Размер:
181 страница, 62 части
Метки:
AU ER Hurt/Comfort Songfic Ангст Влюбленность Все живы / Никто не умер Вымышленные существа Дарк Драма Запретные отношения Здоровые механизмы преодоления Здоровые отношения Как ориджинал Курение Магический реализм Межэтнические отношения Мистика Нездоровые механизмы преодоления Нездоровые отношения Неравные отношения Несчастливые отношения ОЖП Обреченные отношения Отклонения от канона Перерыв в отношениях Повествование в настоящем времени Повседневность Признания в любви Разница в возрасте Романтика Сборник драбблов Сложные отношения Согласование с каноном Трагедия Ужасы Упоминания алкоголя Упоминания насилия Упоминания религии Упоминания смертей Упоминания убийств Флафф Фэнтези Спойлеры ...
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
112 Нравится 13 Отзывы 28 В сборник Скачать

Убийца, головорез, бандит и гангстер // Томас Шелби

Настройки текста
Примечания:

— В тебе здравомыслие матери и безрассудство отца. Я вижу, как они борются. Пусть победит мать.

      Он ведь почти ее забыл, почти отстранился от всякого сердечного порыва в ее сторону, почти распрощался с любой попыткой собственного тела вспомнить, каково ее касаться. Почти. Почти себя преодолел. Почти изменил свою же природу.       Это гадкое словечко, погубившее все планы на дельнейшее существование; это премерзенькое «почти» портит всю малину, и раненой птахой бьется где-то в грудине вместо сердца — точно вместо него самого, потому что этот мускульный мешочек, пригодный только лишь гнать кровь от головы к ногам, едва ли мог бы причинить столько боли; бьется в смертельной агонии, погибает мучительно и чересчур — гротескно, драматично, театрально; у него все так, иначе быть не может. Умирает, разбрызгивая мелкие багряные капли — гранатовые зернышки — по всему его естеству, изнутри пятная натянутую кожу и напряженные мышцы.       Томми мечется на кровати, и белье сбивается в бесформенное нечто где-то в районе холодных ступней, онемевших и потерявших всякую чувствительность пальцев, лодыжек, всех, целиком и полностью, покрытых мерзкой сеточкой мельчайших уколов. Все в груди жжет и пылает, заливается тягучей и нудной болью сожалений, упущенных возможностей, безответных чувств. Все внутри требует справедливости, ведь он, в конце концов, так долго выстраивал идеальность происходящего. Так долго — черт возьми! — что потерять это все в единый момент, когда два взгляда врезались друг в друга, и тонкая линия электричества пролегла от самых петляющих в голове мыслей до пальцев, мелко дрогнувших; до кулаков, рефлекторно сжавшихся; до легких, мстительно испустивших глубокий болезненный выдох — такое бывает со всеми, но не с ним. Только не с ним.       Превративший собственную жизнь в лестницу, по которой карабкайся да только успевай перехватывать ступени. Эту самую следовало же просто переступить — многого он бы не потерял, равновесие бы точно сохранил. Гнилая даже на вид, ненадежная, хлипкая — опасная. Явно сулившая полный провал. Но какая же притягательная.       Манящая.       Пройти мимо такой — попросту невозможно.       Он схватился за нее обеими руками сразу, не дав себе и задуматься о подстраховке. Схватился, и в едином порыве гибкого прыжка — повис.       Понятное дело — сразу свалился. Не мгновенно, конечно; немного все же повисел, чтобы прочувствовать всю притягательность момента; чтобы распробовать ощущение свободного падения. До самого дна не докатился — успел перехватить одну из тех, что ниже. Отдышался, начал восхождение заново, не удосужившись напоминать самому себе об опасных гнилых досточках, едва держащихся в гнездах, потому что был так прочно уверен — она была единственной. Была, а теперь ее нет. На том месте — зияющая дыра, равная одной перекладине.       И вот сейчас, когда он добрался до того же места, с которого сорвался чуть раньше — чуть: длиною в три года — замер.       Никакой дыры — та же коварность, хлипкость — абсолютно открытая и простейшая погибель.       