- 2 -
Провели Генриха Ивановича со всеми в кабинет, дали ему стул, и тогда он стал пить чай, зорко за всеми наблюдать и что-то тихо говорить. Елизаров смотрел за ним, но незорко — так, чтобы видеть. — Мой кабинет в вашем распоряжении, господа! — спешно, держась за спинку кресла, говорил Голохватов. — Мне нужно отправить телеграмму в Петербург. Не обижайтесь, господа. Я буду нескоро, — сказал Голохватов и вылетел, за ним вылетели и отставшие полы сюртука. — Вам не кажется, Константин Львович, что он слишком спокоен? — дуя в чашку и облепляя её губою, проследил его взглядом Штиль. — Кажется. Очень кажется. — Видимо, благотворно на него влияет отсутствия Берендеева ну и, пожалуй, Сергея Николаевича. Елизаров махнул рукой не глядя и обошёл стол, похлопал по сукну и сел, вздохнул. — Чувствуете себя градоначальником? — смеясь, пришепетывал Штиль. — Я чувствую себя не на своём месте, — не глядя, хмурясь, насупился Елизаров. Начали с поденщицы. То была поломойка — на вид нестарая, но делавшая всё по-старушечье и по-куриному. Стояла она в серой холстиной рубахе, схватившем её сарафане. — Ваше имя, — на плечи голову опустя, бросил Елизаров. — Татьяна я Савишна, — повизгнула она. — Видели ли вы что-нибудь подозрительное в последнее время? Давайте быстрей, — прикрикнул он, видя как та, поникая и садясь, ухватилась за лоб и затеребила платок, — отвечайте, да или нет. — Видела, — шепнула она и тут же, глядя слезою в огромные глаза, заговорила: — Крестьянин какой-то тут всё время шатался, я видела, да может, и не одна это видела. — Крестьянин? Вы уверены, что это был именно крестьянин? — А почему нет? — подал голос из своего угла Штиль, — всё может быть. А может, это был рабочий… В простой одежде. — Это мог быть рабочий? — Ну да, может быть, это и был рабочий. Я ведь слепая, — сбросила с губ смешок она, потирая их, — не вижу далеко. — Каков он из себя? Низок, ну и плечист, волосы чёрные и до плеч… Елизаров и Штиль переглянулись, и Елизаров опустил голову, качая ею. Веры в слова женщины, которая и сама сознавалась в плохом зрении, была вещь опасная, изворотливая, как преступник, надевший поверх лица ещё слоя три белил, румян и на голову нацепивший парик. — Это всё, что вы можете нам сказать? — женщина закивала, головою забилась об груди. — Тогда свободны! — Следующий, Гусев! Допросил он ещё и горничную, и дворецкого — как один уверяли: видели, видели они тут каких-то крестьян; те катались туда-сюда. Елизаров и Штиль опять переглянулись. Хотя в доме оставались до вечера, говорили в основном с городовыми, а Штиль пил чай и всех наставлял. Чего он домой не поехал, Елизаров так и не понял. Стояли в серости, как дохлой мыши, — день был пасмурный, дули облака метелицу. Свеч не зажгли, электричество ещё не включили, но скоро, обещали, включить. Огонь из нагорелой свечки был тёмен, как темно и лицо Елизарова, над нею наклонившего голову. Свет был тёмный, в шторах золотистый, и душно было — жуть. Елизаров в участок пришёл под вечер: и тут же скинул с плеч пальто, кивнул Берендееву и попросил чаю — горячего. — Замерзли, Константин Львович? — Как чёрт в раю, — смешок он бросил как снежок. — Так чего же вы сами пошли? Послали бы городового, он бы под каждую сосенку, с каждым крестьянином бы поговорил, подозрительного в участок приволок… — Ну уж нет, — смеялся Елизаров и, когда подал ему Берендеев двумя руками чаю, добавил: — Решил вспомнить молодость, я ведь тогда судебным следователем был — всегда впереди, сам под каждый кустик лез, сам со свидетелями, не с одними обвиняемыми — со всеми! Вы не смейтесь, поверьте. — А чего ж ушли? Елизаров помрачнел и не глядя, чрез время, сказал: — Так сложилось. Не хочу об этом говорить, это была слишком тяжёлая для меня история… — Ответил Елизаров и схватился обеими руками в подстаканник и, хоть б жёгся, пил и мигал обоими глазами, щурил их. Так их жгло паром, и щёки, до того оледенелые, хватал… Но в этом было и наслаждение! Вспомнил, как по юности — в пору своей босоногой юности он пил так чай, когда приходил домой из университета. Потом он чая долго так не пил — устроился служить, балы