— Убьешь меня, любимая?
— Расскажешь, почему именно пантера? Т’Чалла крутит браслет на ее руке — тот, что ловко вокруг запястья защелкнула Шури, желающая провести какой-то очередной эксперимент, — и улыбается, когда она, на его груди лежащая, поднимает взгляд: восхищенный, удивленный, пытливый; такой, в котором очень легко он находит собственное спокойствие королевской крови. Солнечный свет, в окно вместе с пряным теплым ветром пробирающийся, ложится на ее кожу пятнышками и полосками, скачет неровными бликами то там, то здесь, и Т’Чалла ей, конечно, все рассказывает. Тысячи миллионов легенд, ворох историй, плеяды тайн — то, что народ его создает, собирает, чтит; то, во что он ее хочет посвятить, открыв свой мир, его распахнув как можно шире. Потому что он, этот самый мир, тоже обманчивая штука — почти как хитрый браслет на ее руке — и никуда ее не выпустит, ежели единожды примет. Она спрашивает, связано ли это как-то с тем, что он такой котик; с тем, что он иногда рычит и мурлычит — чаще всего тогда, когда она на его колени садится и начинает о чем-то говорить, и ровная спина, так прекрасно рядом маячащая, которой касаться дозволено ему во всякое удобное мгновение, выгибается в пояснице; когда рассказывает, не замечая, как он ей дышит в шею, губами отмечая каждую точку на нежной коже; когда позволяет себе забыть, как легко распаляет крепкого мужчину одним только своим видом. Спрашивает, почему у его костюма нет хвоста; уточняет, есть ли у него какая-нибудь волшебная штука в виде клубочка ниток или искусственной мышки, наполненной кошачьей мятой. И смеется, когда он над ней нависает, припечатывая одной ладонью обе руки где-то над головой и каждый звук, в груди рождающийся, обрывает, превращая в стоны и хриплое дыхание. И, действительно, рычит; мурлычит, когда она его обхватывает ногами, позволяя сократить расстояние между телами, тем обещая большее — все то, что может подарить одним только своим прикосновением и поцелуем, трепещущим на его коже ощущением, будто коснулся полена, подброшенного в высокий костер, оно упало в огненную глубину, подняв ворох искр, рассыпавшихся по рукам и шее. Каждому такому чувству — глубокому, жгучему, яркому, — противопоставлен окружающий мир; солнце, верно, заходит за какую-то тучу, и мгновенно весенний день наливается тягучей темнотой. Ветер, до того пряными порывами аромата чего-то, неподалеку цветущего, врывающийся в комнату через распахнутые на балкон двери, холодными щупальцами ползет по каждому обнаженному участку кожи, контрастом отмечая теплоту их близости. А может, конечно, то вовсе не противопоставление — а напоминание. Т’Чалла отстраняется, чтобы заглянуть в ее глаза, и замирает — и все проблемы, изменившиеся, ставшие куда более глубоким, нежели резкая темнота за окном, наваливаются на плечи тяжестью и болью. Все-все, и одна конкретная — самая главная, самая жестокая; та, которая не знает жалости и решения никакого не имеет; абсолютная. — Не думай об этом. Напоминание; обрушивается остротой, печалью и чем-то еще — почти смертоносным. Таким, которое просто так не перенести, не вынести, не исправить, хоть всю ее облепи браслетами и каждой модификационной вещицей. Таким, что Т’Чалла понимает, какую историю ей еще не рассказал. И даже понимает, почему утаил оставшийся в опустошенном шкафу скелет. — Милый, пожалуйста. Не думай об этом. Не сейчас. А если не сейчас, то никогда — казалось бы, устоявшееся правило.Сквозь толщу воды я тихо ко дну: В пустоту, в тишину.