В этот раз он, конечно, поступает умнее. Долго глазеет, осматривает, словно старается убедить себя, что все ему чудится. Ощупывает. Хватается только одной рукой и сразу отпускает.       В глубине души он для себя уже все решил — уже готов всего лишится разом, снова.       Закрыв глаза, ринуться вниз.       Томми резко садится на кровати, замирает всего на секунду, чтобы умерить сердечный ритм и дать самому себе отдышаться: тоже мне, марафонец; в вечной погоне за собственным хвостом; лошадь без жокея, сама себя загоняющая в мыло. Отринув любой вопль инстинкта самосохранения, любой возглас здравого смысла, встает, натягивает наспех одежду, быстро, впопыхах, но тихо спускается вниз, абсолютно объяснимо нежелающий, чтобы кто-то его заметил. Садится в машину и выжидает — знака, прозрения, чего угодно, что могло бы его остановить, но, не дождавшись, заводит мотор единым отработанным движением и выворачивает на дорогу, желая в глубине души врезаться: если уж его же собственные мысли, логика не могут его остановить, пусть это сделает ближайший столб или дерево. Не врезается — гладко и ровно мчит по неровностям местности, заведомо готовый к поворотам, потому что путь странно высечен на сетчатке глаза, хоть, видит бог, у Соломонса он никогда не был желанным гостем, да и приятелем не считался.       Добирается, глушит мотор и замирает, глядя на самого себя будто сверху: странный всклокоченный мальчишка, лишенный сна на достаточное количество дней, чтобы глаза покраснели, и темные напухшие круги пролегли под некогда чарующим разрезом; спутанные волосы, мятая, пропитанная потом и запахом необдуманных поступков и самобичевания рубашка; руки, мелко подрагивающие от осознания, как глупо он смотрится — бельмо на подъездной дорожке. Не хватает букета наспех сорванных полевых цветов — тех, что вперемешку с сорняками и всякой травистой живностью, непременно жужжащей и жалящей; не хватает абсолютного гадкого раскаяния в щемящих душу и сердце чувствах — раскаяния, явно разлитого в блеклой синеве радужки. Ах, нет, последнее точно имеется.       Без букета — почти полный комплект, чтобы предстать перед ней, такой гадкой в своей юбке, одной из многих длинных и тяжелых, которые всегда так резко контрастируют с воздушностью и полупрозрачностью блуз, в жаркий день распахнутых на одну лишнюю пуговицу больше, чтобы в вырезе было видно аккуратно поднимающуюся на вдохах грудь, усыпанную родинками и веснушками, от летней духоты покрытую мелкими бликами — почти росинками — испарины: юбок, каждую из которых он может мастерски расстегнуть в два щелчка длинных пальцев, которые тут же коснутся белой кожи бедра, не тронутой загаром, и двинутся дальше, к коленному сгибу — опасно чувствительному — или выше и глубже, к…       С тяжелым выдохом Томми опускается головой на руль и закрывает глаза. Руки тоже опускаются, безвольно свешиваются вниз, пальцы практически полностью ложатся возле педалей.       Пальцы, помнящие, какой эта невыносимая девчонка может предстать — какой мягкой, гладкой, податливой; какой отвечающей на любое прикосновение; какой горячей; влажной; узкой…       Он распахивает ворот и так криво застегнутой рубашки резким движением, вырывая несколько пуговиц, которые, отскочив, рассыпаются по салону — их потом нужно будет отыскать, хотя бы большинство, чтобы не было лишних вопросов. Распахивает, словно ткань мешает ему дышать, а не звенящее и такое чувственно детальное воспоминание о том, каково приникать губами к этой нагретой солнцем и пахнущей молодостью, прыткостью, свежестью — невыносимостью; даже пахнущей невыносимостью — коже, вбирая в рот напряженную бусинку соска, смыкая губы и пряча зубы — перед этой девчонкой он всегда свои зубы прятал.       