и головокружение от этих балов… Потом случилась Анастасия Прокофьевна… Потом, когда она уже умерла и грянула Крымская кампания, он стал опять так пить — там на войне. Осада Севастополя. Стал служить разведчиком, попадал во всякие перипетии — и там, в Петербурге, играл роли важные, пузатые и опять не до такого чаю стало. И теперь он пил так, за окном грохотала метель, Берендеев читал бумаги — бежал по ней глазами, в золотой оправе очков… А его дочь была где-то в Петербурге, где ей каждую минуту могла угрожать опасность. Но он давно решил, что трус. Сам он и есть этот последний-распоследний трус. Он с силою впечатал стакан, блеснувший серебристо, на стол и поднялся. — Вы домой? — подымая брови, отчего его чуб надо лбом казался ещё гуще и седей, и утыкая карандашом в щёку, осведомился Берендеев. — Нет, в свой кабинет. Возьму некоторые бумаги, да, — и, глядя на Берендеева чёрными, подозрительными глазами, сдержал в себе неясное восклицание, толкнул дверь, и та, на удивление, отлетела так, что приникла, скрипя, к стене. — Константин Львович, — мотнул головою, укорил Берендеев. — И как я без двери буду? — Простите. — Спешно шепнул и вышел. И Берендеев смог только что вздохнуть ему вслед, припечатывая бумагу. Мысль о Бестужеве и Ларисе была навязчивая. Он вообще был склонен долго, мучительно что-то переживать. Дочь рядом с этим к этому относилась. Конечно, он о ней не ведал ничего годы, не до того было со службою… Не до того, чтобы о дочери узнать? Да, не до того, чтобы душу травить мыслями, служить всё ещё было надо. И теперь надо. И он мог служить — упорно, как баран. Но растравленная душа не давала покоя, и он жаждал любви и успокоения. Не самому любить, он отлюбил тогда. Чтобы его любили. Такою была Марта… Марта… Он совсем забыл о Марте! Немудрено, в таких-то обстоятельствах. Марта была всегда. Со смерти своего мужа она была с ним, и они любили, но не как муж и жена — так уже отлюбили. Марта ему друг, честный и преданный. Но он стыдился ей писать. Отчего — не знал и сам. Отлетели бомбарды снега, валившегося с крыши. В сию минуту в комнате гас свет, и Берендеев, зло жмурясь, говорил что-то. Елизаров слушал с вниманием, глядя в синие, лунные очертания Берендеева. Но лампа Яблочкова горела неукоснительно, и багровый её лизал свет.— 2 —
1 декабря 2020 г., 14:51
— Этим делом буду заниматься я! Любые дела в этом уезде, так или иначе связанные с деятельностью революционною, находятся под моим личным контролем!
— Ну, я поеду? — встрёпывая поднятую к небу лошадиную голову, спрашивал Берендеев.
Там всё белела синь, и низкое, белое облако леденело.
— Езжайте! Я здесь останусь, займусь, — усмехался он, — так сказать, делом.
Берендеев посмотрел на него долгим, пристальным взглядом и кивнул.
Лошадь ржала, закидывая голову и вставая на дыбы, скребясь об землю.
— Ну тише, тише, — шептал, а ветер доносил до Елизарова, Берендеев и гладил лошадь, — не то…
— Прощайте! — сказал Елизаров.
— Прощайте, прощайте! — ответил Берендеев, и широкою грудью прижался к лошади, что-то ей шептал в ухо, так вот и крутящееся.
Елизаров наблюдал недолго, усмехнулся и, наклонясь, пошёл.
Глубокий, мягкий снег так тут и лежал, да и накрапывать стало мелкими, сгорающими на щеках снежинками.
Елизаров сбросил их, скинул и укоризненно, щуря глаз, глянул в небо.
Оно его баюкало, а убаюкиваться было никак нельзя! Нет, страха — да даже какого-нибудь беспокойства он не чувствовал: время такое, и что, всех теперь убивают. Просто до ужаса это всё надоело. Ещё и Бестужев, охламон, невесть что творит… Он, Елизаров, привык к честности. А эта ложь — она всегда ему была противна…
Небо светило тёмным, глубоким светом, ветер закладывал уши, точно раскаты грома, а Елизаров пошёл к забору и наклонился, прощупывая.
Было желание самому всё посмотреть. Избавиться, наконец, от этого нужного ему, счастливого чувства, что у него есть дочь, что он — отец.
Это делает его дураком и дураком чувствительным.
День портился, как мертвец синел и становился тише, безветренней. Но далеко, за домом, солнце в триста лун садилось и таяло, обдавая слепящим, белым светом.
