— Человек превратился в призрака, хотя он всё ещё жив. — К чему ты это? — Разве не это с тобой произошло?
На столе догорает свеча, и ее высокие яркие предсмертные всполохи ложатся на покатые бревна потолочных балок, отскакивают от всяких предметов, которые заперты в шкафах и стоят на полках, переливаются, снуют, разгоняют вязкие тени, чтобы собрать их во что-то единое — от этого всего кажется, что дом горит: целиком и полностью, пылает изнутри, и она будто стоит в средоточии того, ладошками упираясь на короткий маленький стол на одного — без скатерти, без малейшего признака необходимости в его здесь нахождении; на гладкой чистой поверхности, идеально промазанной лаком, отражающей эти коварные всполохи свечи, стоит только пустая стеклянная ваза — в цветах она давно разочаровалась: и сама ваза, и ее обладательница. Она выпрямляется, смахивает засохшие восковые капельки, некоторые поддевая ногтем, зажигает новую свечу — большую и толстую, цвета топленого молока, кое-где пригоревшего: эти темные вкрапления — благовонные травы; смахивает, и, когда сзади раздается щелчок зажигалки: той, что с откидной верхней частью, — даже не вздрагивает. — Тебе не идет все это.Я была хорошей, а плохой я не была. Я всю жизнь, как паинька, по правилам жила.
Реджи распахивает пиджак, поджигает сигарету, выпуская сизые завитки в высокий потолок, и усмехается; он — результат всех гиблых и гадливых выборов, которые она делала в течение собственной жизни, ошибаясь, оступаясь, сбивая колени в кровь. Он, собственно, и сам один из ее выборов, сидящий теперь в тенях, скопившихся в углу, словно подкроватное чудище, периодически перебирающееся в шкаф, чтобы выскакивать оттуда в полночь и пугать до седых волос и остановки сердца — ее он не пугает: то ли не осталось нервов, то ли привыкла; то ли, тоже возможно, пригрела это самое чудовище на груди. — Хотя, нет, платье смотрится великолепно. Да, великолепно: плотная гладкая ткань обхватывает грудь и бедра, ниспадает к самым лодыжкам тяжелыми темно-синими волнами; высокий ворот закрывает всю шею — хищница из нее так себе, но она старательно учится, чтобы больше никогда не допустить всяких там неприятных последствий, как, например, недостойные мужчины, вьющиеся рядом, или перелопаченное естество, чтобы кому-то соответствовать, или — или Реджи. Господи, никогда больше не допустить такого, как Реджи — и его самого. — Всех местных мальчишек уже покорила? Ему не нравится молчание — не нравится, когда собеседник вынуждает его самого отвечать на его же вопросы; не нравится резкий запах женских духов, и когда они остаются на его одежде («Я не столб, чтоб меня метили»); не нравится замерзающая пленка на грязи, запах старого масла в машине; ему не нравится чувствовать себя дураком, и… Она осекается, чуть качая головой; темные волнистые волосы щекочут плечи и скулы. Осекается, словно дает себе пощечину, вбивая в звенящую пустотой голову хоть какую-то мысль, желательно, одну конкретную — она больше не его, он ее никогда и не был; о том следует себе постоянно напоминать и постепенно выкидывать из жизни все эти бесполезные знания, которыми он в свое время ее напичкал под самую завязку.Мама говорила мне: «Слушайся мужа». Я непослушная, делаю хуже.
