул его ещё щенком. Это было страшное для неё решение: остаться здесь, с любимой Софи, которая день за днём становится всё более жестокой не только к неверным служащим, но и к самой Гертруде. И страшно уж было представить, что ожидало маленькую служанку. Бернарт себе места не находил и рвался выяснять отношения с Софи. Как бы то ни было дерзко, он сам понимал, что грубость последствиями чревата не только с измучившейся Софи, но и с любым человеком, кто хоть статусом, хоть одной монетой, но выше и знатнее тебя. Горячесть его мгновенно тушили слёзы Гертруды, он не знал, что здесь поделать, кроме как смириться. Ей приходилось остаться подле Софи, которая сама тонула в своей социальной неопределённости и тянула за собой бедную Гертруду. Софи сама лично проследила, чтобы её любимица сидела, как канарейка в клетке, и не смела собирать вещи для побега, о чём Гертруда вовсе не помышляла. Может быть, именно это недоверие Софи послужило причиной раздора между девушками. Гертруде это явно перестало нравиться, и то, что совесть её бодает со всех сторон – тоже. После этого она явно ощутила себя заложницей этой любви, от которой льются одни только слёзы. Софи отпускала поваров, готовясь, наверное, жить голодом, но не могла освободить Гертруду, так дорожа ею. Вопреки всему Бернарт не давил на неё, хотя кто-то из слуг говорил, что стоило силой увести возлюбленную, Бернарт не смел подавить её волю хоть как-то и хотел, чтобы Гертруда сама приняла решение: бежать с ним или, возможно, навсегда остаться подле чахнущей от стыда и обиды Софи. Он забыл, что как всякая глупая девица, которых он так обожал, опекал и не позволял принимать решения самостоятельно, Гертруда была безвольной. Он не настоял на побеге – она выбрала то течение, что было сильнее, то есть укоры Софи. Но если бы он сделал это, надавил бы ей на жалость или в ноги бы рухнул и умолял, то бедная Гертруда бы совсем сломалась. Поэтому, нельзя его упрекнуть за то, что он себе не выкрал невесты. Всё же, оказывается, что ранее похожим образом поступил и сам Хозяин, к которому Бернарт с недавних пор более проникся уважением. Еженощно слёзы лились у маленькой немки из больных глаз. Она была очень уставшей в день отъезда Бернарта: ей не давали спать грядущее расставание, опасения и тревоги. Бернарту она шептала, что ей снились дурные сны: Шаркёзи самолично её навещал, видно, не угомонившись по достоинству, дух его не был доволен и теперь мучил Гертруду своей материей, являясь к ней, как наяву. Во снах он её дурой звал, велел бежать. Бежать нужно – опасность близко! Что злой дух бывшего друга хотел с ней сделать? Бедная девочка! Как она извелась, пока пыталась оправдать себя перед неупокоенной душой, но Шаркёзи только и делал, что велел бежать, не слушая её извинений. Даже молитвы не спасали её от кошмаров, и Шаркёзи упрямо ей чудился возле, зловеще веля убираться с его пути. И она сбежала. Без вещей и без денег. Не простившись с названной сестрой, запрыгнула на воз к Бернарту и уехала под радостные клики остальных провожающих, будто радовались они свадебной процессии. Далеко. Навсегда. И более Шаркёзи ей не снился. Может, через годы ей станет ясно, что суеверное её сознание рождало образ опечаленного духа, чтобы она сбежала с Бернартом и была счастлива. Маленькая Гертруда была глупа и верила, что приведений не бывает, точнее воображение её было ограничено, чтобы представить нечто столь опасное, как неупокоённая душа. Как кролик она не думала о лисе, только если не увидит её воочию. И если подумать, то бежать добрый цыганок в её снах велел вовсе не от себя и не от загробных проклятий, а от Софи, ведь это было выражение её собственных желаний. Миклоша уже не искали. С тех пор прошла полная неделя и по вопросам финансовой конторы Буды приезжали его подчинённые к порогу поместья, наскоро готовишегося переписаться на Эдельштайн через нескрываемую взятку. Благо, Миклош не помышлял о скором исчезновении, о кончине, поэтому не позаботился о праве наследования, поэтому, как супруга, Софи очень быстро обрела это право. Даже не она, а её отец, который являлся ближайшим мужчиной в родстве. Напудрив мозг нотариату в маразме, Софи добилась своего и постепенно лишала Хедервари здесь какого-либо имущества. Поразительно было даже, что особа её возраста могла так просто расправиться с документами, ей никогда не принадлежавшими. Видно, у неё было неоспоримое доказательство того, что Хозяин отбыл, если не навсегда, то надолго, и его имущество здесь для него не имеет никакой ценности. Однако супруга должна была распорядиться некоторыми юридическими договорами, поэтому всенепременно сделала это, иначе бы и дальше пришлось ждать беспутного Миклоша и уповать на его снисхождение. Зачем бы ему возвращаться? Ему явно лучше с безликой любовницей и сыном, которого он воспитать сам не сможет, и он прекрасно это знает. На что он рассчитывает? Софи отвечала всем приезжим, что Миклош уехал и не вернётся более, что если им хочется не потерять ни времени, ни денег, то пустующую должность городского казначея не стоит надолго оставлять без кандидата. А о Миклоше можно забыть. Так она вещала, ведь пыталась сама поскорее отойти от обиды и ненависти, которые, как она сама понимала, делали из неё диктатора, и крайне не была этому рада. Не так давно она принялась распускать руки: щедро раздавать пощёчины, а единожды во гневе стала угрожать кочергой, ведь несносные служанки при ней разбили что-то, пока она в раздражении размешивала тлеющие угли в камине. Горячий резной металл в неровной руке немало напугал бедных девушек, а одна даже всхлипнуть успела, пока убирала за собой осколки, и что хуже – поранилась, да так, что весь пол залила кровью с руки. Только вторая девушка ей всё жестами приказывала молчать, чтобы Софи не разозлилась сильнее, поэтому, глотая слёзы, девушка кровавыми руками продолжила работать, собирая мелкую фарфоровую крошку на мокрые и липкие пальцы. Софи, заметив кровь, обеспокоилась, но ничего не сказала, отбросила только качергу так, словно после длительного её держания наконец почувствовала ожог, однако такового не было, она лишь испугалась. Теперь она невольно боялась себя, особенно после побега Гертруды. Софи непременно винила себя в излишней жестокости к ней, в непомерном надзирательстве над этой канареечкой. Ломая руки, Софи подолгу ходила по своим покоям, не находя себе места. Ей очень хотелось позвать маленькую немку к себе, горло её зудело, голова вскипала и чесались ладони, однако она терпела, чтобы не выкрикнуть её имя приказным тоном, ибо всё равно никто бы к ней не явился. Невдомёк было Софи, что не только из-за её тирании сбежала верная служанка, но и по причине взаимной любви. Взаимная любовь! Ох, эта пакость... Из-за таковой всё началось. Софи – женщина очень характерная, хоть с виду сущее сокровище – аксессуар для мужского пола. Украшение любого мужчины! Хотя говорить так определённо неправильно, ведь любой мужчина мерк на её фоне. Померк когда-то и Миклош, и любой другой бы погас в её сиянии, и кто тут вещь, кто тут безделушка, которую показывают лишь на праздниках? Точно не Софи! Сложный её характер отпугивал женихов, но не Миклоша. Он не боялся гидры, ведь не собирался лезть к ней близко. Для него она была такой же безликой общественной ступенью, как и он для неё. Выдавая дочь за Миклоша, Эдельштайн не имел гарантии того, что он поднимется достаточно высоко с помощью брака, чтобы не опозорить в итоге доверчивого старика. Женитьба с сыном разорившегося солдата, ничего толком не имевшего даже в виде пособий, была очень грязной и шаткой перспективой; она могла запросто не оправдаться и нанести ущерб репутации гибнущему гербу Эдельштайн. Тем не менее, потаскавшись изрядно по чинам мелким и незаметным, познакомившись с множеством людей достаточно знатных, возымев драгоценный опыт в сфере сложных валютных оборотов, Миклош оказался крайне симпатичным кавалером. С помощью связей Эдельштайнов и собственной харизмы, он был опоясан как дворянин, и вывел гибнущий род из кризиса. Назревает злая шутка, связанная с родом его деятельности: брал ли он Софи в жёны? Скорее в кредит по доверенности, ведь для старика Эдельштайна Миклош был целеустремлённым кладезем – большой надеждой! И он верно разглядел в нём упрямую страсть, чего в своё время не сумел далёкий Лукашевич. Каждый добился своего: Эдельштайны снова были на одной планке с остальным дворянством, а Хедервари приумножил свой капитал и вышел в люди после стольких лет старания. А Софи? Она вообще служила чем-то, кроме как обменной монетой? Миклош