По законам военного времени

R
В процессе
5
1
Размер:
планируется Макси, написано 55 страниц, 25 295 слов, 8 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
5 Нравится 11 Отзывы 0 В сборник

- 6 -

Настройки
      Выехали ещё затемно. Над горизонтом только ещё протянулась полоса белая, понизу кривая. Небо, чёрное, пуховое, холодило, то просветлеет, то стемнеет – как облако потянет. Луна обнажённая уплывала за горизонт, сияла светом её та полоса.       Ехали по тракту между густого леса.       Извозчик, лихой старик в дублёнке с белым воротником и такой же шапки, поворачивал лицо и повторял:       – С ветерком домчу-с! Не извольте сумневаться, – пережёвывал он губами, – Ваше Высокородие… – И мчал, только хлыст свистел.       Елизаров же дремал, завернувшись в медвежью полость. Приоткроет порою глаз, оглянется и опять закроет, откидывая голову назад. На грани сна и реальности видел он знакомые, ярко-жёлтым светом заслеплённые черты. Сквозь них же проступало белое, зелёным отсветом покрытое небо и лес, свежий, трясущийся громко.       Сугробы намело по краям дороги, льдом облепило. Черкнулись чёрные, как сажа, следы полозьев. Подымались дома, в яркую краску покрашенные, ограждённые забором и в снег и в иней укутанными ветками. Пусто, тихо, только извозчик лошадь понукает.       – Ваше Высокоблагородие, просыпайтесь… уж не упился ли… Ваше Высокоблагородие, приехали! Гуслицы! – И Елизаров распахнул глаза, видя над собою смуглое, как у черта, с вихрастою чёлкой и в высокой шапке лицо. – Проснулись, Ваше Высокоблагородие…       – Да. Да. Приехали! Спасибо тебе, мил человек. – Постучал по коленам, онемевшим от холода и долгого сидения, Елизаров и, не глядя, слез на снег, скинул потянувшуюся за ним медвежью полость и постучал ногами, ёжась. – Холодно!       – Знамо дело, барин. Вам бы водочки хлебнуть…       – Водочки! Забаловал я тебя, – крикнул Елизаров. – Жди меня, не уезжай. Сходи трактир поищи, водочки выпьешь, согреешься.       Извозчик снял шапку, обнажил вихрастую голову и стал шапку в руках мять, стучать по ней, плечами водить и губы дуть.       – Чёрт с тобой! – Целковый. Чтоб больше не просил!       – Да как же-с, Ваше Высокоблагородие!       Елизаров уже отошёл, когда оглянулся через плечо и увидал, как извозчик, суя ассигнацию в шапку, нацепил её башку свою дрянную и крадучись пошёл в соседнюю улицу, такую же чистую, снежную, полную ветхих деревянных домишек и тенью шмыгнул в одну дверь.       Елизарову же надо было увидеть главу местной старообрядческой общины. Пока шёл, думал: а правильно ли он рассудил, что старообрядцев искать надо. А может, и не прав! Тогда вся большая работа, отягощавшая его уже одной поездкой в деревню Гуслицы, будет насмарку. А то этот Гришка…       Увидел он тихую, с коромыслом на плечах бредущую старуху.       – Ой, голубчик, – взвалив вязанку дров на самые плечи и, наклоняясь, повернулась и указала прямою рукой на конец улицы. – Сейчас пойдёшь туда, свернёшь…. Там будет липа расти… обойдёшь её, пройдёшь мимо сложенных дров и вот тебе и будет Антон наш Степанович.       Елизаров поклонился ей и, чувствуя спиною взгляд и слыша хруст снега, ушёл.       Прошёл он до сухой старой липе, голой, даже снегом не покрытой, увидел покрытое снегом и рогожею дрова. А за ним стоял высокий дом. Ворот или даже забора не было, сразу начинался двор. Сам дом был высокий, с пологою крышей, с ажурными наличниками на окнах. Имелось широкое крыльцо с лавками по обеим сторонам. За крыльцом стояла будка, из которой торчали положенные на снег лапы.       