— Что ты здесь делаешь? — Сижу. Он ненавидит чувствовать себя дураком — она к этому чувству привыкла, вымуштрованная их отношениями: тем, что они так называли. Реджи тушит сигарету о ручку кресла; лаковая пленка чуть потрескивает, по гладкой поверхности ползет отвратительная овальная клякса гари, и резкий запах заполняет комнату; Крэй, весь огненными пятнами выхваченный, смотрится жутко, но на самом деле, высвечивай его ясный, погожий день, он выглядел бы точно так же и такое же чувство вселял в душу. Выглядел бы точно так же — грозным, опасным; таким, с которым не то что шутить не хочется, но и попросту пересекаться. Таким, которого вовсе не обязательно провоцировать, чтобы получить пулю в лоб. Всю ее пробирает крупной сильной дрожью, хотя, казалось бы, очевидно: уж если он явился — сам, лично, — то глупо было ожидать быстрой развязки; для того стоило бы прибить кого-то из тех, кто ему близок (например, его противную мамашу; например, его чокнутого братца), или предать, или навести на него кого-то, хоть в треть ему равного — что угодно, но она просто ушла. Воспользовалась правом, данным при рождении — правом на свободу; правом на жизнь. Даже ничего не украла. Собрала свое, оставив все те многочисленные платья, подвески и кольца, которые он ей покупал, и серьги — две идеальные прозрачные капли, словно чистейший дождь. Все, кроме старых потертых штанов, которые вовремя, еще в самом начале, зачем-то (видимо, что-то такое чувствовала) спрятала в самом дальнем углу шкафа, кроме объемного свитера — кроме самой себя, хоть и частица нее навсегда с ним осталась — как бы она не пыталась этому помешать; та самая, которую она ему в дар поднесла — символ великой любви, ожидание томных ответных чувств, от которых не захочется пустить пулю в рот или туда же закинуть горсть круглых «подружек», верных спутниц: гладких, розоватых — приносящих расслабление, успокоение — упокоение. — Будем продолжать так друг с другом общаться? Ты знаешь, мне быстро осточертеет. Знает. Даже знает, что будет, когда ему быстро осточертеет. И именно от этого — от того, что знает, — становится мерзко; становится гадко до треклятой плаксивости от самой себя. С другой стороны, в оправдание, он ее не для того муштровал и дрессировал, не для того выстраивал по подобию и образу чего-то, внутри его бесноватой головы заключенного: лепил из нее, мягкой податливой идиотки, идеальную форму. Не для того, чтобы спустя каких-то несколько месяцев она быстро забыла все уроки — да и ученицей она всегда была старательной, знания в голову вобрались прочно. — В конце концов, думаю, у тебя новостей больше. Как раз столько, чтобы ты не молчала в дороге — знаешь же… Откуда-то берется гадливое самообладание и какое-то стремление проверить прочность собственных костей: она его прерывает. Вскидывает голову абсолютно затравленно и загнанно, учится в секунду растворять одним только взглядом эти жуткие оранжевые тени на его лице, чтобы увидеть человеческие глаза, а не два бликующих омута. — Знаю, что ты не любишь ехать в тишине. Реджи усмехается, шире расставляет ноги, похлопывая себя ладонями по коленям. — Подойди.Делаю не так, как наказывал папа
Видимо, кости оказываются прочнее оголенных нервов и клокочущей выдержки — не подходит: стоит у стола, руки заведены назад, ладони плотно лежат на гладкой поверхности, предлагая мнимое чувство опоры — уверенности; стоит и думает, взвешивает собственное безумие на маленьких тонких весах — такие всегда держат греческие богини на гравюрах: блестящие — и весы, и богини, — хрупкие. Взвешивает; крупная толстая свеча достаточно подплавилась, короткий фитиль в самой середине цилиндра окружен восковым озером. Взвешивает: озером достаточным, чтобы обжечь. Взвешивает: особенно, если плеснуть в глаза. Их разделяет, примерно, пять шагов; скорее, три — он зол, он в нетерпении, он станет подходить быстро и широко. Свеча у самых тонких пальцев; она успеет ее перехватить и плеснет как раз в тот момент, когда он над ней нависнет — громоздкий, гигантский — разверзнувшийся ад. Взвешивает, и чаша весов — та, что пуста, — даже не кренится. Не сможет, конечно. Он подойдет близко, окольцует тело, выбьет одним только взглядом любое стремление к сопротивлению; когда она его власть примет, выбьет и любое желание жить, но другими методами, и позже — намного позже: она тогда уже будет лежать с ним рядом, почти законная названная жена, любимая и единственная. Проснется утром, пойдет заваривать чай, дотянется до верхней полки, и через тело пройдет тонкая острая боль — осознание, что жить больше не то чтобы не за чем, но попросту не хочется. — Ты тоже кое-что знаешь, верно? Реджи, наконец, смотрит на нее осознанно; до того он заметно игрался: она — не больше, чем, скажем, светильник — красивая и тонкая вещица с дорогим, испещренным узорами абажуром; такая, которую ставишь на прикроватный стол, первое время любуешься, а потом и вовсе про нее забываешь — воспринимаешь как должное. Смотрит осознанно, нетерпеливо.Надоело плакать, надоело мне страдать. Всё равно не выйдет свою смерть предугадать.