за неё покупал статусный билет, а отец её пропускной в общество. Ей-то это нужно было каким-то образом? Софи, конечно, женщина... Но какая пылкая! Всякий теперь восставал против неё. И жена она плохая, и мать, и дворянка никудышная, только за герб и держится... А её использовали, обманули! Поволокли по жизни, как девочку, не спросив нужно ли ей это. А ведь она никогда не была глупа. Сама хитрая и способная в жизненную стратегию, вдруг оказалась в луже даже не по своей воле. Всё это время. Все эти семь лет этот негодяй, чья тяга к измене сравнима с одним только Юпитером, ей строил образ мирской жизни, однако сам помышлял её оставить ни с чем. И более всего её тревожило отсутствие Людовика. Каких гадостей этот Улисс способен наговорить ребёнку, чтобы и в его сознании подавить тягу к родной матери. Поэтому мешкать было нельзя, чтобы не успел цыганский отчим наставить милого Людовика против неё. Однако, воспользовавшись услугами переводчика, Софи не обнаружила никаких пунктов местонахождения его и любовницы. Шаркёзи утащил эту тайну с собой в могилу, да и Гетруда с Бернартом увезли в далёкий край эти слова, не имеющие для них никакого смысла, ибо были сказаны в бреду умирающим отроком. Софи перерыла все шкафчики в кабинете Миклоша, но не нашла ни одного предыдущего письма. Ни одного клочка бумаги со сведениями о месте. Даже проверила его одежду на наличие вшитых в подклады клочков листов – однако ничего не обнаружила. Да и сами поиски эти были весьма бесполезными, но Софи не теряла надежды, ведь речь шла о её впечатлительном сыночке. Одна мысль о том, что иная женщина ему станет матерью, будет целовать ему щёки перед сном и баюкать уже тяжёленького на своих руках, жгла её до красноты. О! Она никогда так не краснела, как теперь – даже шея её покрывалась багровыми пятнами, до того её вольная натура была загнанна, что не было никаких сил скрывать досаду хотя бы физически. Проводя очередной вечер в тщетных поисках сокровенной информации, Софи уставала невероятно. Городские службы также не давали никаких ответов на её донесения. Документы Миклоша также бесследно исчезли – оно и ясно, ведь это важная вещь при побеге. Даже если он ни гроша не взял из поверхностных накоплений (видимо, таил по-чёрному), ни одной тряпки из своего гардероба, то отсутствие казначейского паспорта говорило само за себя. Глупо было сказать, что он затерялся где-то в конторе, Миклош его совсем не использовал и с места на место не перемещал, ведь не бывал в поездках, за морями и не вступал в войска, только за имением этой представительной в Буде должности обязан был его иметь¹. Всё больше фактов твердило о том, что поганец Хедервари, так и оставшийся бестолковым упрямцем, сбежал как есть к некой женщине. Рисовала Софи портрет его возлюбленной совсем нелестный. Конечно, ведь какая уважающая себя женщина примет беглеца с ребёнком, оставившего свою супругу в неведении, опозорив её, обведя вокруг пальца несуразным спектаклем, который с треском провалился, потому что не был спланирован человеком умным, но полнейшим идиотом и бессовестным гадом. Она и не представляла себе особу вроде доброй, огненной Агнеш. Скорее какой-нибудь не очень умной, но красивой, излишне юной девицы, не награждённой с малых лет навыком логического мышления. Такие мужчины, как он, никогда не станут лучше, в том была уверена Софи. Соврав, изменив раз, он почувствует волю и безнаказанность, и, когда наиграется со второй дурочкой, совсем не знающей себе цену, бросит её, забрав уже двоих детей. И, возможно, эта схема и впрямь была рабочая. Если бы всё было так просто. *** Миклош сам мечтал узнать, где именно он находится. Его вовсе перестала устраивать новость о том, что он "в нескольких километрах от Буды". И что дальше? Пока эти "несколько километров", которые могут считаться сотнями и тысячами, обыщут, с ним может случиться что-то нехорошее, и он чувствовал приближение некого ужасного события (а может, он лишь нагнетал). Он попытался вернуться к своим прошлым ночным рассуждениям, однако его упрямое сознание вновь принялось строить непробиваемые стены перед вещами, о которых он в действительности совсем не хотел размышлять. Так ему приключалось не думать вообще ни о чём, ведь за что бы он ни цеплялся, всё не имело развития в его голове, он забывался и начинал заново, вновь помышляя о плохом, входил в некоторый транс и оставался в нём до тех пор, пока в голову ему снова не придёт иная мысль, вскоре перерастающая в нечто дурное для психики. Он расчёсывал нижнюю челюсть. Колючая щетина на его смуглом лице создавала серый обод, оконтовывающий узковатый подбородок. Было неприятно даже спать на этой свиной поросли, ибо кололась она знатно, вминалась в кожу и оставляла примятые розовые следы, точно как у какого-нибудь борова. Из-за этого он выглядел ещё более потерянным, будто за неделю вне дома одичал совершенно. Глядел он волком, щёки его то пухли, то впадали в зависимости от того, как много он пил воды. Наконец, в вечном страхе, в нечистоте и голоде стала проявляться его доселе забытая убогая спесь, которую он выплёскивал на всё вокруг, гремя страшно вещами и скудной мебелью, дабы не дать Штефану спать. Штефан просыпался и подолгу слушал звон кроватных ножек, бившихся о несчастные полы, однако он, вероятно, привык к такому поведению пленных, поэтому никак себя не проявлял и лежал в своей комнате в полном забытьи, глядя бессмысленно в потолок, пока чёрные тени приносили его в жертву самим демонам, танцуя вокруг его кровати несуразные языческие танцы, как возле церемониального ложа. Миклош прекращал только после того, как трижды обливался потом и не мог более дышать, теряя силы. С каждой ночью он всё меньше мог бунтовать. Восьмой день прошёл незаметно, потому что Миклош то просыпался на некоторое время, то засыпал на долгие часы. Он чутко спал, и из сна его выдёргивала только кошачья подступь Штефана. За этот день он много раз проходил мимо его комнаты, что бывало и ранее, но даже не взглянул в дверной проём, словно никого живого в комнате не было. Миклоша это настораживало и главным образом заставляло параноидально хвататься за собственное тело, чтобы выяснить, не умер ли он случаем уже. Однако он ощущал пространство и себя в нём, и причина абсолютного игнорирования не была ему ясна и явно заключалась именно в самом Штефане. Всё больше тайн возникало вокруг этого человека. Он словно не в себе, словно не здесь и не сейчас, он будто умер уже давно и бестолковое его тело, не умеющее даже сказать собственное имя, слонялось бесцельно по этой земле. Или же нематериальный дух его, не замечающий иных живых существ; эта версия не меньше пугала Миклоша. Суеверные старшие Лукашевичи (к которым Франтишек всё равно не принадлежал по сей день) бросались бы на пол и молились бы с утра до вечера, но Миклош порядком уставший от религии ещё в детстве, ведомый в храм, пока дом его рушился, не воспылал такой страстью к спасению Божьему, как его бывшие опекуны. Несомненно, он лицемерно уповал на помощь Господа, однако не возносил Ему столько дани и благодарности, сколько делали то другие. Он это понимал, но не мог заставить себя удариться в молитвы из-за какой-то мнимой цесарской короны, которая обвивала ему на голову, и, видимо, потому он не хватался за последнюю свою надежду, что гордыня сдавила ему виски и кровь плохо шла ему в мозг. Иной бы человек давно пал ниц к Востоку и подавил бы в себе любое чувство превосходства над святым, но Миклош постоянно находился в какой-то болезненной прострации, из которой не выходил весь прошедший день. Он не раз окликал Штефана, но тот проносился мимо его комнаты, как некий деловой чиновничек к важному обеду. Миклош то звал его по имени, то спрашивал что-то банальное, вроде: «Где я?» или «Зачем я тут?». Безмолвность Штефана вводила его в бешенство, но даже когда он выкрикивал оскорбления, духу же, либо пустой телесной оболочке было абсолютно всё равно на его возгласы, задевающие личность. Один только раз Штефан остановился перед ним, глядя пусто и глупо, будто не расслышал его, однако, резко выйдя из своего вечного бессознания, Штефан услышал вопрос уникальный, который и привлёк его внимание. Миклош спросил: «Где мой сын?». Но Штефан не знал ответа на этот новый вопрос, который не задавал ему ни один пленник, поэтому быстро потерял к таковому интерес и пошёл дальше, будто Миклош пропал для его, как некое секундное непугающее видение. Миклоша это озадачило, но когда он и в следующий раз задавал этот же вопрос с яростью, со слезами, Штефан уже более не реагировал на