Последняя легенда, осознанно забытая тайна. Т’Чалла, конечно, обещает ей рассказать и эту часть его культуры, потому что не имеет никакого права утаивать; потому что, если что-то просто вычеркнуть, оно не исчезнет, но пустит хитрые сильные щупальца в самую сердцевину и станет таким мощным, что побороть то не смогут уже ни передовые костюмы, броней тело защищающие от всякой пули и лезвия, ни огненные бомбы, ни крепкий удар — станет таким же властным и могущественным, каким предстает простая человеческая болезнь, в свое время упущенная из виду и налившаяся, укоренившаяся. Он просыпается посреди пустой и холодной кровати, сонно шарит по постели, вскакивает — и на мгновение в голову врезается неконтролируемым потоком мысль о том, как же быстро летит время, ведь, кажется, им давали почти три месяца, а уже… Потом приходит в себя вместе с тем, как перестает кружиться голова, как уходит ощущение ускользающего из-под ног мира; как крепнет ясность ума и гадкое чувство той самой надежды, которая снова и снова вынуждает его подставлять незащищенную спину и распахнутое сердце миру, который не прочь пустить всю великую мощь своей жестокости в это обнаженное доверие — и раз за разом так и поступает, усугубляя последствия, усиливая симптомы, сокращая оставшиеся дни — те, что им двоим отведены. Двоим, потому что, если без нее, то каков вообще смысл? Т’Чалла находит ее на одном из многочисленных балконов. — Здесь так красиво. И даже пытается не замечать остро торчащих лопаток, поникших плеч — тоже резко выделяющихся каждой просматривающейся косточкой, — белой-белой кожи, в лунном свете будто прозрачной; того, как часто она моргает. Не замечать, как и она не замечает холода из-за изменений, коснувшихся всякого нервного окончания; не обращать внимания, как и она своим вниманием обделяет лилово-синие пальцы собственных рук; и на том не фиксироваться, как тихо катятся по бледным щекам крупные слезы. Т’Чалла подходит к ней со спины, обнимает подрагивающие плечи, губами приникает к ее макушке, стараясь не давить, но позволяя почувствовать нежное обжигающее прикосновение; и тоже смотрит в распахнувшуюся даль, ночью застеленную, плотной тишиной захлестнутую. Где-то близ горизонта наливается ярко-красным грядущий рассвет — пока тонкая и робкая полоса, которая еще несколько часов будет таковой прослойкой между чернильно-черным небом и мглистой землей держаться. А потом, конечно, пойдет вширь и расползется всполохами встающего солнца; и на короткие мгновения озарит пространство глубокими прожилками фиолетового — да, почти того самого, который приходит с иной стороны мира. Интуитивно Т’Чалла крепче ее обнимает; наивно пытается теплом своего тела согреть и выгнать каждую гадкую мысль — и излечить. В конце концов, пытается ее излечить всеми способами, забываясь в том, что не всесилен; в том, что существует всякое, чего он определить, остановить не может. В том, как способен касанием ладони, к которой она щекой ластится, прогнать с лица ее грусть, но не может рассеять болезненно красные капилляры и налившиеся темно-серые пятна, собственнически и самовольно разместившиеся под ее невероятными глазами — лучистыми, прекрасными; но, вслед всему, в теле происходящему, мерно тускнеющими. Она разворачивается в кольце его рук, поднимает взгляд вверх и улыбается. — Расскажешь, почему именно пантера? Ночь впереди распахивается жестоким одиночеством и бессердечной пустотой; сотней губительно горьких запахов оседает на его коже и позволяет беспощадными теплыми порывами прочувствовать контраст между наливающейся весной и той, кто в его объятиях; той, которая к нему прижимается и болезненно рвано вздыхает — и всем этим неосознанно ему напоминает, что в культуре его смерть — не конец. Ворошит и тревожит мысль, с самого детства вложенную, что мир крутанется, повернется и, ее приняв на иной своей стороне, подарит радость, покой и заслуженное все — то, чего она лишена сейчас; только вот в это раз он не уверен, что мир действительно без нее будет вращаться — и вообще, существовать. Оставляя поцелуй где-то в районе ее ледяного лба, Т’Чалла закрывает глаза, позволяя ей ощутить, как ровно и глубоко ухает его сердце где-то под прикосновением ее ладоней; и шепчет, что это связано с тем, что он иногда рычит и мурлыкает. И говорит, что к костюму стоит приделать хвост. А еще, конечно, признается, что у него припрятан клубок ниток и даже мышь — та, которая набита кошачьей мятой.Я сделал всё, что можно; всё, что нельзя. Прости, любовь моя, всё — дальше полюса.