— В тебе здравомыслие матери и безрассудство отца. Я вижу, как они борются. Пусть победит мать.
Он ведь почти ее забыл, почти отстранился от всякого сердечного порыва в ее сторону, почти распрощался с любой попыткой собственного тела вспомнить, каково ее касаться. Почти. Почти себя преодолел. Почти изменил свою же природу. Это гадкое словечко, погубившее все планы на дельнейшее существование; это премерзенькое «почти» портит всю малину, и раненой птахой бьется где-то в грудине вместо сердца — точно вместо него самого, потому что этот мускульный мешочек, пригодный только лишь гнать кровь от головы к ногам, едва ли мог бы причинить столько боли; бьется в смертельной агонии, погибает мучительно и чересчур — гротескно, драматично, театрально; у него все так, иначе быть не может. Умирает, разбрызгивая мелкие багряные капли — гранатовые зернышки — по всему его естеству, изнутри пятная натянутую кожу и напряженные мышцы. Томми мечется на кровати, и белье сбивается в бесформенное нечто где-то в районе холодных ступней, онемевших и потерявших всякую чувствительность пальцев, лодыжек, всех, целиком и полностью, покрытых мерзкой сеточкой мельчайших уколов. Все в груди жжет и пылает, заливается тягучей и нудной болью сожалений, упущенных возможностей, безответных чувств. Все внутри требует справедливости, ведь он, в конце концов, так долго выстраивал идеальность происходящего. Так долго — черт возьми! — что потерять это все в единый момент, когда два взгляда врезались друг в друга, и тонкая линия электричества пролегла от самых петляющих в голове мыслей до пальцев, мелко дрогнувших; до кулаков, рефлекторно сжавшихся; до легких, мстительно испустивших глубокий болезненный выдох — такое бывает со всеми, но не с ним. Только не с ним. Превративший собственную жизнь в лестницу, по которой карабкайся да только успевай перехватывать ступени. Эту самую следовало же просто переступить — многого он бы не потерял, равновесие бы точно сохранил. Гнилая даже на вид, ненадежная, хлипкая — опасная. Явно сулившая полный провал. Но какая же притягательная. Манящая. Пройти мимо такой — попросту невозможно. Он схватился за нее обеими руками сразу, не дав себе и задуматься о подстраховке. Схватился, и в едином порыве гибкого прыжка — повис. Понятное дело — сразу свалился. Не мгновенно, конечно; немного все же повисел, чтобы прочувствовать всю притягательность момента; чтобы распробовать ощущение свободного падения. До самого дна не докатился — успел перехватить одну из тех, что ниже. Отдышался, начал восхождение заново, не удосужившись напоминать самому себе об опасных гнилых досточках, едва держащихся в гнездах, потому что был так прочно уверен — она была единственной. Была, а теперь ее нет. На том месте — зияющая дыра, равная одной перекладине. И вот сейчас, когда он добрался до того же места, с которого сорвался чуть раньше — чуть: длиною в три года — замер. Никакой дыры — та же коварность, хлипкость — абсолютно открытая и простейшая погибель. В этот раз он, конечно, поступает умнее. Долго глазеет, осматривает, словно старается убедить себя, что все ему чудится. Ощупывает. Хватается только одной рукой и сразу отпускает. В глубине души он для себя уже все решил — уже готов всего лишится разом, снова. Закрыв глаза, ринуться вниз. Томми резко садится на кровати, замирает всего на секунду, чтобы умерить сердечный ритм и дать самому себе отдышаться: тоже мне, марафонец; в вечной погоне за собственным хвостом; лошадь без жокея, сама себя загоняющая в мыло. Отринув любой вопль инстинкта самосохранения, любой возглас здравого смысла, встает, натягивает наспех одежду, быстро, впопыхах, но тихо спускается вниз, абсолютно объяснимо нежелающий, чтобы кто-то его заметил. Садится в машину и выжидает — знака, прозрения, чего угодно, что могло бы его остановить, но, не дождавшись, заводит мотор единым отработанным движением и выворачивает на дорогу, желая в глубине души врезаться: если уж его же собственные мысли, логика не могут его остановить, пусть это сделает ближайший столб или дерево. Не врезается — гладко и ровно мчит по неровностям местности, заведомо готовый к поворотам, потому что путь странно высечен на сетчатке глаза, хоть, видит бог, у Соломонса он никогда не был желанным гостем, да и приятелем не считался. Добирается, глушит мотор и замирает, глядя на самого себя будто сверху: странный всклокоченный мальчишка, лишенный сна на достаточное количество дней, чтобы глаза покраснели, и темные напухшие круги пролегли под некогда чарующим разрезом; спутанные волосы, мятая, пропитанная потом и запахом необдуманных поступков и самобичевания рубашка; руки, мелко подрагивающие от осознания, как глупо он смотрится — бельмо на подъездной дорожке. Не хватает букета наспех сорванных полевых цветов — тех, что вперемешку с сорняками и всякой травистой живностью, непременно жужжащей и жалящей; не хватает абсолютного гадкого раскаяния в щемящих душу и сердце чувствах — раскаяния, явно разлитого в блеклой синеве радужки. Ах, нет, последнее точно имеется. Без букета — почти полный комплект, чтобы предстать перед ней, такой гадкой в своей юбке, одной из многих длинных и тяжелых, которые всегда так резко контрастируют с воздушностью и полупрозрачностью блуз, в жаркий день распахнутых на одну лишнюю пуговицу больше, чтобы в вырезе было видно аккуратно поднимающуюся на вдохах грудь, усыпанную родинками и веснушками, от летней духоты покрытую мелкими бликами — почти росинками — испарины: юбок, каждую из которых он может мастерски расстегнуть в два щелчка длинных пальцев, которые тут же коснутся белой кожи бедра, не тронутой загаром, и двинутся дальше, к коленному сгибу — опасно чувствительному — или выше и глубже, к… С тяжелым выдохом Томми опускается головой на руль и закрывает глаза. Руки тоже опускаются, безвольно свешиваются вниз, пальцы практически полностью ложатся возле педалей. Пальцы, помнящие, какой эта невыносимая девчонка может предстать — какой мягкой, гладкой, податливой; какой отвечающей на любое прикосновение; какой горячей; влажной; узкой… Он распахивает ворот и так криво застегнутой рубашки резким движением, вырывая несколько пуговиц, которые, отскочив, рассыпаются по салону — их потом нужно будет отыскать, хотя бы большинство, чтобы не было лишних вопросов. Распахивает, словно ткань мешает ему дышать, а не звенящее и такое чувственно детальное воспоминание о том, каково приникать губами к этой нагретой солнцем и пахнущей молодостью, прыткостью, свежестью — невыносимостью; даже пахнущей невыносимостью — коже, вбирая в рот напряженную бусинку соска, смыкая губы и пряча зубы — перед этой девчонкой он всегда свои зубы прятал. Томас на секунду представляет, как Соломонс, ночью пробужденный каким-то чертом, встает и плетется по коридору своего огроменного дома из комнаты в комнату и, бросив мимолетный взгляд, замечает его, Томаса, на подъездной дорожке. Замечает, набрасывает что-то в меру теплое, выходит, интересуется причиной столь позднего визита, приглашает на чай, а Томми даже ответить ничего не сможет — у него на губах какой-то пугающе ощутимой пленкой оседает вкус этой девчонки: тот самый, когда касаешься ее плеча в смазанном движении губ — тайком, при мимолетном пересечении, чтобы не вызывать шквал негодующего крика Полли; тот, когда целуешь ее, сонную, теплую, с отпечатками скомканной подушки на щеке, вбирая в рот мелкие вдохи и протестующее мурчание; тот, когда умещаешься гибким движением тела меж ее широко разведенных ног и приникаешь, чтобы