него. Также Миклош прекрасно помнил о том, что когда-то в первые ещё дни кричал на весь дом, выспрашивая то же самое. Видимо, тогда Штефан его не услышал. Хедервари свой день провёл во сне, из него сразу бросаясь в кипяток ненависти к этому человеку, что так бесхозно бродит по дому. Он был столь глуп с виду, потому Миклош сомневался, что Штефан вообще ходит с какой-то целью, а не мечется из угла в угол от безделья. Отчасти так и было, но эта пугающая вещь так и осталась на подкорках оскорблений без подтверждения. Выспавшись изрядно, Миклош гремел ночь почти не переставая. Даже когда вкус крови вставал в его горле, он отхаркивался пустой слюной, не зная, как прогнать это явление, и начинал вновь свои бесчинства, крики и бешеные пляски с цепью, отчего на утро его нога посинела и взбухла, упираясь в и без того тесные оковы, обёрнутые вокруг несколько раз. От этого ногу часто покалывало, ему приходилось постоянно разминать её, приводить в движение, чтобы к пальцам шла кровь, и приносил он себе этим много боли. Гремя по ночам, Миклош также отпугивает от себя все свои страхи, поэтому, даже если он выбивается из сил, он чувствует, что поступил верно. Лучше чувствовать усталость, чем сходить с ума из-за того, что нездоровое одиночество рисует ему в его сознании. Миклош знал, что девятый день не будет таким спокойным, как восьмой. Он это чувствовал, он будто уже желал, чтобы что-то да случилось здесь и сейчас, чем бы оно не обернулось, он попытается выкарабкаться из любой ужасной ситуации. А если не получится... Значит перст Божий его не касался при крещении, не возложил на его голову честь долголетия, не удостоил радости создать счастливую семью и прочее, на что мог бы пожаловаться Миклош. Но Бога в своих несчастьях он не винил, ведь редким исключением была некая неконтролируемая неудача. В основном он сам портил то, что имел, и прекрасно осознавал это. В равной степени он не прославлял Христа, как не просил у него милости и пощады. Он сам виновник своих бед. Горячая голова его заставила уехать от Казимежа, заиметь связи с нечистым на руку цыганком, именуя его чуть ли не пасынком, жениться на Софи и зачать Лайоша, и даже в одиночку в этот лес он забрёл по собственной воле. Всё это он сделал сам, и если в чём-то он и мог упрекнуть Господа, то только в том, что не дал ему достаточно ума, чтобы не совершать ошибок. Однако и на этот упрёк мозгов у него не хватило бы. Теперь он предполагал верно. Ночь он провёл в работе над созданием шума, а на утро валился с ног. Одна лишь неописуемая тревога выедала в его теле дыры, через которые проливалась вся его былая уверенность и холодность рассудка, не давая телу расслабиться. И он не спал, как бы веки его не слипались, как бы не пульсировала стянутая цепью нога, мечтая об отдыхе, он не позволял себе задремать и пролежал на спине полдня, изредка поднимаясь, сидя на промокшей от его пота постели, чтобы размять ступню. Неизвестные глухие голоса до его ушей дошли ещё до того, как кто-либо оказался в доме. Шаги и, кажется, конский топот по ссохшейся от жары траве тоже отчётливо, даже слишком, залетали в его комнату, которая была в приличном отдалении даже от входной заваленной двери, к которой стремилась группа людей. Миклош моментально вскочил, оправляя рубаху, волосы, чтобы не казаться столь неотёсанным перед... Спасением! Боже правый! Какое же нынче число? С этого дня он будет держать строжайший пост длинною в три месяца в память о своём голодании. Его не пугала эта мысль, только возбуждала, радость в нём вскипела мгновенно. Неожиданно здоровая кровь прилила к его щекам. Миклош суетился, не знал, как подать себя, как привести в порядок, чтобы не выглядеть настолько ужасно перед людьми явно достойными. Да пусть бы это была челядь, посланная на разведку, он расцелует каждого! И что сказать им, когда они зайдут в дом, какую речь приподнести? Что сказать Софи при возвращении? О, Софи! Как же он, оказывается, любил её. Не супружеской любовью, так хоть братской или отеческой... Он тут спит, прохлаждается и перед крестом Божьим не хочет упасть ниц, а она... Она искала его! Мысль эта сильно волновала Миклоша. Он мысленно уже был у неё в долгу. Неужели горделивая девка им дорожила?.. Нуждалась хотя бы не в нём, но в его состоянии. А может, уже нашли Лайоша, и ему нужен был отец, поэтому поиски велись так усердно, что вышли далеко за пределы города. Хедервари не мог дышать, улыбался, как безумный, то и дело хватался за себя и либо мычал неосознанно, либо вздыхал от охватившей его радости. Он встретится со своей Голубкой и всё ей расскажет. Быть может, с небольшим приукрасом, но только для того, чтобы возлюбила она его ещё больше. От этого у Миклоша вовсе пересохло во рту, он готов был вскрикнуть: «Я здесь! Помогите!», нимало уже не смущаясь своего положения. Пора домой. Давно пора! Как гром среди ясного неба мелькнул перед Миклошем Штефан, подбегая к нему так близко, что его можно было бы схватить. Однако Миклош пришёл в такой шок, что ему пришлось пожертвовать минутой, дабы оправиться. И Штефан, поняв, что приблизился с излишком, тут же отпрянул, прижавшись к стене возле дверного проёма. Его дыхание сипло свербело во рту, как во свистке, сотрясалась его грудь в истеричных сухих всхлипах. Миклош увидел его так близко впервые, а Штефан знал, что был вне досягаемости у стены. Миклош засмотрелся на его бледное лицо, подчёркнутое почерневшими от недосыпа скулами и полумесяцами нижних век. В одном глазу у него лопнул капилляр, разливая кровавые ветки под влажным покровом глаза, отчего их цвет стал ещё более неопределяемый. Зубы его еле виднелись в раскрытом настежь рту, ведь были они до странного низкими, стёртыми, как будто он ежедневно жевал одни только камни. Штефан весь заблестел от пота, как лакированный фарфор. Лоб его был покрыт жирной плёнкой, а кожа его лупилась белыми чешуйками, как у людей, много проводящих время в степях, где вечно дует ветер и забирает всю влагу из тела, отчего те сбрасывает кожу, подобно ящерицам или змеям. И тело его было до ужаса слабым. В руках он еле удерживал тупой топор, который Миклош заметил только теперь. Хедервари ничуть не испугался, ведь храбрость его перелилась через край, являя перед Штефаном человека уверенного в собственной защищённости. И действительно, Миклош понимал, что Штефану этим топором не взмахнуть. Он и теперь-то держал его до дрожи слабыми руками, и отчаянно жался к стене, боясь подступиться к Миклошу. Он то бросал кровавый взор на Миклоша, но глядел растерянно сквозь него, то бессильно прижимался к стене, истекая потом, глотая скудную слюну и пытаясь удержать топор в бледных костлявых руках. Что-то его так напугало. Миклош быстро понял, что Штефан, попав в безвыходную ситуацию, решил побыстрее избавиться от него, как от свидетеля, однако убивец не спешил расправиться с пленником и только всё прижимался к маркой стенке, пытаясь с нею слиться, не иначе. Миклош и подумать не мог, насколько сильно заблуждался. – Что, не хочется отвечать за свои деяния? – ехидничал Миклош, провоцируя Штефана на нападение, которое в любом случае закончится неудачей. Штефан глянул на него резко, зрачки его сузились, концентрируя лихорадочное внимание на Миклоше, словно он только-только его заметил. Миклоша это не смутило, он привык быть пустым местом для Штефана, и теперь его это совсем не оскорбляло. – Учти, если это чернь, то тебя и до суда не доведут, сразу тут расправятся с тобой, нечестивец. Штефан глядел в явном приступе дичайшего страха, почти не разбирая слов Миклоша, он им внимал, так как он был единственной живой душой, которая провела с ним какое-то время. И несмотря на то, что между ними и не могло возникнуть ни крупицы тёплых чувств, Штефан тянулся к Миклошу, как будто доверял ему, обманываясь в своих ожиданиях. Хотя Миклош, как личность и как защита не был ему нужен вовсе. Ему нужна была компания, с которой он умрёт на пару. Не понимая истинных переживаний Штефана, Хедервари заходился злорадной улыбкой, его всего трясло от победного удовлетворения, ресницы его дрожали, бросая на лицо страшные, недобрые тени. Он желал возмездия. Они не понимали друг друга, и Штефан не пытался объясниться, а Миклош не умел заткнуться в час справедливости. – Когда все твои дела раскроют, тебя повесят... Может, застрелят, но я бы не был к тебе столь снисходителен. – Штефан моргал часто, не понимая, о чём таком вещает ему мнимый победитель. Тем временем голоса становились всё ближе. Странное мяуканье раздавалось со стороны человеческой процессии. Сначала Миклош счёл это