— И окажемся в самом начале поезда. — Аж в самом начале?
Каждый раз говоря, что еще слишком рано, Кертис понимает, что подходящий момент почувствует телом, сердцем и мозгом, собравшим воедино тысячи мелких деталей головоломки; ощутит что-то из области озарения или провидения, раскрыв тайный потенциал слов и жестов, действий и красных писем — в последнее время чересчур шифрованных, вызывающих больше вопросов, нежели дающих хоть какие-то ответы. А потом является она, и Кертис действительно что-то ощущает душой, плотью и разумом, но едва ли просветление и совсем уж не наитие — ничего, что связало бы ее, его и грядущую революцию. Но явно что-то, что способно перекрутить между собой их двоих. На ней канареечно-желтое платье, и выглядит она чересчур молодой, чтобы помнить жизнь вне поезда и устоявшегося порядка; к легкой ладони, опущенной вниз в каком-то жесте усталости и осточертелости, хочется прикасаться, чувствуя теплую нежную кожу кончиками пальцев; тянет ощутить изящество ее жеста и понять на практическом опыте, что испытаешь, едва такая до тебя дотронется. Глубокий проницательный взгляд шарит по лицам обреченных жить в хвосте металлического гиганта, останавливается на Кертисе на мгновение и движется дальше, не выказывая скользнувшей в теле дрожи, которую он замечает, потому что пялится на нее непомерно напрямую — отчасти из-за того, что не видит отвращения, пренебрежения — нарциссического возвышения, и то его показательно удивляет. Или из-за того, что она — единственная из пассажиров головных вагонов, кто отворачивается, когда нарушителя принятого кем-то и где-то порядка, кинувшего ботинком в представительную суку, лишают руки, ее вдребезги разбивая кувалдой, размашисто опустившейся на лед, заменивший кожу и кровь, и даже кости за считанные минуты, в течение которых конечность оказалась вне стального транспортного брюха. Или потому что она отшатывается от военных, желающих, разумеется, в целях защиты ее от грязных оборванцев, воспрепятствовать тому, чтобы она к ним, хвостовым жителям, подходила, спрашивая, кто владеет итальянским — и в упор смотря на Кертиса; пытливо, неотрывно, однозначно — так, что только идиот не понял бы этого люминесцентного послания, горящего в глубоких омутах ее глаз.Коли настане день, Закінчиться війна, Там загубив себе, Побачив аж до дна.
А еще, может быть, все из-за того, что на кончиках пальцев ее он замечает мелкую красную пыль, обычно ссыпающуюся с некачественной бумаги, когда пытаешься ту свернуть в малюсенький рулон, спрятав тайное послание в протеиновом блоке; Кертис встает, отмахиваясь на вопрос Эдгара, и говорит, что владеет итальянским в его академическом эквиваленте. Цепкая последовательность действий замыкает круг. Он идет в сопровождении двух вооруженных представителей охранной ячейки, примерно представляющий, что может подойти к одному из них вплотную, лихо вскинув дуло огнестрела, плотно его к собственной голове прижав и проверив давно вертящуюся на языке теорию в деле; следует, при всяком логическом витке разума понимающий, что ни жест, ни взгляд, ни слово — ничего из того, что перебирал в голове, не имеет важности; даже, пожалуй, замеченные следы неповиновения правящему режиму, из которого сама и произрастает — признаки причастности к посланиям. Но сама она — черт возьми!.. Жестом она предлагает ему сесть в кожаное кресло; кивает на книгу, лежащую на столе, и говорит, что хотела бы знать, что за тайны скрывают испещренные неизвестными ей буквами страницы — и кладет на его плечо, крепкое, сильное, дрогнувшее от легкого обжигающего прикосновения, ладонь. Кертис раскрывает том, не глядя, и говорит, что это известная работа великого философа, писавшего о жизни и порядке; говорит, что когда-то изучал подобное произведение в вольном переводе; говорит, используя только максимально обтекаемые фразы, удерживая собственное рвущееся вверх сознание на месте, потому что рука ее, ничуть его не сжимающая, ощущается расплавленным свинцом — бляхой колкой ртути, коснувшейся кожи. Говорит, запоздало замечая, как ногтем она уловимо давит чуть выше лопатки — ритмично, вымерено, словно