Елизаров вошёл во двор. Тут же залаяла, рванулась из на лязгнувшей цепи из будки и встала под самые ноги Елизарова, не утихая и глядя блестящими глазами.       Елизаров только усмехнулся, не побоялся.       Послышались шаркающие шаги, дверь скрипнула и приоткрылась.       – Кого там нечистая принесла? Ух, бес, задам я тебе, коли понапрасну лаешь… – Через порог перешагнул сапог, выцветший уже, без блеску, и встал на крыльце мужик в исподнем и телогрейке. Волосы лохматою шапкою сидели на голове, брови и глаза прикрывали; низко тянулась борода. Лицо было почерневшее, покрытое морщинами и с тонкими красными губами. – Здравствуйте, милый человек. Зочем пожаловали? А ну кыш, окаянная, поди, поди полежи себе. – И он прикрикнул ещё на собаку, тут же забившуюся в будку.       – Я бы хотел поговорить с вами, Антон Степанович.       – За честь почту. Да вас-то как по батюшке величать прикажете?       – Константин Львович. Я полковник жандармерии…       Хотя и стоял Антон Иванович в тени и борода у него была густая, заметил Елизаров, как шевельнулись губы тонкие, поморщился сам он и всё же покивал головою.       – Я хотел с вами говорить об одном пренеприятнейшем обстоятельстве!       – Ужель кто из наших что сотворил? Несдобровать им у меня. Аксинья, а Аксинья, готовь мою шубу и кушак!       Из глубины дома, как эхо, послышались тяжёлые шаги и в двери показалась голова, красным цветастым платком обвязанная, валенок на порог встал.       – Уж не с ума ль ты сбрендил, Антон Степанович? Поди спят ещё все, а ты уж в люди собрался… Обожди, поешь досыта, а уж потом и езжай с Богом, держать не буду.       Антон Степанович махнул рукою, головою широко качнул и, улыбаясь, крикнул:       – А ставь на стол, Аксинья! Уж ты красавиц наших только не буди, пусть уж поспят, голубушки, пока в отцовом доме.       – Не буду, Антон Степанович, не буду… Ладно ты дело говоришь… ладно, – и, мелькнув телогрейкой, пропал красный платок, прикрылась дверь.       Елизаров, так и стоящий у самых ворот в тени, оперся на них рукою и стал глядеть на качающегося и потирающего бороду свою Антона Степановича.       – Я не об том хотел с вами говорить! – сказал Елизаров наконец.       – Не об том? Прости, батюшка, сглупил… Ты говори, о чём хотел. Я уж всё слушаю, – вздохнул он.       Елизаров, отойдя наконец от забора, подошёл к крыльцу и, глядя вверх на Антона Степановича, сказал:       – Я с вами поговорить о ваших людях пошёл.       – А говоришь не об том! – всплеснул руками Антон Степанович.       – Есть ли среди вас те, кто прежде состоял в купеческом сословии? Не запирайтесь, я уверен, что были. Николай Павлович характерный был человек, всех выписать повелел, кто не православную веру исповедует. – Антон Степанович головой кверху мотнул да рот разинул широко, пар выдохнул.       – Уж коли знать хотите, господин Константин Львович, государь ваш был иродом. Истину веру попрал, людей в нищету опустил. Как сейчас вижу, голосит Матрёна Филимоновна, сына-утопленника за голову держит. Не смог Василий Андреевич веру сменить, а жить так, уж душа не смогла. Упокой господи душу его грешную, хоть и нет ему прощения, а вы, вы, ироды, сгубили молодца! Жить ему да жить, детишек своих расти, а то уж лежит в земле сырёхонькой неупокоенный. – И, широким крестом перекрестясь, поклонился солнцу и поглядел на Елизарова, стоявшего внизу. – Уж пойдёмте. Не сыты, чай.       Елизаров с тяжёлым вздохом поднялся за ним, вошёл в приотворённую дверь, прикрыл её.       – Уж не побрезгуйте, на засов заприте, – сказал Антон Степанович.       Стояли они в сенях. Пол постлан тощим красным с цветами на нём вышитыми ковром, стены ими же завешаны. Охоты, львы с огнём горящими гривами, цветы разостланы. Стояли скамьи, на них бадьи, воды полные. Антон Степанович подошёл к одной, в обе руки воды набрал и окатил на выдохе лицо, растёр. Волосы седые почернели, глаза красными сделались. Поклонился он Елизарову и вышел в комнату, оставив Елизарова одного.       Елизаров со вздохом снял крылатку, положил её на скамью. На неё же положил и белые перчатки, поставил фуражку.       – Вы уж, голубчик, разделись, а я уж думала не успели… – Вышла из комнаты, впереди сеней бывшей, женщина в красном платке. Была она женщина полная, роста высокого; лицом совсем белая, брови как сажа чёрные, волос такой же из-под платка кажется, у виска вьётся.       Он ей поклонился.       Она вся так и зарделась.       – Рад знакомству, – приложил он руку к груди. – Константин Львович.       – Аксинья Макаровна, – поклонилась и она. – Пройдите, сядете пока.       И она повела его в комнату, оказавшуюся широкой гостиной.       Елизаров вошёл и, поглядев за плечо на стол, отошёл к окну. Поглядывал он искоса и на Аксинью Макаровна, пригнувшую колени перед печкой и тянувшей из неё пироги на противнях. Порою вскрикивала Аксинья Макаровна и, пришёптывая молитву, тянула дальше. Её крепкие плечи двигались под тонкою рубахою. Торчат лопатки, в рубаху упирающиеся, спина прогибается, подымается позвоночник, юбка шевелится, рубаха в складки сбивается, торчат пятки сапог стёршихся, с отслаивающейся подошвой. Была на неё с виду розовая, на деле же белая, только узором красным покрытая рубашка. Порою голову Аксинья Макаровна повернёт, мелькнёт её полная румяная щека, губы приоткрывающиеся, зубы белые. Поставила она на стол пироги, отёрла рукою лоб, вся так и поклонилась труду своему, но только послышался шорох, стук кулака по чему и крик: «Аксинья, а Аксинья, куда же ты портянки мои положила?», тут же она и побелела и тяжёлыми быстрыми шагами вышла в сени.       Елизаров же стал смотреть в окно. Передо окном росли липы, как солнце над домом стоящие. Виднелись отсюда и поленья берёзовые, на забор облокоченные. Шли по улице бабы в ярких платках, в кацавейках, галунами обшитых, узором окроплённых, тоже ярких, и с перекинутыми через плечи коромыслами.       – Кто рано встаёт, тому бог подаёт, – сказала Аксинья Макаровна, войдя в комнату. – Уж коли мы встаём, так ещё зорька чуть пробивается. А уж коли другие встают, так солнце вовсю блещет, – покачала она головою и села возле печи, приоткрыла дверцу, за которой пылал огонь, и шевельнула угольки, свежим дымом разразившиеся, кочергою.       – А уж ты, Аксинья Макаровна, завсегда найдёшься, что сказать!       – Да уж коли правда, Антон Степанович… Что ж, коли мы побогаче иных будем, лгать о себе будем?       Антон Степанович погрозил ей пальцем и, уперев руки в бока, распрямится как, посмеётся над нею только да ногою притопнет.       – А всё же, Аксинья Макаровна, не поминай счастья, коль не хочешь, чтоб пропало, – и поднял глаза, из-под высокого лба и чёсаного чуба торчащие, на Елизарова. – А уж вы чего не садитесь?       Елизаров за стол. Против него с кряхтением сел Антон Степанович, поставил перед собою блюдце беленькое, на него чашку и линул, стоило Аксинье Макаровне самовар поставить, чаю себе.       – А ты голову-то прибери, Аксинья Макаровна! Чай, не одни мы с тобою.       – А не так что, Антон Степанович? – глядя на него, поставила Аксинья Макаровна на стол блюдо с кулебякою и распрямилась. Пока наклонялась она, рубахи её широкий ворот провис, показывая начала белой груди, а как распрямилась, руки в бока уперла, вздохнула полною грудью, так та и поднялась высоко.       – Опростоволосишься ты, Аксинья Макаровна, рано или поздно. Чай, не скажут, коли дома… А коли в люди? Перевяжи платок, не тревожь мне сердца.       – Перевяжу, Антон Степанович, – и, подоткнув под капающий самовар чашку, вышла в кладовую.       – Уж, как по-вашему будет? Кокотка, не так?       – Кокотка, – с улыбкою кивнул Елизаров.       – А уж люблю я её сердечную… Трёх дочерей мы с нею растим, одна другой краше будет. Все в Аксинью Макаровну в молодости. – Послышался смех её. – А ты что, подслушиваешь, Аксинья Макаровна?       – Да уж как не слышать, батюшка, коль двери открыты.       Стол накрылся мигом. Встали перед ними деревянные, полные жира и мяса тарелки, задымилась каша, заблестели смуглыми боками пирожки, запахло всем горячим. А Аксинья Макаровна, вытерев белый лоб, встала за спиною Антон Степановича, склонившегося к блюдам и вдыхавшего им аромат.       – Что ж, хорошо вам? – спросила она, подымая голову и глядя на Елизарова.       Полковник, наклонив голову, вздохнул невольно дурманящий запах и, приподняв лицо, кивнул ей.       – Несравненно, Аксинья Макаровна!       – Ах, Аксиньюшка, умеешь удивить! Было б в тебе смирения поболее, – он запрокинул голову и, качая ею, поглядел в самые ей глаза, – цены бы тебе не было, голубушка.       – Не смущай, Антон Степанович, – она дёрнула кверху головой, улыбаясь.       И, взяв лестовку, вышла в комнату, в раскрытую дверь которой мелькнули иконы и горящая на алтаре свеча.       – Вы… не побрезгуйте… – сказал Антон Степанович, вытягивая жилистую шею и вставая. Помолясь на образ, он снова сел и взялся за пирожок, разломил его на две части: так и брызнуло мясо, рассыпались крошки.       Ели молча. Елизаров, почувствовавший, что проголодался, ел с аппетитом – кашу вприкуску с пирожком, запивая липовым чаем. Он нарочно порою постанывал, вздыхал и качал головою, щурясь и глядя на Антона Степановича: тот голову слегка подымет, дунет, кость изо рта вытащит, положит в тарелку и ест дальше.       Когда тарелки были уже отставлены, Елизаров вздохнул, поглядел на Антона Степановича и, положа руки на стол, сказал:       – Я прибыл к вам, чтобы поговорить с вами о жителях вашей общины… Были ли среди вас те, кто потерял свои капиталы, и живы ли они поныне?       – Да-с, вы говорили… Были. Ермил Калистратов был купцом, богатым, имел свой выезд… жену свою в шёлковые платочки кутал, так лелеял, что она как сахар стала… А, ну Федот Васильевич! Правда он уж умер, да вот сын его… сын жив. Боров-мальчишка, бобылём живёт, отцовы капиталы собрать пытается, а то и поболе думает… Ефросиньюшкин тятя купцом первой гильдии был, да вот теперь уж совсем старик – седой, как лунь, в шляпе всё ходит и спит на сеновале. Да уж более не будет.       – Расскажите про Калистратова. Это важно для следствия. Вы понимаете? – положа руку глубже на стол, наклонил голову и брови поднял Елизаров.       – Вестимо! – потирая белевший от каждого прикосновения подбородок, запрокинул Антон Степанович голову. – Что Калистратов? Калистратов дюжий неспокойный старик. Даже молитвою не унять, экий лиходей. А жена его, Прасковья, женщина набожная, утром по снегу в храм завсегда сходит, службу отстоит, пока Марья, дочерь ихняя, за младшими присмотрит… Антипом и Куприяном… Придёт, накормит их грудью, Марью хворостинкой попужает… Потом и на завод пойдёт.       – Прасковья работает на заводе?       – Куда ей, неприкаянной, деваться! Ермил у нас тут кормился, хотел было… – Антон Степанович наклонил лицо, – хотело было… – И, покраснев, сказал тише: – Уж коли починить что – Ермила кличут, водки ему нальют за работу и червонцев дадут. А он пьёт, головы не подымает, но уж коли тронешь его – берегись! Вскочит, ногами будет топать, себя в грудь колотить станет и скажет, что, мол, я Калистратов, я частный извоз имел, жене на булавки столько-то давал… А уж какое число скажет, крестись! – И он в самом деле перекрестился. – Мы уж его и так, и эдак, и не горюй, голубчик, пошлёшь в люди своего Антипку, меньшенького, так он тебе сполна воздаст… Хоть маленький, а уж ручонки к ножичку да к деревяшке тянет, Марья уж вся извелась, как за этим ребёнком углядеть. А Ермил взревёт, да в слёзы, как дитё малое: дрожит, убивается, всю их эту княжескую семью извести грозится.       Елизаров призадумался, брови нахмурил, головой качая. Поговорить с Ермилом надобно… Лихой человек, авось обещанное сделать сподобился. Но уж больно лихой человек, как бы беды не вышло.       – Ермил дома? – спросил он, не поднимая головы.       – Да уж какое! – покивал Антон Степанович, руками развёл и, прижав голову к груди, заговорил: – Прасковья ему всю душу вывернула. Сказывают, в реку броситься, грешная душа, обещала. Пошли они, говорят, по воду на полынью. Она коромысло несёт, он бадью. Да так слово за слово, уж незнамо мне как, поссорились. Да уж к полынье подошли, на льду стояли. Она как закричат на него, коромысла с плеч сбросит, юбку подберёт да встанет у самой полыньи. Говорит, уж коли ты об нас не думаешь, я о душе своей тоже не подумаю, а жить так сил моих больше нет, ирод! А он стоит, трясётся весь, рот открыл и смотрит прямо на неё. Она ему – да-да, да оборачивается уж к полынье лицом… Да уж, видно, Бога увидела: зарыдала, говорят, завыла и с воем, говорят… Стала его упрекать, что, мол, житья ей не стало, кашель, ирод, замучил, к Марье парнишка из соседней волости зачастил – а уж как без Марьи, без Марьи совсем худо будет… Вот он и зарыдал тоже, сморкался стоял в рукава. Обнялись потом, говорят, он её домой отвёл, а сам ещё несколько дней к полынье за водой ходил… А потом в уездный город уехал на заработки – извозом работать.       – В Богородск? – нагнул голову Елизаров. – А давно ли?       – Да уж, почитай, с неделю будет.       – С неделю… А в каком доме живёт Калистратов?       – Далеко… На окраине деревни. Уж коль вам сподобилось к нему сходить, идёте прямо по дороге, – он положил ладони друг напротив друга и наклонил к ним голову, – после сворачиваете чутка налево… увидите – там берёзы растут, дом стоит и за домом как бы такое взгорье.       – Благодарю вас за угощения, – встал Елизаров. – А уж более оставаться не могу. Откланиваюсь!       – И пирогов более не съедите? – вскочил следом за ним, рукою на стол опираясь, Антон Степанович.       – Довольно, сыт!       – Да уж как я вас, батюшка, обидел… Не со зла! Я не то что некоторые, всё на духу вам выложил… – выпучил он тёмные серые глаза. Лицо вмиг у него почернело, на щеках румянец вспыхнул, дёрнулись жилы на шее.       Елизаров покачал головой.       – Нет, я на вас обиды никакой не имею. Однако я в самом деле сыт и доволен вашим рассказом. От всей души… – положа руку на сердце, он поклонился.       