за скрип телег, но к чему бы эти телеги здесь, в поисковой операции? Телеги были, только отчаянно визжали не они. Штефан застонал от ужаса, и его настроение передалось Миклошу, улыбка которого неуверенно дрогнула, а затем и вовсе пропала. Штефан начал задыхаться, с загнанным собачьим хрипом, пытаясь выровнять ход трепещущих лёгких, но то было ему не под силу. Он исходился в страшнейшей панике. Тело его слабело, но он отчаяннее хватался за свой топор, видимо, вовсе не собираясь нападать на Миклоша. Он возвёл очи горе, как при молитве, и стал дышать, с силой выталкивая воздух из груди и вдыхая со свистом. От того, что Миклош весьма впечатлился увиденным, он не подал спасителям сигнал о своём присутствии, когда голоса стали раздаваться прямо в доме, а когда опомнился, то услышал ругань и настоящий визг, который ввёл его в ступор. Наконец, он оказался на одной волне со Штефаном и понял, что им грозит ещё большая опасность, чем вооружённый Штефан составлял для Миклоша, а Миклош для Штефана. Грохот стоял такой от того, что лошадей через некий вход вводили прямо в дом. «Конюшня разрушена» – мелькнуло у Миклоша в голове, но не возымело никакого смысла в его положении. Он весь стал серым, Штефан чуть не синел уже от своих вздохов и немыслимого исступления, в котором он пребывал последние минуты. В доме сделалось слишком шумно. Миклош даже отошёл от дверного проёма, по подобию Штефана держась ближе к стене, за что припадошный смерил его достаточно спокойным взглядом и наконец смог выровнять отяжелевшее дыхание. Штефан словно бы ощутил сближение с Миклошем, осознал, что он не один в своём положении. Брань в стенах стояла такая, словно сюда пришли истинные хозяева этого дома, причём отнюдь не знатного происхождения, потому что такая грязь не могла литься от... Трёх человек, насколько мог судить Миклош по голосам. Штефан замер, глядя в потолок, ожидая чего-то страшного, как оленята замирают перед охотниками. Только пот капал с его щёк ему на грудь, и ноздри его раздувались постоянно, но теперь почти что беззвучно. – ...Хищники растащут. – обещал хриплый, прокуренный голос мужчины уже в возрасте. – Зачем вообще решили прибить-то? – боязливо спрашивал иной голос, словно не имел права задавать такие вопросы. – Да потому что. – коротко и раздражённо ответил хриплый. – Потому что сами не знамо чего хочут. То это, то то самое... А-ай... – простонал с досадой человек, как обычно ответствуют при полной безнадёжности, попутно махнув рукой. – Не дали, короче. – Чому? – спросил вдруг третий, возникший из ниоткуда голос, от которого волосы на загривке встали дыбом. Такой густой бас мог принадлежать человеку мускулинному, но очень тупому, как пить дать. – Не дорожили что ль? – Да чёрт их знает, этих богачёв... Да размозжи ты уже этому сучьему отродью бошку! – вскричал хриплый, от чего голос его заклокотал, проседая в громкости, как у ворона. Визг и плач стоял ужасный, и было ясно, что он детский. У Миклоша из-за них заложило уши, а Штефан стоял ни жив, ни мёртв, вроде и слушал, а вроде в сознании своём находился в совсем другом месте. – Оно самоё здесь, ибо сколько мы тут оставляли, всё само растаскивалось. Ну. Хищники... – А ну как не успеют съесть и найдут?.. – заговорил тупой. – Ты вообще цыцть! Рота не разивай поганого, а то сам будешь тут зверями растаскан! У! – вероятно, хриплый шугнул тупого, и тот действительно испугался и умолк. – Каждый раз как шельма вторишь. – тут хриплый опустил голос, подражая тупому очень невнятно, будто со слезами. – «А вот вдруг найдут... А если найдут... Найдут, мемеме!..» – хриплый смачно сплюнул на пол, выражая своё презрение к трусости товарища. Далее он уже говорил привычным голосом. – Пшёл отсюдава, а то жалость во мне вызовешь, и я разревусь вместе с тобой! – Не сетуй, старик, на него. Первый же раз вот такое... – проявил себя второй человек, который изначально показался трусом, однако теперь его звучание показалось несколько приятным на фоне тупого и хриплого. – Первый раз будет с бабами! Только когда он у него будет!.. – вскричал хриплый. – Э! – в обиде взревел тупой, подобно быку. – Ну вы это... Кончайте. – тихо сказал приятный в сравнении с тупым и хриплым голос. – А то сбегутся... – и неясно было, о ком именно говорил третий: о животных или о людях. До Миклоша доходило слишком долго. В короткий миг ребёнку принялись причинять боль, и, быть может, не столь опасную, но обидную и страшную, от которой противный скрип детских воспалённых связок зазвенел, сотрясая стены. Хедервари казалось, что этот звериный крик вливался прямо в него, проходил в грудь, эхом стуча в опустевших от ужаса лёгких. Сердце его ходуном билось внутри, и так болезненно, словно уже давно набило синяки на других органах и костях. Слишком долго доходило до него, что трагедия разворачивается прямо перед ним, а он, прикованный, не в силах ничего сделать. Детский плач разорвал ему ушную пробку, возникшую от эгоистичного желания спастись самостоятельно. Что-то лопнуло в голове и гулкий звук стал входить не только в грудь, но и звенеть в голове. Этот дикий рёв, оказалось, он узнал бы из тысячи. Ноги его подвели, и цепь громыхнула предательски, выдавая иную жизнь в сокрытой от входа комнате. Он непременно привлёк лишнее внимание. Это была страшная пауза, которая воцарилась сразу же, как только Миклош встал на ноги. Но стоял он нетвёрдо, ища в лихорадке опору, раскрывая рот, чтобы закричать, он на одном только издыхании выталкивал из себя воздух, не в силах вдохнуть. По наитию можно было догадаться, что он из себя выталкивал: «Лайош! Лайош!». Неистовая тревога сцепила его горло железными руками, душила, не позволяя ни продохнуть, ни использовать свой голос в момент крайне важный. Теряясь в рыбьих конвульсиях, он тонул в воздухе и не мог правильно распорядиться грудью в неизвестной ему среде. Он умоляюще глянул на Штефана, будто бы тот мог чем-то ему помочь, но Штефан с той же мольбой глядел на Миклоша, сотрясаясь в истеричных всхлипах, безмолвно призывая его молчать. Пока стояла тишина и Миклош тщетно царапал себе шею, рвал расстёгнутый ворот рубахи, чтобы пробудить заложенные страхом связки, звенела мило цепка на его ноге, на которой он от боли уже не мог стоять. В панике душа Штефана совсем покинула тело, только чего именно он боится – не было понятно, от того Штефан не мог даже пошевелиться. Его бездействие злило Миклоша до горячки. И, быть может, именно это дало ему сил закричать. – Лайош! – процедил он срывающимся голосом. Звучал он очень слабо, но сердце рвалось от этого крика. Обретя силу, Миклош стал тянуть эту несчастную ногу, синяя кожа на ней лопнула в кровь, но он того не заметил. Как привязанный пёс он рвался, и выкрики имени сына его походили на отчаянный лай преданной животины, которая не может защитить любимого человека, которого вот-вот обидят прямо перед его носом. У Штефана затряслись колени и он просел немного, так что концы его небрежно остриженных волос зацепились за стену и стали выше ушей. Он зажмурился. Писк Лайоша, у которого ещё хватало сил кричать, перешёл в настоящее рыдание, которое прерывалось на издыхании, когда он пытался рваться из мужской хватки. Он, кажется, тоже узнал отцовский голос. От этих перекриков даже кони взволновались и затанцевали на месте, топая о засоренные полы. Однако ребёнок теперь не так волновал троих людей, как наличие каких-либо свидетелей, и стоило им на мгновение испугаться, стоило только им задержать мимолётный взгляд на двери, из которой шли странные лязг и возгласы, как малец сумел вырваться, шлёпнуться на пол и с ужасающим противным визжанием побежать, не видя перед собой ничего, на голос отца. Три туши столкнулись, пытаясь наперебой поймать скользкого ягнёнка, но то ли от трусости, то ли от полнейшего непонимания происходящего, никому это сделать не удавалось, у всех плыло перед глазами от выпитой алкогольной гадости и страха перед законом. Сам Лайош не знал куда бежать; лестница, ведущая в коридоры второго этажа, была полуразрушена, однако он того словно не заметил и с раскрытым ртом, с красным лицом и ором понёсся к ней. Его крики не прекращались ни на минуту, и Миклош, перепуганный до смерти, не переставал также зазывать его, заходясь, срываясь, убивая увитое железом голенище до того, что казалось, что скорее оторвётся его нога, чем треснут цепи. Разрушенные ступени были оторваны от этажа, но каменья, рухнувшие с потолка, заполнили разлом кое-где. Когда ребёнок забирался по ним, они качались, и он замолкал, мокротно хлюпая грудью, от того, что требовалось сосредоточение, чтобы