Томас на секунду представляет, как Соломонс, ночью пробужденный каким-то чертом, встает и плетется по коридору своего огроменного дома из комнаты в комнату и, бросив мимолетный взгляд, замечает его, Томаса, на подъездной дорожке. Замечает, набрасывает что-то в меру теплое, выходит, интересуется причиной столь позднего визита, приглашает на чай, а Томми даже ответить ничего не сможет — у него на губах какой-то пугающе ощутимой пленкой оседает вкус этой девчонки: тот самый, когда касаешься ее плеча в смазанном движении губ — тайком, при мимолетном пересечении, чтобы не вызывать шквал негодующего крика Полли; тот, когда целуешь ее, сонную, теплую, с отпечатками скомканной подушки на щеке, вбирая в рот мелкие вдохи и протестующее мурчание; тот, когда умещаешься гибким движением тела меж ее широко разведенных ног и приникаешь, чтобы явиться причинной вымученного натяжного выдоха — скулящего, просящего — такого, от которого неизменно сносит крышу.       Этот образ — не тот: Томас, единым порывом поднявшийся на руках, нависший над ней, полностью под ним раскрытой… — другой образ; образ того, как Соломонс стоит рядом с машиной, в которой мучимый бессонницей и гадкими, но такими сладостными образами Томас в разорванной и наспех надетой наизнанку рубашке не может сказать и слова; картина эта, такая явная в детальном представлении, заставляет Шелби завести машину и резким вдавливанием педали умчаться, поднимая пыль подъездной дорожки в спертый ночной воздух.       Нет-нет, он абсолютно не мог таким предстать — ни перед кем, только перед собственным отражением в запотевшем оконном стекле, разделяющем улицу и комнату, в которой он, так активно сам с собой сражающийся, раз за разом дивится гибкости своей же памяти, легкости, с которой детали всех проведенных дней и ночей открываются перед ним — новенькие фотокарточки, которые, едва их коснись, тут же приходят в движение.       Уезжает, чтобы утром, конечно, вернуться — якобы даже за прошедшие часы посвежевшим, но хотя бы прилично одетым и не осязаемо покрытым пульсирующей оболочкой кошмарного предчувствия. Абсолютно не в том костюме, которые она привыкла с него стаскивать, пресекая любой порыв поработать одним своим присутствуем в зоне видимости, но все еще в козырьке, о который она, поначалу, часто резала подушечки длинных тонких пальцев, когда хватала головной убор, чтобы уместить его на собственных темных кудрях; в козырьке, но больше в дань памяти, нежели за практической надобностью.       Томас, в кресле развалившийся, явившийся, якобы, обсудить планы совместной работы — сплошь напряжение, натянутые мышцы, звенящие и свербящие под кожей; единый спазм, наспех скомканный в подобие человека. За плечом Соломонса, сидящего за массивным темным столом, распахивается широта окна; а за широтой окна — зелень приусадебного участка, в которой проглядываются мелкие островки диких цветов. Цветов, которые мягко и аккуратно, с явным знанием дела, собирает средоточие всех мучений Томаса Шелби, так искусно каким-то дьяволом замаскированное в нежное хрупкое женское тело. Собирает, умещает в темную плетеную корзинку, изредка вытирает зеленый сок с пальцев о блузу, от чего по легкой ткани расползаются маленькие пятнышки, и внезапно поднимает взгляд вверх, словно, наконец, осознавшая, почему так тяжело телу — будто то чем-то настойчиво придавили; пригвоздили; отяготили пытливым взглядом, грузом упавшим на плечи и чуть скатывающимся в резкие и острые ключичные ямки. Поднимает глаза, точно и сосредоточенно смотрит прямо на Томаса через все то расстояние, их разделяющее — расстояние, которое физически не позволяет ей его действительно видеть, но Шелби знает: она видит.       Знает, сглатывает, замирает. Очищает собственные помыслы перед ликом этой святой, пред алтарем которой цепным псом выслуживал; пред которой так часто преклонял колени; святой и благословенной, по солнечному блику сошедшей с перьевых полупрозрачных, чтобы карой пасть на его голову; прекращает думать вообще, чтобы в зрительном контакте, пролегшем через добрую сотню метров, разделенном оконными стеклами и тяжелыми шторами, и спинкой массивного кресла Соломонса, и его собственной столь же массивной спиной — чтобы ее взгляд, все это успешно минувший, не прочел, не уловил холодной и гадкой тоски, бурлящей океанским штормом в помыслах Томаса. Прикрывает глаза от солнца ладошкой, точно козырьком, и улыбается: может, радужному блику, но Томми так хочется думать, что ему, что он так и думает.       