Антон Степанович прошёл с ним до самых сеней. Пока Елизаров натягивал перчатки, влезал в шубу и сажал на голову фуражку, он стоял у дверей. Но когда Елизаров поклонился, Антон Степанович сказал ему:       – Уж коли будете к обеду у нас, зайдите! Мы вам стол накроем!       – Коли буду, всенепременно. Честь имею! – и под хрипящий вздох Антона Степановича Елизаров спустился по ступеням на крыльцо, поглядел искоса на глядящую на него собаку и вышел со двора.       Теперь было надо подумать…       Сознание, умаявшееся обедом и разговором, на воздухе раздышалось. Он шёл, переступая сугробы и глядя в них. Составить полного впечатления о Калистратове не получалось. Смутно! Из слов Антона Степановича получалось, что мужик он семью любящий, но не на ту дорожку свернувший. И, однако же, мог ли он стрелять? Жены он своей не понимал, любил к водочке приложиться и, не подумав о семье, своё достоинство напоказ выставлять. Такие обстоятельно к делу подходить не любят. Им бы побыстрее дело обделать, часто ещё и в состоянии душевного возбуждения. Если бы он в подпитии бросился на градоначальника проезжающего в карете, это можно понять.       И, почти уверенный, что Ермил Калистратов не при чём, Елизаров прошёл несколько домов. Наконец вдали показалось взгорье, тенью от леса покрытое и солнцем слегка ласкаемое. Елизаров прищурился, даже рукою от солнца прикрылся. Вот взгорье, а вот берёзки смолистые. Выходит, это и есть Калистратова дом. Но что же это – окна заколочены, крыльцо походит на труху, а рядом лежат гниющие доски.       Но, подойдя ближе, он увидел, что дом всё-таки жилой. Из-подо одной доски, окно закрывающей, пробивался свет свечи и виднелся края блюдца. Порою мелькал девичий силуэт, а то и показывались маленькие ручонки. Постояв ещё немного, Елизаров постучал по окну. Сначала в него показалась ручка, протёршая стекло, а потом чистенькое розовое лицо. Показался мальчик с шапкою кудрявых белокурых волос, стриженных под горшок, и с ямочками на щеках, тёмными глазами. Потом показались девичьи руки – они были в рукавах, расширяющихся книзу и сходящихся у самых запястий, – мальчонка пропал, а вместо него показалось девичье лицо. Оно не шевелилось, только брови хмурились и глаза щурились.       Елизаров, не зная, как объяснить, что его надо впустить, вначале топнул ногою, потом наклонил голову и оглянулся за спину.       – Впустите меня! Я полковник жандармерии Елизаров! Мне надо поговорить с вашей матушкой! – закричал он, подходя к самому окну. Даже пар от его дыхания осел на него.       Пар никто не стёр, зато послышалось, как упал засов, и в двери показалась девичья фигурка.       – Мамынька на службе в храме, – сказала девушка. – Если вам угодно, можете подождать её у нас.       – Коли позволите, – сказал Елизаров, шагая к двери.       – Позволяю, – сказала она, улыбаясь и наклоняя голову. – У нас крыльцо совсем плохо после осени стало. Дайте руку, я вам помогу, – и, держась за худую руку, Елизаров переступил и порог.       Марья тут же прошла в комнату, как будто забыв о нём. А Елизаров тут же увидел озорника, глядевшего на него в окно. Он сидел на ковре, играя с веретеном, обмотанным белой шерстяной ниткой. И как он заплакал, когда Марья у него его вырвала и убрала за спину.       – Нельзя, Антип, не твоё это, – и, положа веретено на верхнюю полку, подошла к берестяной люльке, вытянула оттуда чернявого младенца, ухватила рукою поперёк и, качая его расхныкавшегося, завернула одной рукой в грязную тряпку корку хлеба и сунула ему в рот. Уложа обратно, она оглянулась на Елизаров и, улыбнувшись, покивала головой.       