— Ты знаешь, что я с тобой не поеду. — Ты наивно считаешь, что мне есть до этого дело. Он улыбается. Так, что, наверное, не будь он под кожей настоящим чудовищем, то это выглядело бы даже мило — чарующе, томно; от такой улыбки у девчонок обычно подкашиваются ноги и трясутся коленки. Позади — широта окна; стекло, начищенное до кристальной чистоты, бликует, отражая пламя свечи. За окном мглистое окружение разрывает свет фар, выделяя на черном полотне полуночи фигуру, физически равную самому Реджи. Оборачиваться — пустое: она и без всего этого знает, что там стоит Ронни: курит, психует, нервничает, что все так затянулось; спрашивает, верно, у самого себя, почему Реджи вообще с ней возится — давно бы закинул в багажник, и к утренним просветам на горизонте они были бы уже дома. — Убей сразу. Зачем все это? Убей сейчас. Режди встает, скидывает с плеч пиджак, подходит к ней близко-близко, опаляя дыханием губы: дыханием горьким, колким — она эти ощущения помнит, запечатленные где-то под кожей. Запирает ее в клетке из собственного тела и маленького стола, на который опирается ладонями, наваливаясь на бедную мебель всем весом; тонкий жалобный скрип разрывает тишину комнаты. — Вы вдвое — единственные, кто у меня остались. Ближе он еще страшнее, и воздух замирает в груди; ближе он еще более опасный — осязаемо властный, величественный — такой, которому по зубам все-все на свете; такой, на какого никакой управы. — Всех остальных я уже проводил в могилу. Ее к могильной яме он тоже подводит — лично, практически под руку — как невесту к алтарю. Пока того не понимает, но сопровождает ее до самого конца — конца, причиной которого сам и является; конца преждевременного, спешного, наполненного болью, мучениями и постыдной смазанностью момента смерти. Она уже все продумала. Кладет ему руки на плечи, обвивает широкую взмокшую шею. Касается губами остро выпирающей скулы и закрывает глаза: смешение нездорового наслаждения от его запаха и абсолютно понятного чувства обреченности. Продумала, потому что знает: Реджи не любит ощущение сонливости, потому, когда они приедут домой, сразу завалится спать. Он прижмет ее к кровати своей тяжелой широкой рукой, которую перекинет прямо поперек груди; его дыхание станет глубоким и шумным. К вечеру проснется, пойдет в ванную смыть с себя липкие остатки прошедшей ночи и минувшего дня. Придется быстро вскочить, но только дождавшись, когда он включит воду, чтобы шумный поток заглушил скрип половиц — тех, что третья от кровати с ее стороны и вторая от дверцы шкафа; вскочить, подбежав к его одежде, сваленной в углу; достать из вороха пистолет, засунуть холодный гладкий и горьковатый ствол в рот. Не задумываясь, выстрелить, надеясь, что держит оружие ровно, иначе она может выжить — остаться калекой, к нему навсегда привязанной, надеющейся только на божью милость: будучи маленькой девочкой, она ходила в церковь, и мать часто говорила ей, что бог к прилежным и послушным всегда ласков. Если выстрелит неправильно, придется только надеяться на то, что мать не врала, и ей достанется положенная капля благодати. Пока у нее все в собственных руках, она выстрелит. Плотно и твердо нажмет на спусковой крючок, прилагая столько усилий, сколько нужно — белоручкой никогда не была, а Реджи сам учил ее ощущать пистолет в руке, и она помнит — знает, — как сильно нужно давить; сидящая спиной к окну, повалится на бок. Кровь, мозги и кусочки черепа запачкают занавеску, но не ей ее в этот раз отстирывать. Сознание сохраняется еще несколько секунд: не поймет, но услышит — он не выключит воду, просто распахнет дверь и мгновенно к ней ринется; подхватит умирающее тело, попытается ладонями собрать ускользающую в ад душу — в ад, она же самоубийца; самоубийство — дело такое, с которым лучше не затягивать. Да, все продумала. К следующему вечеру останется только один, кого он в могилу еще не свел.