Немногим позже он находит ее в светлой и огромной кухне. Медленно пустеющая плетеная корзина стоит на столешнице рядом, тонкие руки перебирают гибкие зеленые стебли, отбирая свежие и молодые бутоны, налившиеся светом и жизнью. Томас ей не мешает — стоит, смотрит: молчаливый зритель, томный наблюдающий. Ловит ускользающее обыкновение жестов, снова привыкает мысленно считать и именовать ее своей — привыкает, потому что то неизбежно, и он просто решает сделать это сразу, а не потом и впопыхах. Когда то, чем она занята, близится к завершению, он позволяет себе отступить в легкую тень коридоров, чтобы секундами позже столкнуться, будто случайно. Остановиться, поймать мгновенно изменившийся взгляд, обыденно поздоровавшись — так, как предписывают нормы приличия, а не так, как действительно хотелось бы. Получить ответную улыбку, пару этикетных словечек, разминуться и, едва поравнялись, коснуться руки в чувственном локтевом сгибе. Уловить ее замеревший шаг и прервавшийся вдох.       Томас разворачивается стремительно и резко, теснит, прижимает девушку к стене и чувствует, как она из собственной памяти о привычках касается его спины, ловко пробравшись руками под пиджак. Касается, тут же ладони одергивает, словно он ее обжигает, и опускает взгляд. Томми вздергивает ее подбородок, накрывает дрожащие губы собственными, позволяя прикосновению только зародиться, и через мгновение отстраняется, чтобы дать ей самой решить. Чтобы оставить ей тот выбор, который она сама ему не оставляет.       Она целуется все так же прекрасно в своей скромности и неумелости, в чувственности, в звонком обещании грядущего — во всем том, что Томас может уловить в этом тесном единении губ, в смешении дыханий, в том, как его язык мягко и беспрепятственно проникает в ее рот.       — Поехали со мной.       Грань приказа и просьбы. Он, опять же, дает выбор, которого лишен сам: вольная сама решить, обладает ли правом или отягощенная подчинением, она обвивает руками его напряженную шею.       — Не поеду.       Едет, конечно. Сбегает из дома Соломонса, как когда-то сбегала из дома отца, только в этот раз оказывается не в маленькой, пропитанной нечестным бизнесом комнатушке, а в не меньшем особняке самого Шелби — у мужчин с большими амбициями всегда большие дома: они так их, амбиции, материализуют.       Усмиряя собственное буйство, не берет ее прямо в длинном и теплом коридоре — вместо этого дает ей добраться до первого же поворота и теснит уже там, легко подхватив и усадив девичье тело на маленький столик, на котором до того покоилась и медленно покрывалась пленкой пыли какая-то дорогущая в своей бесполезности ваза: всегда пустая, теперь скинутая на пол, разбившаяся на несколько крупных осколков, несмотря на мягкое падение на высокий ворс ковра; разломившаяся, пустотой треснутого нутра взирающая в потолок — следует после указать на это острое безобразие служанке, чтобы ночью не рассечь ступни.       — Ты ужасен.       Руки ее дрожат, и пальцы дрожат, и сама она — вся, полностью, — содрогается, когда он единым точным движением — рывком, варварски зверским, — выдергивает ее блузу, туго заправленную под пояс юбки, чтобы припасть сухими губами к напряженной коже живота и зажмуриться от того, насколько же он отвык от ее вкуса.       — Ужа-асен…       Певучая долгота звука переходит в низкий и тихий стон — пока низкий, пока тихий, — и обрывается урчащими согласными где-то на фоне: Томас таким отработанным движением — в два щелчка, — расправляется с застежкой ее юбки. Девушка едва приподнимается, позволяя ему скинуть вещь на пол. Позволяя ему коснуться горячими ладонями бедер. Позволяя ему — позволяя ему, в конце концов, многое: все то, на что они когда-то давно условились.       