явиться причинной вымученного натяжного выдоха — скулящего, просящего — такого, от которого неизменно сносит крышу. Этот образ — не тот: Томас, единым порывом поднявшийся на руках, нависший над ней, полностью под ним раскрытой… — другой образ; образ того, как Соломонс стоит рядом с машиной, в которой мучимый бессонницей и гадкими, но такими сладостными образами Томас в разорванной и наспех надетой наизнанку рубашке не может сказать и слова; картина эта, такая явная в детальном представлении, заставляет Шелби завести машину и резким вдавливанием педали умчаться, поднимая пыль подъездной дорожки в спертый ночной воздух. Нет-нет, он абсолютно не мог таким предстать — ни перед кем, только перед собственным отражением в запотевшем оконном стекле, разделяющем улицу и комнату, в которой он, так активно сам с собой сражающийся, раз за разом дивится гибкости своей же памяти, легкости, с которой детали всех проведенных дней и ночей открываются перед ним — новенькие фотокарточки, которые, едва их коснись, тут же приходят в движение. Уезжает, чтобы утром, конечно, вернуться — якобы даже за прошедшие часы посвежевшим, но хотя бы прилично одетым и не осязаемо покрытым пульсирующей оболочкой кошмарного предчувствия. Абсолютно не в том костюме, которые она привыкла с него стаскивать, пресекая любой порыв поработать одним своим присутствуем в зоне видимости, но все еще в козырьке, о который она, поначалу, часто резала подушечки длинных тонких пальцев, когда хватала головной убор, чтобы уместить его на собственных темных кудрях; в козырьке, но больше в дань памяти, нежели за практической надобностью. Томас, в кресле развалившийся, явившийся, якобы, обсудить планы совместной работы — сплошь напряжение, натянутые мышцы, звенящие и свербящие под кожей; единый спазм, наспех скомканный в подобие человека. За плечом Соломонса, сидящего за массивным темным столом, распахивается широта окна; а за широтой окна — зелень приусадебного участка, в которой проглядываются мелкие островки диких цветов. Цветов, которые мягко и аккуратно, с явным знанием дела, собирает средоточие всех мучений Томаса Шелби, так искусно каким-то дьяволом замаскированное в нежное хрупкое женское тело. Собирает, умещает в темную плетеную корзинку, изредка вытирает зеленый сок с пальцев о блузу, от чего по легкой ткани расползаются маленькие пятнышки, и внезапно поднимает взгляд вверх, словно, наконец, осознавшая, почему так тяжело телу — будто то чем-то настойчиво придавили; пригвоздили; отяготили пытливым взглядом, грузом упавшим на плечи и чуть скатывающимся в резкие и острые ключичные ямки. Поднимает глаза, точно и сосредоточенно смотрит прямо на Томаса через все то расстояние, их разделяющее — расстояние, которое физически не позволяет ей его действительно видеть, но Шелби знает: она видит. Знает, сглатывает, замирает. Очищает собственные помыслы перед ликом этой святой, пред алтарем которой цепным псом выслуживал; пред которой так часто преклонял колени; святой и благословенной, по солнечному блику сошедшей с перьевых полупрозрачных, чтобы карой пасть на его голову; прекращает думать вообще, чтобы в зрительном контакте, пролегшем через добрую сотню метров, разделенном оконными стеклами и тяжелыми шторами, и спинкой массивного кресла Соломонса, и его собственной столь же массивной спиной — чтобы ее взгляд, все это успешно минувший, не прочел, не уловил холодной и гадкой тоски, бурлящей океанским штормом в помыслах Томаса. Прикрывает глаза от солнца ладошкой, точно козырьком, и улыбается: может, радужному блику, но Томми так хочется думать, что ему, что он так и думает. Немногим позже он находит ее в светлой и огромной кухне. Медленно пустеющая плетеная корзина стоит на столешнице рядом, тонкие руки перебирают