— И столетний недолеченный Баки Барнс.
Все шли на свет, я шёл на смерть. Все мечтали побыстрее повзрослеть, А я мечтал на этот поезд не успеть.
Каждый раз, когда он вот так просыпается, создается впечатление, будто по самую макушку погруженный в студеную, покрытую мелкими льдинками воду, утянутый на дно невесть чем, но явно чем-то многовековым и могущественным, может даже клыкастым, покрытым чешуей и щупальцами — чем-то, о чем в мифологиях есть легенды и сказания, заканчивающиеся апокалипсисом; и вот он, с таким всем сцепившийся и проигравший, наконец, всплывает, разменивая возможность спокойно скончаться на продолжительную жизнь: каждое его такое пробуждение — шумное, болезненное, явно нездоровое — маленький бой со смертью, в очередной раз выигранный, желает он того или нет. Баки садится на край кровати, спустив вниз подрагивающие спазмическими сокращениями ноги, упирает локти в колени и ждет; сидит, даже не дышит, чтобы еще больше шума не наделать. Не оборачивается, опасаясь столкнуться с ее обеспокоенным взглядом — взглядом той, что отчего-то готова ринуться за ним в самое адское пламя, если он решит туда прогуляться. Взгляд обреченной на всякое потому, что дорогой ей человек выбрал ту же учесть: но он выбирал, а она выбора была лишена. Не оборачивается. Ждет, пока тело перестанет колотить, и только потом встает, уходит в другую комнату, понимающий, что сможет лавировать между всякими тумбочками и столиками и не расшибет пальцы о дверные проемы; в любую комнату, но чем дальше, тем лучше. Чаще всего это кухня или ванная, потому что там есть кран и холодная вода, и возможность смыть с лица ощущение горячих вязких брызг — верных спутниц выстрела в голову. Он какое-то время просто стоит; за окном простирается ночь, горящие внизу фонари высвечивают кружащие в воздухе робкие снежинки — мелкие, колкие, злые. Стоит и думает, что он такой же — злой и колкий, только не мелкий — два попадания из трех. Еще, конечно, холодный — уж точно холодный в левой половине своего тела. Баки поднимает взгляд, всматривается в собственные глаза, отраженные в стекле: а слева не только рука, но еще и, по всем законам анатомии, сердце.Молодость моя, часть бессонных ночей, в которых я ничей. Если ты решил меня убить, мой друг, я умоляю, будь точней.
Внизу бродит какой-то такой же, как и он, полуночник, может только гуляет, а не страдает кошмарами, раз за разом вынуждающими метаться загнанным в ловушку зверем и искать спасения от сковывающего ощущения, что пропал — и что пал. Баки улавливает силуэт, движение на фоне золотистой фонарной бляхи; улавливает и другое движение — ему даже не надо оборачиваться, чтобы заметить; чтобы почувствовать себя виноватым за ее вымученное и раннее пробуждение. Не поворачиваясь, склоняет голову, упираясь ладонями в кухонную тумбу; лопатки, точно остовы обрубленных крыльев, остро обозначаются на покрытой испариной коже; крыльев, которых он никогда не имел. — Прости. Она тянется к выключателю, хочет проложить меж ними дорожку света, развеяв густую темноту — ему самому удивительно и страшно, и мерзко от того, как он все эти мельчайшие звуки улавливает. Быстрый, сильный, с механизированной рукой; тело на пределе возможностей — уже даже не человеческих. А если не человек, то машина — практически передовая кофемолка, блендер новейшей модели. Свет она так и не включает. Подходит к нему со спины, пробирается тонкими теплыми руками, обхватывает его крепкое тело, прижимаясь щекой к напряженной спине — ластится, точно кошка; такие иногда встречаются на жестоких одиноких улицах — льнут к тебе, сколько бы мир не учил их, что нога может крепко ударить по ребрам. — За что? Хочется ответить, что за все, вместив в исчерпывающее словечко каждую червоточину и изъян, и то, что раз за разом обращает ее спокойную размеренную жизнь в череду испытаний на прочность — за то, что связано с ним одним; но единым словом просить прощения вообще за все — гадкое человеческое качество. Баки усмехается, той своей рукой, что чаще бывает теплой, накрывает ладошки, умостившиеся на его солнечном сплетении. — Я разбудил тебя. — Меня разбудил холод.Мы снова разобьемся, чтобы утром подлечиться — это шанс. Если ты решила бросить всё, бросай сейчас, тебе пора бежать.