Ему что-то подобное уже говорили — — … ты плохой человек. не так уж важно, кто, но он что-то схожее уже слышал. Его постоянно называли плохим человеком, а именно в тот раз добавили: — … но ты наш плохой человек.       Сейчас что-то где-то щелкнуло — так, видимо, сомкнулся круг, великое колесо жизни: он ужасен, никто с тем не спорит; он гадкий, жестокий — местами безумный, местами побитый войной, как шерстяная шаль — молью; он нервный, психованный по вторникам и воскресеньям, мстительный в районе начала недели и когда его достанут. Он ужасный человек, но он ее ужасный человек.       С этим костюмом ей бороться куда сложнее. Пиджак падает с плеч, жилетка предстает серьезным врагом, ощутимым препятствием, и Томас отходит на несколько шагов, чтобы не раздеться полностью, но ослабить пуговицы и распахнуть ткань — чтобы открыть пред ней грудную клетку и шею, и напряженные вены — хищник из него так себе, будто защищаться никто не учил, а следовало бы. Отходит, мастерски и быстро освобождает из петель пуговицы, смотрит, как она, закусив губу, скользит взглядом по открывающейся коже, как немного откидывается назад и выдыхает, улыбаясь какой-то гадкой собственной мысли: мечтает, верно, вцепиться зубами в то чувствительное место, где шея переходит в плечи — либо чтобы оставить темно-красное пятнышко, либо чтобы перегрызть его горло — кто знает.       Скидывает жилетку, распахивает рубашку, спускает штаны — не сексуально, ужасно спешно, совсем по-ребячьи, но времени на собственное оголение просто нет: каждое мгновение из тех лет, что были вымученно проведены в разлуке, отзывается искрящимся жжением в нервных окончаниях, и тело ноет, и все естество Томаса требует немедленно вернуть ему то, что его по праву — вернуть ему ее: теплую, влажную, узкую и податливую; такую, которую о стонах просить не нужно; такую, которую абсолютно невозможно удержать возле себя.       Годы его закалили, выучили — вымуштровали. Он помнит каждый прошедший день, помнит все то, что наполняло часы и минуты, но приникает к чувственному изгибу ее шеи губами, вдыхает, целует, кусает, и запах горьких апельсинов закрепляет безумие — печать на сгибе конвертного слома. Если бы не все то, что было, он решил бы, что никогда ее не терял. Решил бы, что она странным образом вышла в другую комнату, а, вернувшись, встретилась с его изголодавшимся неистовством.       — Это все, что я могу тебе дать.       Звуки срываются в беспокойные хрипы. Он, болезненный безумец, приникает к ее раскрытым губам в окончании фразы, словно ставит тем точку.       — За все то, что ты даешь мне — но это все, что есть у меня.       Ничего не способно его изменить, и прошлое его не волнует. Впрочем, будущее уже тоже: бог его зачем-то пощадил, зачем-то дал ему куда больше простой солдатской минуты, зачем-то позволил ему излечиться, закалиться — освободиться, и вот он эту самую собственную свободу, такую, которую не знает, куда деть; свободу мерзкую, никому не нужную — не нужную даже ему самому; он ей эту свободу преподносит на собственных губах, на кончиках своих же пальцев, на бликах в радужке глаз. Помещает ее, эту скверную вещицу на привычный алтарь поклонения, к которому наконец, добрался, столько-то лет и женщин спустя; приносит ей в дар, надеясь на милость — на то, что она эту свободу примет и заберет себе.       Рука едва не соскальзывает: Томас хватается за хлипкую, хрупкую, ненадежную, явно сулящую падение и даже гибель перекладину лестницы, отталкивается — чтобы наверняка, — и виснет. Ветер, пахнущий весной, переменами и погибелью, раздувает полы пальто.       Запах горьких апельсинов оседает на ладонях, заполняя жилы отпечатков.
Отношение автора к критике
Не приветствую критику, не стоит писать о недостатках моей работы.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.