гибкие зеленые стебли, отбирая свежие и молодые бутоны, налившиеся светом и жизнью. Томас ей не мешает — стоит, смотрит: молчаливый зритель, томный наблюдающий. Ловит ускользающее обыкновение жестов, снова привыкает мысленно считать и именовать ее своей — привыкает, потому что то неизбежно, и он просто решает сделать это сразу, а не потом и впопыхах. Когда то, чем она занята, близится к завершению, он позволяет себе отступить в легкую тень коридоров, чтобы секундами позже столкнуться, будто случайно. Остановиться, поймать мгновенно изменившийся взгляд, обыденно поздоровавшись — так, как предписывают нормы приличия, а не так, как действительно хотелось бы. Получить ответную улыбку, пару этикетных словечек, разминуться и, едва поравнялись, коснуться руки в чувственном локтевом сгибе. Уловить ее замеревший шаг и прервавшийся вдох. Томас разворачивается стремительно и резко, теснит, прижимает девушку к стене и чувствует, как она из собственной памяти о привычках касается его спины, ловко пробравшись руками под пиджак. Касается, тут же ладони одергивает, словно он ее обжигает, и опускает взгляд. Томми вздергивает ее подбородок, накрывает дрожащие губы собственными, позволяя прикосновению только зародиться, и через мгновение отстраняется, чтобы дать ей самой решить. Чтобы оставить ей тот выбор, который она сама ему не оставляет. Она целуется все так же прекрасно в своей скромности и неумелости, в чувственности, в звонком обещании грядущего — во всем том, что Томас может уловить в этом тесном единении губ, в смешении дыханий, в том, как его язык мягко и беспрепятственно проникает в ее рот. — Поехали со мной. Грань приказа и просьбы. Он, опять же, дает выбор, которого лишен сам: вольная сама решить, обладает ли правом или отягощенная подчинением, она обвивает руками его напряженную шею. — Не поеду. Едет, конечно. Сбегает из дома Соломонса, как когда-то сбегала из дома отца, только в этот раз оказывается не в маленькой, пропитанной нечестным бизнесом комнатушке, а в не меньшем особняке самого Шелби — у мужчин с большими амбициями всегда большие дома: они так их, амбиции, материализуют. Усмиряя собственное буйство, не берет ее прямо в длинном и теплом коридоре — вместо этого дает ей добраться до первого же поворота и теснит уже там, легко подхватив и усадив девичье тело на маленький столик, на котором до того покоилась и медленно покрывалась пленкой пыли какая-то дорогущая в своей бесполезности ваза: всегда пустая, теперь скинутая на пол, разбившаяся на несколько крупных осколков, несмотря на мягкое падение на высокий ворс ковра; разломившаяся, пустотой треснутого нутра взирающая в потолок — следует после указать на это острое безобразие служанке, чтобы ночью не рассечь ступни. — Ты ужасен. Руки ее дрожат, и пальцы дрожат, и сама она — вся, полностью, — содрогается, когда он единым точным движением — рывком, варварски зверским, — выдергивает ее блузу, туго заправленную под пояс юбки, чтобы припасть сухими губами к напряженной коже живота и зажмуриться от того, насколько же он отвык от ее вкуса. — Ужа-асен… Певучая долгота звука переходит в низкий и тихий стон — пока низкий, пока тихий, — и обрывается урчащими согласными где-то на фоне: Томас таким отработанным движением — в два щелчка, — расправляется с застежкой ее юбки. Девушка едва приподнимается, позволяя ему скинуть вещь на пол. Позволяя ему коснуться горячими ладонями бедер. Позволяя ему — позволяя ему, в конце концов, многое: все то, на что они когда-то давно условились. Ему что-то подобное уже говорили — — … ты плохой человек. не так уж важно, кто, но он что-то схожее уже слышал. Его постоянно называли плохим человеком, а именно в тот раз добавили: — … но ты наш плохой человек. Сейчас что-то где-то щелкнуло — так, видимо, сомкнулся круг, великое колесо жизни: он ужасен, никто с тем не спорит; он гадкий, жестокий — местами безумный, местами побитый войной, как шерстяная шаль — молью; он нервный, психованный по вторникам и воскресеньям, мстительный в районе начала недели и когда его достанут. Он ужасный человек, но он ее ужасный человек. С этим костюмом ей бороться куда сложнее. Пиджак падает с плеч, жилетка предстает серьезным врагом, ощутимым препятствием, и Томас отходит на несколько шагов, чтобы не раздеться полностью, но ослабить пуговицы и распахнуть ткань — чтобы открыть пред ней грудную клетку и шею, и напряженные вены — хищник из него так себе, будто защищаться никто не учил, а следовало бы. Отходит, мастерски и быстро освобождает из петель пуговицы, смотрит, как она, закусив губу, скользит взглядом по открывающейся коже, как немного откидывается назад и выдыхает, улыбаясь какой-то гадкой собственной мысли: мечтает, верно, вцепиться зубами в то чувствительное место, где шея переходит в плечи — либо чтобы оставить темно-красное пятнышко, либо чтобы перегрызть его горло — кто знает. Скидывает жилетку, распахивает рубашку, спускает штаны — не сексуально, ужасно спешно, совсем по-ребячьи, но времени на собственное оголение просто нет: каждое мгновение из тех лет, что были вымученно проведены в разлуке, отзывается искрящимся жжением в нервных окончаниях, и тело ноет, и все естество Томаса требует немедленно вернуть ему то, что его по праву — вернуть ему ее: теплую, влажную, узкую и податливую; такую, которую о стонах просить не нужно; такую, которую абсолютно невозможно удержать возле себя. Годы его закалили, выучили — вымуштровали. Он помнит каждый прошедший день, помнит все то, что наполняло часы и минуты, но приникает к чувственному изгибу ее шеи губами, вдыхает, целует, кусает, и запах горьких апельсинов закрепляет безумие — печать на сгибе конвертного слома. Если бы не все то, что было, он решил бы, что никогда ее не терял. Решил бы, что она странным образом вышла в другую комнату, а, вернувшись, встретилась с его изголодавшимся неистовством. — Это все, что я могу тебе дать. Звуки срываются в беспокойные хрипы. Он, болезненный безумец, приникает к ее раскрытым губам в окончании фразы, словно ставит тем точку. — За все то, что ты даешь мне — но это все, что есть у меня. Ничего не способно его изменить, и прошлое его не волнует. Впрочем, будущее уже тоже: бог его зачем-то пощадил, зачем-то дал ему куда больше простой солдатской минуты, зачем-то позволил ему излечиться, закалиться — освободиться, и вот он эту самую собственную свободу, такую, которую не знает, куда деть; свободу мерзкую, никому не нужную — не нужную даже ему самому; он ей эту свободу преподносит на собственных губах, на кончиках своих же пальцев, на бликах в радужке глаз. Помещает ее, эту скверную вещицу на привычный алтарь поклонения, к которому наконец, добрался, столько-то лет и женщин спустя; приносит ей в дар, надеясь на милость — на то, что она эту свободу примет и заберет себе. Рука едва не соскальзывает: Томас хватается за хлипкую, хрупкую, ненадежную, явно сулящую падение и даже гибель перекладину лестницы, отталкивается — чтобы наверняка, — и виснет. Ветер, пахнущий весной, переменами и погибелью, раздувает полы пальто. Запах горьких апельсинов оседает на ладонях, заполняя жилы отпечатков.Убийца, головорез, бандит и гангстер // Томас Шелби
29 января 2021 г. в 11:59
Примечания:
... он ужасен, никто с тем не спорит; он гадкий, жестокий — местами безумный, местами побитый войной, как шерстяная шаль — молью; он нервный, психованный по вторникам и воскресеньям, мстительный в районе начала недели и когда его достанут. Он ужасный человек, но он ее ужасный человек.
Фэндом: «Острые козырьки»