— И никаких мук совести? — Страдать я не буду.
Живет с ним как на пороховой бочке: жена декабриста, невеста командировочного — в вечном томительном ожидании того, что он встанет, поправит одежду, застегнет все пуговицы, которые положено держать застегнутыми человеку его позиции и положения; подойдет, оставит сухой скупой поцелуй на коже ее лба, развернется и уйдет, не бросив ни одного объяснения, не предложив ничего вообще, кроме громоздкого, размером с целый мир, чувства обреченности, одиночества, покинутости — опустошенности. Как вода, которая легко испаряется из сосуда, а ему деваться некуда, и стенки его иссыхают. Если б хватило сил, выдержки — ринулась бы за ним, заламывая руки, падая на колени, цепляясь — унизительно для такой женщины, — за его одежду, за него всего: так соскальзывающий со скалы альпинист, почти добравшийся до вершины без всякой страховки, ломает пальцы о камни, уходящие быстрой стеной вниз, и не поймешь, падает он сам, или гора под ним движется. Девушка вздрагивает, стакан звякает о раковину, разбиваясь на несколько крупных осколков — таких, что восстановить можно; промазать грани клеем вперемешку с блестками, чтобы красиво, чтобы произведение искусства; дать высохнуть, поставить на полку, иногда пихать в него сухоцветы или складывать красивые ракушки, камушки, перышки — короче, создавать иллюзию полезности: только зачем? Вот и сердце у нее такое же. Поворачивается, чтобы взять с полки плотные перчатки из мешковинной ткани, потому что еще одного пореза ее руки просто не вынесут, и сталкивается с затравленным тяжелым взглядом: глубоким, холодным, наполненным бессонными ночами, переливающимся самым настоящим смертельным покаянием в громоздкой как старый шкаф незначительности — жалкое создание, очень и очень жалкое. С собственным взглядом — на дальней стене зеркало, которое она сама попросила повесить так, чтобы видеть себя из любой точки кухни. Издает долгий скулящий звук, опускаясь на пол, обнимая себя, обреченную, руками. К вечеру зеркало оказывается закрыто полотенцем — первой попавшейся тканью, подходящей под размер, и Локи, если это заметит, тактично промолчит — она это точно знает. Если заметит. Если вернется. «Если», конечно, лишнее — он всегда возвращается, просто никогда не угадаешь, сколько пройдет времени от встречи до встречи. В раз этот проходит почти неделя. Когда Локи появляется за ее спиной, усмехается, мгновенно скидывая с плеч плащ, она взвизгивает, подбегает, обнимает, подпрыгивая, позволяя ему подхватить и приподнять тело; целует, ласкает — словно бесплодно к себе привязывает. Время ее подуспокоило, время выбило ощущение покинутости и определенности, хотя должно было его укоренить и усилить. Он ее перехватывает, принимает все то, что копилось в хрупком нежном теле, стоически выдерживает напор какой-то собачей преданности. — Смотри, что принес. Подумал, тебе понравится. Будто все право на обладание ею закрепляя, окольцовывает: тонкое плетение металла охватывает палец, темно-синий камень пылает и переливается. Ей этот символ не нужен; она уже его, от самый кончиков волос до каждого утреннего вздоха. — Нравится? — Нравится. Нравится быть с ним рядом, нравится чувствовать легкий морозный запах какого-то далекого мира, из которого он систематически к ней является, в который столь же систематически от нее уходит; ощущать, как крепко держат за талию руки, как легко он может ее подхватить; как благодарно принимает каждый ее чувственный порыв. Где-то в разомлевшем девичьем сознании птицей бьется мысль, что он мог делать все спешно: мог бы наполнить минуты простой физической близостью, в которой они оба нуждаются. Мог, но тем закрепил бы одну абсолютную истину, из которой ветвятся другие — ежистые мерзкие факты. Вместо возведения этой невысказанной гадости в закон, Локи перехватывает ее руку, обвивает талию, медленно отступает — задает ритм тонкого танца, который уловить столь сложно, что она даже не пытается: поддается его власти, становится мягкой и послушной; становится, будто уже таковой не являясь. Локи ведет ее по темному лакированному полу, каждый шаг отмечается тонким шелестом его одежды; солнечные косые лучи