Елизаров махал ладонью, ругался на городовых и рыл снег, а в снегу искал пулю; лазил нос к носу с забором — около него, пока нос к носу не столкнулся со Штилем.
Тот, в шерстяной, серенькой крылатке, поднял на него глаза и засмеялся, косо улыбаясь и щурясь.
Елизаров не мог не улыбнуться в ответ — широко, сколь мог — сколь могли его румяные щёки.
Они встретились дружелюбными глазами, но у Штиля они ещё были с лёгким налётом интереса, чёрными, как стаи птиц. Не то что у Елизарова — чёрные, но как жуки, заползающие во всякую, даже в самую мелкую щёлочку.
— Не полковничье это дело — место преступления осматривать, — опустя глаза и шурша за снегом, в траве, заметил Штиль.
Елизаров, вздыхая, встал и посмотрел в небо.
Прилило к лицу, и Елизаров шумно, мокро выдохнул, отёр губы.
— Вы правы, не полковничье. Но я в первую очередь человек, и как человек я желаю приложить все усилия, чтобы преступник был пойман.
Распрямился и Штиль. К багровому едва-едва, сплошь облачному небу он обратил своё лицо и вдохнул.
— Да… Как вы мне сейчас Ларису Дмитриевну напоминаете, — и вцепился взглядом в щёки Елизарова, будто б даже подударил по ним. Хотя нет, подударил снег, налетевший с ветром. — Да-а… — заговорил опять, оглядываясь. — Так мы ничего не найдём… — пробормотал Штиль и рассеяно, бегая глазами, посмотрел в снег.
— Найдём, — подтвердил Елизаров и глянул на сапоги, приударил пятками и дыхнул.
— В метели искать будем? — возвёл Штиль глаза, и замерли они в небе, там ещё чистом, но уже часто, неровно дышащем снегом.
Штиль смахнул ручкою, в чёрной перчатке, снежинки со шляпы и вздохнул, раз и другой топнул ногою и глянул в одно светящееся окно.
— Метель ещё не пойдёт, — сказал Елизаров.
— Почему вы так думаете?
— Сами посмотрите, ветер дует не к нам, а от нас, — Елизаров тыкнул рукою в небо.
— И правда… — смутился доктор.
— Так что пока ищем, а как метель пойдёт… А там как пойдёт, — махнул Елизаров рукой как-то, скосил глаза и опустил, вздыхая.
Им овладела какая-то резкая, не к месту грусть, и он, выдыхая пар, надолго закашлялся, закрыл лицо.
Грусть была им всем сейчас не к месту. Теперь он нужен здесь и сейчас.
Да, верно.
— Ну, вы давайте хотя бы свидетелей пойдёте искать.
— Хорошо, я пойду искать свидетелей, только если вы пообещаете звать меня сразу, как что-то найдете.
— А как же! Конечно! И вы меня, Константин Львович, зовите, как найдёте кого.
— Конечно. Ну, прощайте, — кивнул Елизаров, головы так и не поднял, когда пошёл.
— Ну, прощайте, прощайте, — сказал Штиль.
Не сел, не смолк — причитать стал.
— Ну что его, прелюбодея, все так убить жаждут, а? Как думаете, Константин Львович? Эх!
И наклонился, заложил ручку за спину и носом уткнулся в снег.
Елизаров смолчал — сам он и подавно не монах, а упрекать человека в том, в чём и сам был виноват, считал низостью.
Но никогда — ни минуты за тридцать лет он не жалел, что встретил тогда Анастасию Прокофьевну!
Он этого не вспоминал — а тут как окунуло в воду. И теперь он вышел из проруби — трясясь и бычась: смел, любил, мог. А что он мог? Любить мог, но брать ответственность — нет, увольте. Теперь мог и готов был брать. Ждал благодарности, недожидался — злился, но на себя брал всё взваливал, но ждал, но любил. Но не мог быть хорошим — он это он, он пёс, пёс государев. Елизаров знал.
Он отошёл от особняка, теперь белой, желтоватой дымки, и тут же вступил лес. Здесь не было опушки, сразу начинался лес, с одною только дорогою.
Маслянисто солнечный, от корней до макушек вспыхнувший закатом и тут же, с ветром, потемневший, погрустневший. Наклонялись — наклонялись — и летели в снег хвоей огромные, собою тонкие ветки.
Елизаров было приложил ко лбу руку — глянуть, но уронил её — и глянул так: небо всё равно было седое, облачное и быстро летящее.
Погода портилась второпях, изредка и света могла кинуть немножко… Но так — была постыла.