Он вспоминает, как несколько месяцев сражался за право спать с такой стороны, чтобы не касаться ее холодной железной рукой — сражался и каждый вечер проигрывал, просыпаясь среди ночи от того, что она перебирается через него, ложится, обхватывая эту самую механизированную руку, прижимаясь к ней всем телом — отдает ей, безжизненной, свое тепло, и засыпает, тихо хихикая от ощущения, что осталась незамеченной в своей маленькой шалости. Первое время не возмущался, глубоко пораженный таким стремлением прикоснуться к той его части тела, которую принято шугаться. Потом это чувство переросло в легкое удивление ее настойчивости; потом снова во что-то мутировало — в итоге он просто попустительски сдался — капитулировал, в бой и не вступая. — Холод? — Холод. Баки ухмыляется, в узком кольце ее рук совсем не грациозно разворачивается, касается ее лица ладонью, в очередной раз пораженный тем, как она легко к нему льнет, ластится, прижимается всем дрожащим телом — телом, будто постоянно нуждающимся в том, чтобы именно он до него дотрагивался. Вскидывает на него взгляд, чтобы глаза в глаза — чтобы спугнуть последние мысли о том, достоин он или нет ее трогать; сначала чуть эти мысли потревожить, потом настойчиво их выгнать — она приоткрывает губы, тонкий шелестящий звук будто бы с них скатывается. Баки приникает к ней, целует глубоко, жадно, болезненно дико — как-то почти фанатично; приникает к ней, словно святой к чудотворному источнику. Он подхватывает ее двумя руками, разворачивается, чтобы усадить на поверхность кухонной тумбы; от прикосновения механизированной части тела — холодной, как столовая ложка, долго лежащая в ящике, — она вздрагивает и заметно вытягивается всем телом вверх, шипит — тихий тонкий звук, перемешивающийся с легким смехом. Он ведет ладонями по ее спине, стягивает остатки сонливости вместе с одеждой, обнажает ее в медленном, тягучем — почти издевательском, — ритме. Каждый открывшийся участок кожи отмечает прикосновением губ или легким укусом — совсем игривым, абсолютно ненастоящим; таким, чтобы только раздразнить, раззадорить нервные окончания. Что такое происходит, что он решает на нее взглянуть, Баки не знает: ничего не предвещает беды, а потом он поднимает на нее глаза и замирает. — Ты чего? Оранжевый свет фонарей внизу едва достигает их этажа. — Баки? Отблески, легкие короткие тени падающих снежинок. — Баки, что случилось? Почти святая, коронованная нимбом, увековеченная в теплых переливах; самые правильные для такого момента слова останавливаются в горле — он произнести их не может, потому что… Потому что это ее очеловечит, а она, кажется, совсем не человек. Баки приникает жадными поцелуями к ее шее, обвивает рукой талию, притягивая ближе к краю тумбы; сердце мелко заходится в те моменты, когда она смеется; когда касается его тела; когда привычно привстает, позволяя ему оголить ее, мягкую и податливую.Молодость, то ли проёбана, то ли слишком красочна. Закончилась ли, отбитая напрочь, моя молодость?
Столько месяцев спустя ему еще странно ощущать, насколько чувственно она отзывается на всякое его действие: выгибается, вздрагивает, жмется ближе, когда, казалось бы, ближе некуда. Обвивает руками шею, запускает тонкие пальцы во взмокшие темные волосы, оттягивая их на затылке, почти как-то умиротворяюще проводит ногтями по загривку, и Баки действительно расслабляется — успокаивается на те короткие моменты, когда их близость становится физической. Вздрагивает, обвивает длинными ногами его бедра, когда он толкается вперед, позволяя телам так просто, нормально — как у всех пар, — слиться: две детали одной головоломки, почему-то подошедшие, хотя явно не под друг друга вырезанные. Он старается двигаться медленно и гибко, препятствует, чтобы собственное отточенное под вечную кровавую погоню тело не превратило секс в очередную битву — в войну, участие в которой не для такой девушки, как она. Препятствует, и пока у него это получается; перехватывает ее шумные вдохи губами, превращает их сильными глубокими толчками в благодарные стоны. Сначала ему кажется, что кто-то где-то сверху распотрошил подушку: белый крупный пух сыпется сплошной стеной; а потом Баки ускользающим сознанием понимает, что это просто снег — мимикрировавшая острая морось, переставшая быть колкой. Усмешка выходит какой-то сардонической: когда вся девушка, перед ним сидящая, вытягивается, приникает к нему так близко, как только может, и громко просяще выдыхает, жмурясь, вздрагивая — сжимаясь, — в этот момент он и сам будто становится менее острым, колким. Рука, продолжительное время зафиксированная на ее талии плотной уверенной хваткой, перенимает тепло тела простым явлением физики: жар заполняет пустоту. Баки еще несколько секунд улавливает движение снежинок, а потом все сливается в плотную белую пелену и прекращает вообще что-либо для него значить, хотя именно в тот момент он отточенным телом фиксирует каждое собственное изменение: аппарат, в протоколе которого вбито выдавать длинную ленту с зигзагами в тех случаях, когда он становится менее хлестким, злонравным или ежистым — менее таким, каким быть запрограммирован; менее холодным. Такая вот метаморфоза, оборачивающаяся постоянной реверсией.