цепляться за крошащийся камень и балки из невыдержанной древесины. Но он залез! Возобновляя свой жалкий рёв, уже исходящийся задержками в дыхании, будто не голос звучал, а единственная горошина в банке быстро-быстро ударялась по стенкам по принципу свистка с шариком внутрях, и, когда он топал, его голос обрывался на момент, будто его насильно трясли, а не сам он шагал. Миклош и не ожидал увидеть мальчика в дверях, уже тянущего к нему руки. Это было горько – видеть его здесь и сейчас. Миклош более не выдержал стоять, тем более когда увидел сына живым и здоровым, способным капризничать и тянуться к отцу. Он рухнул на колени перед ним, раскрыв руки, как обычно делал, приезжая из города домой, и тем сильнее сподвиг Лайоша плакать, встречая его, влетая в его объятия с такой силой, что, стой он дальше на ногах, то точно бы упал. Крик тут же стал утопать в его рубахе, молкнуть, обрываться. Как же он устал, как испугался... Миклош, достаточно промытый переживаниями, решил сперва, что Барашек где-то ранен, но спрашивая его, в ответ он получал только душераздирающий возглас – звук срывающегося горла. Лайош даже уже не плакал, он горланил от пережитого страха и изнеможения и тем более не мог говорить, хоть теперь и находился в безопасности. Миклош ощупывал его руки и ноги, но выходило так, что он хватал ребёнка за конечности подобно тем же похитителям, чем вызывал новые жгущие ему грудь вопли. Он бросил эту затею и просто стал гладить его всюду, целовать лоб и мокрую от пота кудрявую маковку, от чего Лайош стал медленно утихать, но начал икать. Всё это происходило при Штефане, который испугался маленького кричащего ребёнка пуще самой смерти и схватился за топор, поднимая его, но его заторможенность сыграла свою роль: он не успел ударить сразу, а когда Лайош уже оказался при Миклоше, Штефан понял, что в том нет необходимости. Чертёнок, залетевший в комнату, бросился к Хедервари так быстро, что Штефан не смог ударить на импульсе, а вскоре даже и пожалел, что его инстинкты вообще велели ему взмахнуть орудием над ребёнком. Не из зла возникло это побуждение. Всковырнул пучину шаткой тишины, нарушаемой одной только хлюпающей икотой малыша, ужасный гром, раздавшийся на той самой лестнице. Развалюха с трудом выдержала ребёнка, а Тупой сразу же на её полез следом за Лайошем. В итоге круглая перекладина, зиявшая в лестничной расщелине, крутанулась под его ногой, свалила с себя, рухнула, цепляя крупные рыхлые упавшие в разломы лестницы своды. Сначала этот человек упал на перекладину, переломив резким ударом хребет, которым и пришёлся по балке, когда остальное тело и дальше летело на пол, сталкиваясь с ним с ядрёным хрустом собственного позвоночника, а затем и булыжник слетел прямо на него, размозжив ему грудную клетку так, что кровь прыснула из его рта тоненьким чёрным фонтаном, а затем потекла пенящимся розовым ручьём по щекам. И он оставался жив ещё. Человек со сравнительно приятным голосом вскинулся, бросился к Тупому, но Хриплый рявкнул на него, чтобы он шёл успокоить взбесившихся лошадей. Человек с приятным голосом пытался возразить, что он с конями не в ладах, но Хриплый и слушать его не стал, рявкнул ещё раз и полез вверх по лестнице на четвереньках, чтобы быть готовым к новому обвалу. Он глядел сверху вниз на сокрушённого товарища без особой жалости. Всё равно он был туп. Хотя Хриплый, полезший вверх, явно не был умнее, раз знал, что там кто-то есть. Однако он решил, что что-то помешало кричащему выбежать на подмогу самостоятельно. Он слышал цепи. И заподозрил одну вещь. Может, он и был на удачу догадлив, однако ему было невдомёк, что ровно за этой же дверью стоял готовый к безрассудным действиям Штефан. Услышав грозные шаги, Миклош поднялся на ноги, поднимая на руки ослабшего сына, который принялся панически сдерживать свою икоту, хватаясь за рубаху отца. Мигая, Миклош смотрел на Штефана, Штефан на ребёнка у него на руках с каким-то ужасом и любопытством, раздувая ноздри, словно он впервые видел столь маленького мужчину. Этот наивный взгляд мог бы рассмешить Миклоша, но не теперь. Он с опаской и ревностью повернулся к Штефану боком, накрывая дрожащей, посиневшей от голода ладонью голову Лайоша, чем полностью скрыл его, только тёмные вихры виднелись вьюнковыми лозами из-под его пальцев, и Миклош в порыве некого безумства мял их, гладил и игрался с ними, как с золотым самородком, найденным в годину бедности. Он не столь теперь боялся за сына перед Штефаном, сколько перед неизвестным Хриплым. На минуту ему показалось, что Штефан состоит с Хриплым в ужасном сговоре, и теперь обоим Хедервари грозит смерть, и кто-то из них умрёт у другого на глазах. Но взгляд безумного юноши как бы от скуки обратился в сторону коридорчика, откуда шли шлёпающие шаги (видно, обувь была очень не по размеру). Он будто вообще их не услышал сразу, хотя Хриплый не крался и смело чеканил тяжёлые обувные хлопки, не страшась ничего. Возможно, у него было оружие с собой. Штефана это вообще не взволновало, по крайней мере, чем ближе раздавались шаги, тем, казалось, спокойнее становился Штефан. Он механически нехотя занёс топор над плечом, будто ещё сомневался в том, что в этой ситуации ему нужно защищаться. Поэтому его действия показались Миклошу наигранными, издевательскими, словно Штефан вот-вот повернётся к нему, и он, с ребёнком на руках, не сможет сразу защититься. Ему будто было лень и всё равно, несмотря на то, что когда Хриплый говорил издалека, Штефан исходился в припадке. Он направлял качающийся железный обух рассчётливо в дверной проём, держа топор с такой лёгкостью, будто то ему ничего не стоит, хотя руки его тряслись от напряжения, его пальцы с безалаберной халатностью не цепляли рукоять должным образом. Всё это выглядело странным постановочным спектаклем. Утыкая сына в грудь своей большой ладонью, Миклош бросал лихорадочно беглый взгляд то на топор, то в коридор, то на нейтральное лицо Штефана, которое не выражало даже холодного книжного пафоса. Он словно собирался подстрелить фазана в метре от себя и был спокоен, ведь точно не промахнётся. Миклош всё больше отворачивался, закрывая мальчика своим плечом, и пятился к противоположной от двери стене, гремя цепями на хромой ноге. Хриплый ещё выжидал. За то время, пока он шёл, Миклош успел дваждый прочесть «Pater noster» и максимально упереться в стену, как отчаянная женщина-мать, у груди защищавшая ребёнка. Хриплый сначала нагнулся, одним глазом заглядывая в комнату. Там он заметил жмущегося Миклоша. Прикованного, и с беспомощно занятыми руками. Ничего не стоит от него избавиться. Сначала в проходе показалась рука с запоясным ножом, которым разве что яблоки чистить, но Хриплый им блестнул с такой уверенностью, словно хотел намекнуть, что с одного-то яблочка шкуру точно можно им снять. Миклош вязко сглотнул, еле проталкивая в горло тревогу, и глянул на Штефана с нескрываемым испугом. Он боялся не того ножа, а топора, если он в том же истеричном припадке обратится против него с ребёнком. Было бы разумнее поставить Лайоша на ноги и попытаться защищаться, однако Миклош в некотором оцепенении существом своим любящим, собственническим и опасливым не мог разжать душные тиски, в которые заключил ребёнка. В этот момент хватка Штефана чуть окрепла, он не поменял своей позы. Тогда Хриплый, не заметивший угрозы, показался в дверях, хотя его лица Хедервари увидеть не успел. У Миклоша хищно заблестели глаза, Штефан дёрнулся кротко, но замер, затормозив по своему обычаю. Только через длительное мгновение его руки послушали голову. Всё же его конечности в целом были слабы: топор неоднозначно скользнул в его руках, поворачиваясь к лицу Хриплого не обухом, а практически плашмя, чем нанёс не такой урон, какой в действительности мог точечным ударом. Маленький ножичек звякнул, выпадая из пальцев Хриплого. Хрящ скошенного на бок носа мгновенно хрустнул. Крики смешались в общей сумятице. Лайош сжался в жалкий комок, Миклош слепил веки вместе почти до боли; Штефан, теряя контроль над ситуацией, выпустил из рук своё оружие, которое нашло отличную подставку в черепушке бандита. Черепная коробка треснула, вдавливая мелкую костную дробь в мясо и мозг. Раскрошились зубы, прыснула кровь намногим дальше самого тела, как из переспелых фруктов брызжет подбродивший пахучий сок, так и из этого, думается, старика, полилось, будто само его существо являло неугодного самой смерти преверженца, от того и водянистного внутри. Запах пошёл затхлый, повис сырой смрад, будто не брожением занималась его разбавленная спиртом кровь, но