падают на ее плечи, переливаются, друг друга сменяют, перегоняют. Он задает ритм. Ритм всей ее жизни, вынуждая, абсолютно прекрасную, сидеть в темной комнате, комкать ладонями спертый воздух, вглядываться в стены и окна, ожидая увидеть за собственным плечом его высокую фигуру. Убирает руку с талии, проводит ладонью по ее лицу, очерчивая линию скул, кончиками пальцев касаясь виска — преследуя легкие тени, стараясь смахнуть их; слишком собственнически. Так, будто имеет на то право — а он имеет, и именно от этого гадко; гадко от самой себя, такой покорной, подчиненной — смиренной. Рожденной не монахиней, но почему-то перед богом млеющей.Плевать, кто диез, плевать, кто бемоль; И на то, что в них есть
— Ничего не расскажешь? — А что хочешь узнать? Хочет узнать, что у них двоих есть хоть призрачная надежда на совместное будущее. Хочет узнать, что он возвращается не только из-за того, что ему больше некуда идти. Солнце заходит за что-то высокое или большое: может, за облако; может, за печаль, пролегшую в ее душе — заходит, и в комнате становится странно пасмурно; странно, потому что очень подходяще для всего происходящего. Локи останавливается, обрывается медленный успокаивающий танец. — Вернешься со мной? Слово режет так больно, что наворачиваются слезы. «Вернешься». Возвращаются всегда домой, а к ней он просто заглядывает на чай и секс. Она ждет, что солнце снова выйдет; что туча, его закрывшая, пронесется мимо. Ждет миг, другой — ждет, как последние месяцы жизни ждет пришествие скандинавского божества. Ничего не отвечает — решает провести выдавшиеся часы в ином чувстве, нежели боль и сожаление. Целует его, ловко обвив шею руками и замерев, привстает на носочки, перебирает меж пальцев его темные длинные волосы; ощущает, как скрипит кожа его одежды под скользящими прикосновениями. Делает то, что обычно мужчины расценивают как радостное и громогласное согласие, после которого всегда следуют тесные объятия и жгучие поцелуи, и ощущение завершенности цикла. Как в фильмах, где на вопрос «Выйдешь за меня?» никто словом не отвечает: всегда просто закрывают лицо руками, взвизгивают, крутятся, вертятся, подпрыгивают, — и это, конечно, и есть согласие. Она же решает, что больше не будет сожалеть. Подчинение — есть подчинение, она его сознательно выбрала. В тот момент, когда она укрощает собственную природу, принимая, что следующие часы, как только он уйдет, проведет в раздумьях, впустит ли его снова; признает ли нормальной жизнь в постоянном ожидании, которое не приносит ничего, кроме истощения и ненависти к себе — в тот момент ее поцелуй становится ощутимо горьким, практически посмертным: так касаются губами век покойника, провожая его в последний путь. Локи это ощущает, замечает и понимает: решение — горестное, обоюдоострое, — уже пролегло между ними непреодолимой стеной. Он отстраняется, смотрит в ее глаза, принимая попытку собственной обольстительностью изменить потоки бурной реки, названной когда-то «Смирение», а сейчас переименованной во что-то такое, чему еще не придумали определяющее слово; попытки бесплодные, обреченные на провал — она уже сделала выбор, какой бы болью сама себя не истязала: поставила размашистую подпись, закрепила вердикт восковой блямбой — винно-красной, на которой отпечатались ее инициалы. Если что-то мешает жизни, лучше вырвать это разом и с корнем, чем долго и нудно вытягивать.Здесь так много места, убей свою боль.
Даже если жизни мешает то, что, казалось бы, наполняет ее смыслом. Руки дрожат — чьи? Какая разница. Она дрожит от ожидания ответа — физического и естественного, — на чувства, которые ему когда-то открыла: открыла, как и собственную грудную клетку, вручив в длинные пальцы и чуть теплые ладони трепещущее сердце, которое он повертел, покрутил, положил на полочку до востребования; он дрожит от ощущения, что прикасается к чему-то, что больше ему неподвластно. Дрожит и думает, где же совершил оплошность. Что-то увело ее у него прямо из-под носа. Увело вероломно, в открытую, а не под покровом ночи — может, другой мужчина; может, расцветающая весна.Но ты сейчас здесь, я рядом с тобой, танцуй.
Может, жажда жизни — принятый эпикуреизм.