азбукой Морзе. Он отмахивается от всякого стороннего, пытаясь считать — собственные вдохи и короткие нажатия; раскрывает страницу, названную непроизнесенным шифром, и в самой сердцевине переплета видит маленький кончик красной бумажки, спрятанной под нитяной стяжкой. Он его поддевает, будто движением руки показывая ей следить за строчкой, видит несколько простых букв, сложенных в слово, вызывающее у него абсолютно остервенелый холод, скользнувший по коже спины; и когда она кивает ее сторожащим солдатам, говоря на их сомнение, что Кертис, даже убив ее, дальше этого вагона не проберется — главное, когда за ними закрывается дверь, он, наконец, разворачивается, опуская руку на ее шею и притягивая к себе — жадно, немного грубовато, без иных вариантов. Целует тому в равной степени и низко выдыхает, ощущая маленькие теплые ладони, скользнувшие к солнечному сплетению. — Ты рискуешь. — Не больше, чем ты, Кертис. Красную бумажечку — с каллиграфично выведенным словом «Бедро», — он прячет в кармане изношенных штанов и ведет рукой по изящной длине ее ноги, прибираясь под юбку, ничуть не обхватывающую фигуру покроем солнцеклеша; касается горячей бархатной кожи и замирает, когда кончики пальцев достигают полоски белья, по одному ее взгляду понимая, что спешить не стоит — надавливает, интуитивно, на уровне мелких сигналов, перенимает скрытое послание собственной ладонью, на которой отпечатываются чернила. Усмехается, когда к сигнальным жестам добавляется ее сбивчивое дыхание и краснеющие щеки, расширенные зрачки и дрожь, снующая по телу от макушки до пяток.Твоя весна прийде нехай.
Она шепчет ему, что за дверью все чертовски сильно слышно — в самые губы, отстраняясь за секунду до того, как от близости сорвет крышу; он отыгрывает, что учит ее стандартным фразам на итальянском, стараясь собственным голосом глушить ее — тихий, нежный, трепещущий легким дыханием по всему его лицу: что-то про информатора, который не может покинуть вагон; что-то про смену часовых и патрульных; про то, что патронов — как он и думал, — в рожках их автоматов давно нет. Что-то еще — шепчет, низко наклонившись и опустив голову оттого, что его настырные пальцы двигаются чуть выше, чтобы коснуться горячей и влажной кожи, скрытой бельем. — Ciro Vellecf in Sant'Anastasia, Napoli. — Что это значит? Притянув ее к себе, тихо говорит в распахнутые сухие губы, что понятия не имеет — прочитал это когда-то на консервной банке; и заглушает смех глубоким влажным поцелуем, переходящим всякие границы. К гибкому ощущению какой-то вымученной логической завершенности примешивается ее запах, нежный и пряный, перебивающий все то амбре кисло-горькой гари, которое он с собой неизменно таскает, и взгляд из-под полуопущенных ресниц, и просьба на грани обреченной мольбы действовать осторожно — обоюдная и двуострая. Кертис давит в себе чувство, что все происходящее — в последний раз; что ее обязательно накажут за то, что она так рискует; что больше он не увидит ее, не коснется, не назовет своей, вызвав заметную волну пылкой дрожи по позвоночнику, до которого дотрагивается через тонкую ткань шелковой яркой одежды. Собирается с мыслями, трамбуя в голове полученную информацию, странно отдающую остаточным теплом на кончиках пальцев, которые помнят, какова наощупь кожа ее бедер, и легким ощущением головокружения, ударяющего в виски, где она, на прощание, оставляет крошечные искорки поцелуев, едва коснувшись сухими искусанными и раскрасневшимися губами. За мгновение до того, как входят ее верные охранники, просит передать Гиллиаму пламенное сердечное приветствие; и умоляет, коротко прижавшись лбом к его лбу, не терять головы, когда дело доходит до действий — это, в принципе, легко, потому что всякого рассудка он лишается только с ней рядом; в остальных же моментах холод суждений, схожий с морозом за пределами поезда, позволяет ему разрабатывать план свержения власти, несмотря на то, что она, фактически, тоже ее представительница, правление которой над ним самим никто скинуть не в силах — такая вот узурпаторская демократия.Обійми мене, обійми мене, обійми Так лагідно і не пускай.