гноением. Так долго прожил он на свете, что нутро его пахло горелым гноем, ржавчиной, от неё шёл розовый пар, даже когда она успела забрызгать собой полы. Топор отлетел в сторону, открывая всю явь раздавленного лица. Удар пришёлся в нос, поэтому зубы почти не пострадали, если уже не были до этого в плачевном состоянии, иначе их вовсе не задело. Как таковой хрящ разлетелся надвое, но то не было видно из-за кровавой пены, забурлившей от того, что смерть не была мгновенной, и скорее Хриплый захлебнулся собственными излияниями, отведённый в обморок резким ударом в голову. Под мясистыми веками почти не были видны вытекающие багровыми ветками глаза. Миклош вдавливал Лайоша себе в грудь, отходя так далеко от тела, как только мог, и вскоре стал пытаться лезть на стену, ступая на неё пятками, но быстро соскальзывая вниз. Штефан так и застыл полусогнутый, с руками вытянутыми, но уже обмякшими. Невозможно было разглядеть его лицо, но ничего нового бы там нельзя было увидеть. Он словно не понял что конкретно произошло в тот момент. Голова его была повёрнута в опустевший дверной проём, где в сумасшествии визжали и пытались сбежать кони, топча под своими рябыми ногами Человека с приятным голосом. Штефану слепил глаза свет, идущий из щелей и стенных проплешин. И хоть вечерние лучи, также давимые окружающими деревьями, не шли ему прямо в глаза, а лишь освещали всюду кровавые лужи, чёрный их блеск резал глаза и давил на виски, стоило засмотреться на него. Миклош длительное время не желал что-либо сказать, и многострадальные минуты проходили в безмолвии, пока он панически пытался ощупать Лайоша, проверяя, жив ли тот. Кажется, он и ранен нигде не был, потому что не отзывался жалобными писками, но сопел, как всякий человек дышал, сопел мокрым носом, не пытаясь втянуть лишнюю влагу, чтобы не создать громких звуков. Немного после Миклош оторвал его лицо от себя, закрывая собой виды человеческой жестокости, хотя ребёнок из любопытства, решив, что если отец разрешает смотреть, то всяческая опасность ликвидирована, но стоило ему мотнуть курчавой головкой в бок, как Миклош одёрнул его, закрывая ему картину, воровато оглядывая её беглым брезгливым взглядом. Рубаха у Миклоша стала прозрачной, мокрой от детских слёз, носовой слизи и слюны, липла к телу, однако старшего Хедервари это не особо смутило, вместо этого он прижал сына вновь к другой стороне, остававшейся сухой. Лайош выворачивал шею, пытаясь смотреть глазами глупыми вверх на бледное от страха и серьёзное лицо отца. Теперь, когда он оказался жив и даже резв по своему обыкновению, как стиснутый в объятиях тяжёлой земли дождевой червь, спокойствие Миклоша за него вновь исчезло, и впредь он решил не отнимать ребёнка от себя до самого конца. После долгого молчания Штефан потряс их своим рыданием. Он вдруг забулькал жалко, стал давить из себя звуки, похожие на слишком громкие лопанья мыльных пузырей. Молодой его голос стал напоминать женский, лишь хрипом и тягучими скачками то вверх, то вниз напоминали о том, что всё же это вытьё юноши. Он закрыл лицо трясущимися кулаками и стал мотаться торсом из стороны в сторону, не сдвигаясь с места, только если того не потребует равновесие. Миклошу не был ясен характер этих рыданий, потому как ему казалось, что Штефан с холодностью слабоумного убил человека. Может, он узнал сотоварища в убитом. По крайней мере Миклош строил молнеиносные догадки, пока Штефан практически не мог думать. Он уже что-то начинал выстанывать, его ноги подкашивались, и он медленно опускался на корточки, испуская горловой скрип, похожий на скрежет несмазанных дверных закрепов. Он кашлянул раз, другой, пока прижимался к стене спиной, подминая под себя худые дрожащие ноги. И хоть Штефан смотрелся всё более жалким и безобидным, Миклош упрямо, с остервенением остро выпячивал подсохшие запястья и локти, кистями и предплечьями прижимая к себе ребёнка. Логичные вопросы метались в его голове, но не шли на язык: он боялся говорить. Штефан урывками почти незнакомого Миклошу голоса вещал о поганости тех людей, что сейчас лежат бездыханные. Теперь Миклош во всём имел сомнения: в первую очередь по поводу личности Штефана. Не стоило и думать о том, что Хриплого он пришиб из добрых побуждений. Вряд ли он хотел защитить Миклоша и тем более незнакомого ребёнка, по случайности оказавшимся отпрыском заключённого. Даже то, что при возникновении опасности он первым делом побежал к пленнику, не означает ровным счётом ничего. Скорее Штефан был напуган настолько, что бежал к единственной живой душе рядом, несмотря на то, что эту душу он и гнобил неволей. Миклош не питал радужных надежд о милосердии, о доброте, он заранее утратил веру в Штефана. Может, напрасно, однако чуть что – падать с небес будет не так больно. Может, он был в долгах перед этими людьми, может, то были его сообщники, с которыми он удосужился повздорить и теперь корил себя за убийство одного из них. Однако в ступор вводило его нынешнее состояние. – Кто эти люди? – хмуро захрипел Миклош, обращаясь не только ко взрослому, но и к ребёнку, чем вызвал прерывистый скулёж Штефана. Мало того – снова заплакал Лайош и заскулил в той же манере, что и Штефан. Их плач сливался и был похож. Штефан более не напоминал собой ни мужчину, ни женщину, он рыдал, шлюпая, не умея распорядиться своими лёгкими, задыхался и захлёбывался, жалко подвывая, как дитя. Невольно Миклош заговорил строже, поворачивая голову к Штефану. – Кто эти люди? Штефан отрицательно замотал головой и изошёлся обильной дрожью. Он не знал или делал вид, что не знал их, отказываясь говорить. Как маленький, он не осознавал серьёзность вопроса. Миклош ощутил холод по спине и явную власть над человеком, всё это время державшим его на цепи. И хотя он видел, на что тот способен, иного выхода, как откровенное давление, он не находил. И с криком поворачиваясь, он зажал голову Лайоша между своей рукой и грудью, закрыв ему уши, отвернул в противоположную от двери стену: – Кто эти люди? – он расставил явные тяжёлые паузы после каждого слова и сделал шаг вперёд, не надеясь его поймать, но возыметь эффект. Он всё ещё стоял, полуповёрнутый к нему спиной, готовясь поставить Лайоша на пол, чтобы перехватить любой удар. Рядом со Штефаном валялся маленький ножичек, но он его не замечал или вовсе не воспринимал материально. Миклош вдруг страшно взъелся, от обиды за себя и за маленького сына, он слишком сильно сжал Лайошу волосы, отчего тот запищал, как мышка, и снова захлюпал носом. В такой страшный для всех момент этакий увалень посмел рыдать подобно щенку, не отвечать на важные вопросы, подставляя всех здесь. Важно было знать кто это и чего от них ещё ожидать: есть ли у них протеже или побочные шайки? Нужно ли бежать отсюда без оглядки? Нужно! В любом случае нужно! Но есть степень опасности... – Что с тобой? Ты от рождения такой? Тебя по голове били? Ты нарочно дурачком прикидываешься? Штефан схватился за голову, потому что столько неизвестных вопросов ему никогда не задавали беспрерывно. Он мог бы не проявлять к ним интереса, ведь не понимал чего хочет от него Миклош, потому что не думал над степенью своей нормальности и никогда о таковой не рассуждал. Ему невдомёк было, что он ведёт себя как-то не так. Миклош замечал, что доводит его. – Фамилию! Фамилию свою назови! – залаял на него Миклош, при этом от вида трупа голос его явно подводил, и голова предательски шла кругом. Хоть он не испытывал видимого страха перед мёртвым, где-то в подсознании ужас и неприязнь к данной картине не давали ему спокойно переносить присутствие синеющего тела с чернеющей кровью повсюду, где только можно. Штефан взвизгнул от этого, сжимаясь в трясущийся ком костлявых веток-конечностей. Он опустил голову, пряча её под руки. Позвонки на его шее и спине, видимые через свободный ворот грязной рубахи, ощерились, как у перепуганного ежа. Он булькнул себе что-то под нос, что Миклош не расслышал и очень резко повелел ему: «Повтори!». Штефану было в принципе тяжело говорить, а теперь и вовсе звуки не складывались у него в слова, он даже не бубнил осознанно теперь, а выговаривал странные нечленораздельные попытки в речь, на каком языке – неясно даже ему самому. На контакт он не шёл и вообще был не в себе. Миклош вдруг понял, что точно всё это время находился в одном доме со слабоумным, а теперь здесь находится его сын, который слабее него самого в несколько раз. А Штефан, как оказалось, был горазд на безумные поступки. Миклош не смог выразить благодарности за неосознанную защиту. Напротив, истерия Штефана действовала ему на