— Это объясняет, откуда у них что-то звериное в характере.
— Хочешь встать в один ряд с теми ублюдками из города? Хочешь, чтобы, говоря об Аль Капоне, неизменно вспоминали и о тебе? Она вспыхивает — практически иссушенная спичка, существующая лишь ради этого огненного и красивого момента смерти; вспыхивает, кидает в него чем-то — стаканом или кружкой, или бутылкой; и без того пушистые волосы взлохмачены, покрасневшие щеки вызывают неизменное и неутолимое желание схватить ее и прижать к себе — гореть, так вместе. — Ты не поймешь. — Так объясни мне! Он снимает перед ней шляпу — даже когда шляпы на голове и нет; едва была хотя бы секунда, когда он не испытывал звенящего чувства схватить ее, запихнуть в старую, видавшую лучшие дни машину и увезти обратно — туда, откуда он ее забрал без собственного к тому желания; просто так уж вышло. Отдать ее Бэннеру — из самого простого в мире чувства: потому что она невыносима в своем характере и этих кошмарных вещицах, которые обтягивают бедра и высоко сидят на талии; отдать, чтобы подобное к подобному — чтобы стать и эффектность к ощутимому смертоносному пафосу, который струится и льется; чтобы она легко выпрыгивала из натертой машины, а не таскалась по всяким пыльным пригородным дорогам, наблюдая, как он наживает себе врагов. Форрест закуривает и хмыкает на очередную попытку вывести его из себя — кидает: что-то про неблагодарность и граненый стакан. Замирает, вся встрепенувшаяся, взбалмошная — взмокшая; озлобленная и обозленная — такая, от которой сводит зубы, едва только взглянешь, будто от целого лимона, в который впиваешься одним укусом. Грозит ему ворохом проблем и неминуемой гибелью — сердечным приступом, как минимум, — и Форрест усмехается, выпуская в ветхий потолок дым. Его сложно любить — очень-очень сложно; а еще больно и крайне бесполезно. Он холодный, колкий, прямо острый — такой, что утянет в водоворот, из которого сам сухим выйдет, а ты бултыхаешься там обескрыленной бабочкой, попавшей в воронку раковинного слива — нашедшая погибель в бытовой луже; выйдет сухим и даже не обернется, как бы в сердце не екало. Любить его сложно и больно, и гадко — каждый раз остервенело ломая ногти и зубы — все, чтобы доказать, что хоть в четверть равная ему хищница — с молочными клыками и тонкими короткими коготками, но не пахнущий детством и теплой шерстью котенок; такая, что глазами уже различает тьму и разбивает ее на отрезки, в каждом из которых — он, он, он! Только он один.Мой ненаглядный, боль моя.
Обреченно. Вот, хорошее слово — лимонно-горькое на корне языка. Любить его — рыть себе яму; собственными руками, без всякой лопаты, самозабвенно откидывая рыхлую холодную землю. Потом лечь в образовавшуюся выемочку — руки на грудь, глаза прикрыты; прослушать поминальную речь, ощутить три горсти на груди и с улыбкой на губах принять участь, которую сама себе определила. Форрест смотрит на нее, сгорбленную, упершуюся ладонями в резную и крепкую спинку кровати — упершуюся рогом в глыбу скалы, ожидая, что та сдвинется с места. — Что ты хочешь узнать? — Ни черта я от тебя не хочу, Бондурант. На руках странно саднит, будто от ощущения застывающей кровавой пленки на костяшках — он их трет и трет, и трет, пока она не поворачивается к нему лицом — понурая, странно посеревшая, словно опустошенная до самого дна. — Я вернусь домой. — Домой? — Да. Она выдыхает так, будто испускает дух — протяжно, сухо; с легкими нотками хрипоты и прорывающегося рыдания — когда срывает все предохранители и остается только молиться, чтобы не разрыдаться при нем.Мой ненаглядный, жизнь моя.
— Я в ваших делах не участвую. Ничего не знала, ничего не видела — то, что вы у себя гоните, даже на язык не пробовала. Попрошу Джека, чтобы он отвез меня, и на том закончим. — Сейчас? — Да, сейчас. Если у него есть время. — Сейчас ночь. И снегопад начинается. Она усмехается, ладонью смахивает слезы с щек и растирает похолодевшие запястья. Сутулится, поправляет рубашку — чистый и гладкий шелк, специально для нее откуда-то там привезенный и пошитый. — Бог с ним, утром поеду. — Утром будет туман. И грязь схватит гололедом. С ним так всегда — привыкаешь стачивать о стальной панцирь клыки, постоянно заново вырастающие, миришься с тем, что ногти сызнова лезут из дрожащих податливых пальцев, а ты их упрямо обламываешь, стучась в замурованные двери. — Днем. — Каким днем? — Следующим днем, после туманного утра. — Обещали морось. Всегда так — невыносимо и, кажется, бесцельно. А потом обретаешь себя в вихре его взгляда, чтобы тут же утратить в обжигающих прикосновениях — сильных, уверенных, крепких. Позволяет ему встать, подойти и коснуться грязными и мозолистыми руками напряженной шеи, обвести пальцами колкие ключицы — надавить, прочувствовать трепет сердца, всегда перед ним заходящегося. Позволяет себя поцеловать — и целует в ответ; рассеянно, неуверенно — опасаясь очередного подвоха. Обвивает руками его торс и сама подходит ближе; вытягивается и дрожит в его руках, ведь, в конце концов, черт подери — все во благо. Прежде всего, в ее. Форрест не объясняет, не говорит, не посвящает ее в дела, которые неизменно сулят большие проблемы — такие, от которых свербит в голове и жжет в теле от одной только мысли, что сам он может стать тем, кто кинет на ее бездыханную грудь последнюю горсть рыхлой и черной земли.