В лес он пошёл встретить охотников. Мужика простого, прямого — да даже грубого — неважно, важно — правдивого!
Всему тут было грустно, не одному Елизарову. Но он, дыша чистым морозцем, не уставал и шёл медленно, осматриваясь.
Отчего он пошёл в лес, так это оттого, что тут охотников можно встретить. Простых мужиков, неизворотливых.
Лес высился и толстел, только и оставалась тропа, да пни вдоль дороги.
Ни мужика.
Ни бабы.
Ни даже души живой, Елизаров выдохнул.
Елизаров пошёл по едва темной, в этом белом густолесье, тропке и скоро, жмурясь, увидал вдали пролётку; услыхал, как громко в ней кричат и свистят, и пищат. Уж точно не люди.
Нет, это был обоз — нечто высокое, обтянутое холстиною, — знать, телегу.
Впереди, размахивая головами и свистя, бежали и оглядывались борзые. Серые, с белым снегом в шерсти. Были они веселы-развеселы, показывали языки.
Елизаров усмехнулся — он такого знакомства не ожидал, но и напуган им тоже не был.
Наоборот.
И оттого, перешагивая, подошёл к ним ближе и, смеясь, помахал рукою.
Они затявкали, подымая носы и обнажая жёлтые, слюнявые рты.
Елизаров наклонил лицо и сказал:
— Хорошие псы.
Обоз запричитал, затрещал досками и поехал близко.
— Эй, добры молодцы! — крикнул Елизаров и быстро, идя по снегу, пошёл к обозу.
— Что вам, батько? — спросил кучер и косо глянул, цокнул серебряным зубом в желтеющем, под рыбьи красными губами.
Но, увидав псов, так и заулыбался дрожащею пастью. Не в разы лучше собачьей.
Собаки тявкнули, тявкнули и сели, подвывая.
— Откуда путь держите и куда? — спросил Елизаров.
— С охоты мы, батько. Вон ты хоть у них спроси. Эй, Ванюшка, тут к нам птица важная в ловушку залетела!
Елизаров глядел в обоз, там шелестели.
Он оперся на трость, нашёптывая хорошенькую песенку. Страшно — нет, ни капли не страшно.
Но тут, на его удивление, из-подо холстины высунулось лицо простое, чистое, с тонким усом, едва чернеющим, но ещё белокурым.
— Здравствуйте, господин… полковник, — сказал он тут.
Елизаров, щуря глаз, оглядел компанию.
— Вы не бойтесь, господин полковник, мы ваши, из благородных. Мы с охоты едем, вон и свинья у нас с собой.
Из телеги послышалось хрюканье — протяжное, тихо усталое.
— Не видели ли вы, господа, кого-нибудь с ружьём?
— Да мы сами все тут с ружьями!
— А всё-таки.
— А что случилось, господин полковник?
— Тут, вы знаете, особняк градоначальника?
— Ну, знаем. Он друг моего папаши.
— На него покушались.
— Да вы что! Кому это на Кирилла Петровича покушаться надо?
— так, значит, никого не видели?
— Нет, никого.
— Ваше имя.
— Зачем?
— Чтобы вы то же самое на протокол повторили.
— Иван я, Иван Сергеевич Силин.
— С вами ещё кто-то есть?
— Назовитесь, — крикнул Елизаров.
Назвались — отставной поручик Демьянов и студент Високосов.
— Ну, увидимся, господин полковник?
— Не увидимся, шеи вам порву!
— Тогда точно увидимся! До встречи, господин полковник! Егорка, пошли, пошли, — и кучер плавно, с силою ударил по лошади, и та пошла, по колени в снегу.
Зачинался снег, летящий крупными, как листопад, хлопьями.
Больше Елизаров никого не нашёл, только городовых и продрогшего Штиля, который натягивал крылатку и трещал зубами, серебряными, как заиндевевшими. Да и лицо алело, задубело.
— Пойдёмте, доктор?
— Поедемте! — уставясь, зло бросил доктор. — Если не поедемте, через полчаса получите мой труп в виде снеговике!
— Не думаю, что господин градоначальник откажет нам в чае!
Хотя Елизаров и сказал так, сам от предложенного градоначальником чая отказался. Выше достоинства посчитал.
— Поедемте, доктор?
— Если не поедемте, через полчаса получите мой труп в виде снеговика, вот!
— Поехали, Гусев! Отвезите доктора в мертвецкую.
— А вы? — осведомился исподтишка Штиль, усаживаясь в пролётку.
— Допрос, — тяжело и глядя косо, не на Штиля, сказал Елизаров.
К вещему удивлению, Штиль выпрыгнул из пролётки и, кутаясь, засеменил в дом.