нервы. Лайош понимал это и помалкивал, изредка только сотрясаясь от икоты, и тут же задерживая дыхание, чтобы не обозлить отца ещё сильнее. Но Миклош даже рад был отвлекаться на истинно беззащитное существо, а не заниматься воспитанием человека, мысли которого непредсказуемы и поражают слишком сильно. Всё же он был не экзорцистом, чтобы что-то сделать со Штефаном. – Нам надо уйти. – начал вдруг давить Миклош, прекрасно зная, что Штефан наконец его слушает. Но он снова отозвался мотанием головы так, что всё его тело, свёрнутое в защитную коробку, закачалось из стороны в сторону, а затем он словно случайно принялся качаться вправо и влево. Наблюдая за этими действиями, Миклош неосознанно стал баюкать Лайоша, покачивая его на руках. Вновь отвлёкшись на Барашка, который смело принялся смешно икать, поняв, что отец никаким образом на него не обозлится, заговорил тише, боясь отогнать от сына прежнее спокойствие. – Кто эти люди? – Убивец! – взвыл Штефан. Изначально Миклош решил, что Штефан корил себя, но выяснялось иное. – Они кричали, а они... – Кто «они»? – с некоторым раздражением перебил его Миклош, не вынося бунежа. Штефан ответил ему, прожевав слово. Он так отвратно владел своим языком, что мысль о его слабоумии выглядела всё более правдоподобно. Скрежеща зубами, Миклош процедил. – Отвечай нормально! – Дев-ев-вушки!.. – заикался Штефан, поднимая красное от слёз лицо. Щёки его уже высохли, и глазные капилляры лопались вдобавок к полузалитому кровью белку глаза от прежнего нарушения в сосудах. – Кричали!.. – Почему кричали? – горячился Миклош, не особо ласково теперь укачивая Лайоша и очень редко ловя себя на том. Так можно было Барашка и до тошноты довести... Вместо ответа Штефан снова застонал и изошёлся кашлем, каким заходятся дети в истерике, пытаясь вызвать к себе больше жалости. Такое его поведение откровенно выводило Хедервари из себя. Он всё меньше заботился о благополучии Лайоша в своих руках, голова его начинала болеть. Даже смешная икота теперь действовала ему на нервы, но он не пытался выплеснуть ни капли жгучего гнева на исстрадавшегося сына, всё адресовалось одному лишь Штефану. Миклош предполагал, что люди его возраста обязаны отвечать за себя, за свои поступки, давать себе (а при надобности и другим) отчёт о том, что происходит. Но Штефан, казалось, был туп и беспомощен, к тому же не умел выдавать информацию в доступном образованному человеку виде. Поэтому он безбожно гневился, видя, что взрослый с виду человек не оправдывал надежд на состоятельную беседу, на разумное отношение или хотя бы на адекватное поведение. Порой дети ведут себя спокойнее. – Еду они тебе приносили? – заговорил он снова, еле сдерживая свой голос. Когда страдалец стал выкатывать малиновую изнанку губы, поблёскивая пузырями слюны, скопившимися под сточенными зубами, Миклош абсолютно потерял к нему остатки потенциальной симпатии. Ничто не могло заставить его сочувствовать Штефану. Когда тот хватался за голову, потягивая волосы, в попытке отвлечь себя от морального ужаса и давления физическими нападками, Миклош жал к себе дрожащего ребёнка, защищая его от вида, от примера такого поведения. Однажды, когда Шаркёзи попытался подобным же образом добиться желаемого, Миклош как следует приложил его ухом об стену. Он был неласков до истерик, не терпел их с самого детства и допускал их только детям, которые ещё не знают как вести себя в обществе, чтобы нравиться людям. Но то был Шаркёзи, на которого, воспитав раз, Миклош не злился более, потому что цыганок больше его не огорчал. И супротив поганости картины был Лайош, который замолчал, уже знающий, что такое поведение не поощрительно. Тошнотворная ненависть сковала горло Миклошу. Его воротило от этого действа. На Штефана становилось дурно глядеть, а заговорить с ним снова означало не сдержать омерзительный поток горючей желчи. – Убери это!.. – шикнул на него Миклош, тая в словах отвращение и строгость. Ясное дело, Штефан, оглушённый давлением, не двинулся с места. Миклош с раздражением осознал, что придётся терпеть его, пока он не успокоится. Он смотрелся затравленным зверем у своей стены. Крайне маленький и жалкий, хранящий в себе безумную, неконтролируемую отвагу и шарм совсем юного мальчика, который на взрослом человеке не был примерим. Лайош изредка вздрагивал, потому что его самого бил прежний испуг, который он не выразил в полной мере в виде плача, сохранил в себе и, не в силах с ним справиться, исходился судорогами и хриплым дыханием. Иногда он пытался тихо откашляться, но не получалось это сделать так, чтобы отец не заметил, поэтому он сглатывал вязкую мокротную пену и снова хрипел, боясь подать излишние признаки жизни. Он не ощущал себя теперь смелее, однако прежняя покорность заставляла его проявлять недетское мужество и пытаться быть настоящим дворянином в своих скромных летах. По крайней мере знакомый запах пота, за неделю назревший уксусной резью, окунал его в прежнюю жизнь, защищённость и трогательную заботу, которую Миклош бездумно проявлял, пытаясь неровной рукой мягко касаться курчавой макушки. Руки старшего Хедервари не столь дрожали, сколько редким током дёргались, сжимали чересчур неласково. Минуты, пока Штефан пытался прийти в чувства, длились воистину бесконечно. У Миклоша на его счёт возникали мысли совсем нелестные. Быть может, зная то, что знал Штефан, Миклош был бы несколько поласковее. – Мне нужно узнать твою фамилию. Быстрее! – заторопил его Миклош, выговаривая слова с несвойственной его речи скоростью. Первым отозвался Лайош, решивший со страху, что отец обращается к нему, но быстро подавил желание пропищать в ответ фамилию, которую носит и сам отец. – У... – заикнулся Штефан, тут же забыв, что он хотел сказать. Верно, он даже не понял вопроса, но хотел, чтобы Миклош от него отстал. Миклош надеялся, что он захлебнётся собственными выделениями. – Хватали женщин... – Штефан перестал сдерживать лёгочные судороги, выталкивая воздух из груди ровной дробью ослабевших всхлипов. – Я тебя про женщин не спрашивал, изврат. Ты всё о себе доложишь судье. – гаркнул на него Миклош, глупо оживляясь, раз Штефан снова заговорил. Но пришлось быстро понять, что он совершил этим ошибку и, скорее всего, лишь напугал его новым давлением. – Говори полное своё имя и в какого Бога веруешь. Штефану не был знаком такой вопрос. У него заболела голова, и это было заметно по фиолетовости его щёк и закрасневшимся капустным складкам век вокруг розовых глаз. Он глянул вверх, будто молил его выслушать, но сам ничего не сказал, и снова уронил потяжелевшую от боли голову. – Нехристь! Ты человека зарубил! – Миклош понимал, что если бы не этот самый нехристь, его бы самого могли зарезать, как свинью. Свою уверенность он подкрепил обратным: если бы не этот нехристь, он бы не сидел здесь. И, быть может, так и не увидел своего сына живым. Он морщил горбатый нос, зашедшийся несгладимыми морщинками от нехватки в последние дни питания и стресса. Штефан перестал дышать, будто потеряв сознание. Умерев в одночасье, он сделался тихим, но ненадолго, потому что отмер, подавая слабый свой голос: – Что мне-не... Они ведь н... – Миклош предположил, что Штефан хочет ему сказать что-то, но не знает подходящего слова, чтобы объяснить свои ужасные воспоминания. – Что? Что? – заторопился он вновь. Пытливость его жгла Штефана, который толком не соображал и говорить не умел. – Что ты хочешь? Про женщин опять? Они их... – Миклош находил подходящие слова по логике событий, но побоялся их сказать при ребёнке даже теперь, когда Лайош услышал, а может и увидел достаточно, чтобы сознание его развратилось или навсегда пострадало. Но Миклош не мог допустить этого при себе. Хотя бы не из собственных соображений, но потому, что если об этом узнает Софи, ему будет не сладко. Дойдя до безмолвного понимания, Штефан ощутил, что Миклош понял весь кошмар ситуации, и закивал так, словно голова его держится на одной только коже, не имея суставов. – И ты не в сговоре с ними? Штефан замолчал, осмысливая вопрос. Глаза его хищно округлились, он позеленел от всей отвратной глубины подозрений Миклоша и яро замотал головой, с той же бескостной гибостью. Миклош будто даже виновато опустил ресницы, но затем вновь строгим взглядом прожёг Штефана, кажется, ни мало не проникшись его донесением. Жалеть Штефана было не за что. То, что он боялся, свидетельствовало о том, что он никогда не помогал заложницам. Никогда не спасал от насилия и смерти, и даже не пытался позвать на помощь и вовлечь сюда людей, чтобы разбить это логово. Напротив, Штефан всегда