Елизаров же стоял в дверях, как стоял. Те приоткрылись, и он их запер на засов.       – Я… – сказал он, хмурясь.       – Вы к мамыньке, – сказала Марья и, подойдя к нему, нагнулась к лавке, взяла с неё тряпки и один шёлковый, но грязный платок. – Вы сядьте. Мамынька ещё не скоро будет, – и, сев рядом, обхватила тряпки руками и нагнулась низко.       Елизаров покивал и поглядел на неё.       – Вам нехорошо?       – Скажите, – окинула его взглядом Марья, – с тятенькой беда? Если так, вы мне можете сказать. Я чувствую, что с ним.       – Нет, с вашим… тятенькой… всё хорошо.       – Слава богу, – сказала Марья и опять наклонила лицо к своим тряпкам.       Всё смолкло, только прерывисто сопел в люльке Куприян и ворочался на лавке Антипка. Он сидел в тени под окном, то клал локоток свой в рубашечке с позументом на подоконник, то голову. Подоконник был застелен салфеткой, на которой стояли разные крынки, бочонки глиняные, но ничто не было покрыто. Видимо, пустое.       Жили Калистратовы в одной просторной комнате. На одной стороне были выбиты окошки, на другой стояла печь и рядом с нею скамья, заставленная закоптелыми горшками. Другую сторону покрывали полки, заставленные чем-то сплетённым из бересты и прикрытыми марлей крынками.       Ждали долго. Елизаров чувствовал уже себя неприятно. Слишком уж тягостно было это молчание. Особенно ему не нравилось молчание Марьи, не шевельнувшейся больше. Он покашлял, закрываясь рукой. Марья на него взглянула.       – Ваш… тятенька, – сказал он наконец, – любит ли он охоту?       – У нас даже ружья нет.       – Вы же едите мясо? – он чувствовал отчётливый запах мяса.       – В мясоеды едим. Нам дядя Еремей носит. Он заядлый охотник. Как ни пойдёт в лес, а нам что-нибудь всегда принесёт. Но тятенька нет, тятенька не умеет… Он добрый слишком, за справедливость радеет. Боится, что коли ружьё дома будет, от соблазна не сдержится и… – Марья закрыла лицо рукой.       Хотя она недоговорила, Елизаров понял: Ермил боялся убить кого-нибудь из своих врагов.       – У вашего тяти много врагов?       – У него их нет. Его все жалеют, – сказала Марья.       Когда пришла Прасковья и ей сказали, что Елизаров желает с нею говорить, она тут же сказала детям идти на печь. Марья, обхватив рукою люльку, встала одной ногой на скамейку, положила, толкнула её вглубь, подсадила уже лезшего под руки Антипку и залезла сама.       Прасковья задёрнула за ними тощую грязную занавеску.       Прасковья встала к нему боком и, закрывая руками лицо, застонала, отняла их и поглядела на Елизарова.       – Что-то с Ермилом? Что-то с Ермилом?       Елизаров обошёл её и, наклоняя голову набок, сказал:       – Нет, но я хотел бы поговорить о нём с вами.       Хоть Прасковья ничего и не сказала, но вдохнула и, смеясь, выдохнула. Однако только она взглянула на Елизарова, лицо её распрямилось и побелело.       – Что бы вы хотели знать об Ермиле?       – Ваш муж был купцом? – сказал он, обходя её.       – Был. А вам-то что?       – Расскажите, как он лишился своего состояния.       – Лишился и лишился. Это дело прошлое, мало в нём толку.       – А всё же.       – Вышел двадцать пять лет назад государев указ, что нам купцами нельзя быть. Вот нас и выписали из купеческого сословия. А Ермил… – она отвернула голову и, поднимая её, вздохнула. – Пристрастился к горячительному. Всё, что было у нас, уплатили по долгам. Я здесь родилась, – она развела руками, – здесь мои мамынька с тятенькой жили. Они нас и пустили к себе. Тятенька гонял нещадно, меня всё поколотить грозился. Ночью лежу я… вот тут, на полу, постелем себе матрац… а он со свечою ходит, на нас всё глядит. Они-то на печке спали, это мы-то, лишние рты, тут почивали… – она рассмеялась. – Мамынька его и так и эдак: иди, мол, спать, а он ни в какую. Гляжу, чтоб не украли, мать, чего. Ермил-то в люди днём уйдёт, а мне одни попрёки. Говорит, выставлю вас на мороз, хлеб, дармоеды, мой едите. Мамынька-то сперва его урезонивала, а потом и сама взялась меня по рукам бить. Ишь распустилась, девка! Трудиться не трудилась, а ешь за двоих. А это лето было, сенокос. Все они уйдут с утра, меня оставят на хозяйстве. А я брюхатая была, мне шевельнуться лишний раз… тошно было. Упокой господь их души, а всё же… Угорели они в бане, когда Марье два года было. А от Ермила помощи не дождёшься. Он, как родители преставились, вздохнул, что крыша над головой есть, а более и не надо ничего.       Прасковья села на скамью и, держась руками за лицо, стала глядеть вверх. С печки слышалась возня.       – Антипка, ты, что ли, шумишь? Тятька приедет, будет тебе мамыньке мешать. Марья! Спускайся да вынь кашу, накорми его.       Занавесь сдвинулась в сторону, и с печки показались вначале стоптанные сапоги, а после спрыгнула Марья.       – Я узнал всё, что хотел, – кивнул Елизаров.       Марья оглянулась на него, так и держа в руках прихват с котелком.       Прасковья встала, поклонилась ему и, глянув на Марья, хворостинкой её попужала. Мол, чего нерасторопная такая, шевелись. Марья тут же поставила котелок на стол, взяла деревянную плошку и положила в неё каши.       – Дальше я сама его покормлю. А ты иди, Марья, проводи нашего гостя почтенного до большой дороги.       – Не стоит беспокоиться, – он поклонился.       Но Марья уже надела кацавейку и повязала на голову тёмный цветастый платок. Елизарову ничего не оставалось, кроме как, поклонившись ещё раз севшей уж Прасковье, идти по улице вместе с Марьей.       Марья шла рядом тихая. Елизаров порою на неё поглядывал. Девичий стан затянуло ватой и истёртым атласом.       Они подошли к главной улице. Народу было полным-полно. Ехала, заваливаясь, даже телега, в которой на соломе сидел барин в сером пальто с меховым воротником и меховой же высокой, кверху расширяющейся шапке. Бородка у него только ещё пробивалась, губами он то и дело пережёвывал. Когда они проезжали мимо, барин разинул глаза и, маша рукой и крича на кучера, просил его остановить. Елизаров поглядел на Марью, побелевшую как полотно. Барин спрыгнул с телеги и, отряхнувшись, предстал пред Марьею с широкою белозубой улыбкою. Вился надо лбом, из-под шапки показываясь, белокурый волос. Лицо было широкое, глаза мелкие, румянец крепкий. Марья тут отступила от Елизарова и, глядя на барина, вложила ручку свою в рукавичке ему в руку, и он пожал её обеими руками. Но тут же Марья обернулась на него, и барин тоже, фыркая.       Елизаров, не став ждать, заложил руки за спину и пошёл, вдыхая свежий воздух. Воздух как радостью наполнял его, и он прошёл до места, где оставил пролётку и извозчика. Извозчик, посвистывая, спал, клонился набок, головою качал. Шапка его мохнатая закрыла ему глаза и, когда Елизаров потряс его за руку, закричал в первый миг, задышал тяжело; потом поднял шапку на самый затылок и, утерев лоб, засмеялся, улыбнулся широко и повторил своё: «С ветерком домчу!»
5 Нравится 11 Отзывы 0 В сборник