ныкался по углам второго и третьего этажа, куда разбойники не знали пути из-за разрушенной лестницы. Наверное, Штефан знал более безопасный путь, известный ему одному. Миклошу совсем осточертело его общество и этот дом, в котором происходило столько страшных вещей. Дом, в котором находился ограниченный в действиях он и его маленький сын, у которого за плечами не меньше пережитого страха. Он вспомнил о Патриции, с которой не могло произойти ничего хорошего, и с досадой опёрся на стену, утомившись стоять ровно столь долгое время. Лайош устало вздыхал, ожидая, когда взрослые окончат свои непонятные переговоры. Вскоре Штефан попытался встать. Колени дрожали, вовсе не пытаясь держать его, будто пьяного. По привычной вежливости Миклош ступал вперёд, чтобы помочь, но осекался, не желая помогать ему (да и не дотянулся бы он), получая даже некоторое злорадное удовольствие от вида его абсолютной беспомощности. Когда же ему удалось подняться, берясь за бок в районе печени, словно его сковали спазмы, Миклош снова задал ему вопрос про фамилию. Штефан не ответил, привыкнув к этому неинтересному вопросу, и ушёл, цепляясь за стену. Миклош краснел от злости, но лицо его быстро остывало: ослабевшие сосуды не держали кровь долго и гнали далее, чтобы прокормить и без того лишенное сил тело. Но краснел он капитально, до самых ключиц. До звона в ушах поднялось в нём беснующееся чувство собственной прозрачности, которое он не любил к себе подпускать. И столько слов и проклятий не вырвалось из него лишь потому, что жалость к сыну быстро охладила его пыл. Он слабо похлопал Барашка по пояснице, а тот с детской резвостью, подкрепляемой любопытством, как по команде, вдёрнул курчавую головку вверх, глядя в горько улыбающееся лицо Миклоша. Сухие его глаза не могли выдавить слёз. Смотря на умилительное личико, Миклош не мог себе доказать, что всего меньше часа назад его сына пытались убить. Такой он предстал перед Миклошем милый и настоящий, что в груди его загорелось сжирающее все тревоги пламя. Щёки его вмиг заболели, но расслабить их он не мог, а позже, когда ему удастся усмирить нежные мысли, его лицо ещё долго не оставят сухие борозды от складок улыбки. Наконец, он мог зацеловать Барашка, как горячо того не делал ранее, ведь не знал с ним разлуки более, чем в день. Когда Лайош решил, что опасность миновала, и стал по-совиному крутить головой, лупить глаза, разглядывая всё вокруг, Миклош решил, что нужно убрать тело. Он того сделать был не в силах, но накинуть покрывалом труп он мог. Так что, усадив сына спиной к лежащему человеку и пригрозив ему не поворачиваться, он накрыл его, вскинув руки над собой, чтобы суметь закинуть лёгкое, полупрозрачное полотно, закрыв тело полностью. Повернувшись, Миклош заметил молнеиносное движение Лайоша: он поворачивался. Миклош ничего не смог ему сказать в упрёк. Когда тело было накрыто, и покрывало стало впитывать в себя чёрную грешную кровь, Миклош позволил Лайошу повернуться и свесить ноги с постели. Он был грязный, и пахло от него дурно, хотя пряный запах молочного детского тела перебивал веяния различных человеческих нечистот и ссохлых выделений. Волосы его отделялись жирными прядями, липли к блестящему лбу. Под носом скопились жёлтые черепки подсохшей носовой слизи, кожа близ губ была красной и припухшей от того, что Барашек вечно отирал лицо грубым рукавом и тревожил тем мягкую кожу. Софи бы страх как взволновалась, но Миклош сам стал вытирать ему нос, нисколько тем не помогая, кроме как тем, пожалуй, что смахнул острые коросты слёзной соли на лице. Легко было понять, что Лайош очень много плакал по пухлым розовым векам, мраморной резью на которых выделялись голубые капилляры; однако вряд ли он понял всё произошедшее с ним, потому что, казалось, ничто его не волновало так сильно теперь, как усталость и угасающее уже желание пожаловаться или рассказать, что же с ним случилось. Он лениво мотал ногами, выдавая свою скуку, и постоянно бездумно поворачивал голову в сторону двери, с любопытством следя за неподвижным человеком на полу, а может пытаясь выследить опасность. Он был потерян, как перепуганный крольчонок во многом не понимал окружения и не сразу замечал изменения на лице отца. Оглядев Лайоша поверхностно, Миклош стал задирать ему рукава и штанины, находя всё больше гематом. Одни могли возникнуть по недогляду за ребёнком, а другие как раз из излишнего внимания. Весь серый, Миклош лизал липким языком сохнущие губы и всё больше дичал, считая обиды. Он потянулся к рахлябанному банту на его шее, чтобы развязать, и Лайош понял, что отец хочет его переодеть. Тогда он по своему обыкновению расставил короткие ручки в стороны, послушно готовясь менять положение, содействуя манипуляциям над собой. Переодевать его было не во что, Миклош просто хотел осмотреть его. Попутно спрашивая, болит ли где, получая в ответ либо мотание головой, либо писклявое «не», Миклош дрожащими руками снимал с него мокрую и грязную одежду, ни в едином месте не запачканную кровью. Он боялся найти на его теле что-либо серьёзное, хотя ленивое настроение ребёнка о том не предвещало, Миклош подозревал издевательства над Барашком или даже нечто худшее. Но даже оголив его полностью, Миклош ничего не обнаружил, и смотрел на маленькое тело в полной растерянности, не зная, что и предполагать. Поведением своим Барашек не подавал сигналы о боли, только выдаваемым нервным нетерпением он показывал, что хочет поскорее одеться и отдохнуть от всего. О нанесённом психологическом ущербе догадаться тоже было крайне сложно по нему: он не хотел говорить, что было ему несвойственно, однако он устал и пережил испуг, который, кажется, более его не волнует. По крайней мере так сильно, потому что любопытный Барашек изредка зыркал в дверной проём, где лежал убитый, выжидая не то новую опасность, не то окончательное спасение. Но он был рядом с отцом, поэтому неизвестные чудища его не пугали, даже напротив, теперь вызывали азарт: кто захочет посрамиться и пойти против, как ему казалось, непобедимого отца? Миклош долго вглядывался в него, не давая отдохнуть. Тем капризнее вёл себя Лайош, меньше поддавался манипуляциям, тёр глаза грязными пальцами так неосторожно, словно пытается себе их выколоть. Даже когда Миклош понял, что бесполезно и дальше мучить ребёнка, не утратившего ни капли беззаботности, не смог успокоиться. Он одел его в одну рубаху и уложил на подушку, собираясь встать. Но Барашек его не отпустил. Так бы растерялась вся его уверенность, и он снова бы расплакался, тем более такой уставший. Даже нижняя его губа рефлекторно-предательски выкатилась, набухая и краснея, словно он вот-вот впадёт в прежний истерический припадок, который обычно так раздражает Миклоша. Но мужчина взял его на руки, чему бы воспротивилась Софи в своё время, и стал легко укачивать. Барашка удавалось баловать так не слишком часто, ведь бдительная Миклошны не терпела, когда столь взрослого кавалера, в его-то шестой год, качают на руках, как младенца. Лайош же без ума был от этого, и потому сам покорно ждал момента, когда отец, как бы невзначай, по привычке или же из умилительного для окружающих порыва нежности, возьмёт на руки и позволит уснуть так. Миклош ходил по комнате, как в маленькой лодочке, качая сына в своих руках, направляя отяжелевшее для него тельце. При этом он охотно отворачивался от двери, но очень скоро панически поворачивался, чтобы никого не обнаружить там, кроме трупа, чьей кровью уже напиталось покрывало. Ночь будет бессонной. И все последующие, если он не сможет выбраться быстрее. Хоть бы умереть пришлось на посту, но спать нельзя. Долго миловать Барашка не пришлось, он закемарил почти сразу, как оказался на прежнем защищенном месте. Он уже не помещался на руках отца так удобно, как делал то в младенчестве, поэтому очень скоро Миклош поспешил уложить его в постель, накрыв оставшейся одеждой и снятой с себя в том числе. По-прежнему он зяб в одних брюках, но это не находил столь страшным. Злые тени охотно ползли к койке. Миклош наблюдал за ними одичавшими глазами и шугал в своём сознании. Как ни странно, хватало лишь мысли: «Брысь!», чтобы душная мерзость стекла обратно в свои щели, не подходя ближе к ребёнку. Было удобнее следить за ними чуть поодаль, чем если бы Миклош лёг рядом с Лайошем. Если бы он это сделал, то непременно уснул. Не столько от усталости, сколько от потрясений. Труп лежал неподвижно, обтекаемый голодными фантомами, которые с удовольствием догладывали остатки его прогнившей грешной души.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.