2.1. Акты первый и второй
10 января 2024 г., 00:00
Акт 1. Отрицание.
Июнь маячил на горизонте. Всю дорогу до дома я следила за стремительно сменяющимися деревьями, кустами, стогами, полями. Следила — и в моей голове не было ничего. Ее серая спина удалялась, становилась пятном, срасталась с горизонтом, масштабировалась в моей памяти до черной дыры. Деревья съедали ее силуэт. Потом — мое намерение о ней подумать. Потом — последнюю сморщенную мысль. И я оставалась пустоголовой. Лоб камнем припадал к дребезжащему стеклу. Серо-красная жэ-дэ-ракета несла меня вперед.
Когда Нахимовские высадили меня на вокзале, голову едва не разорвало. Оба моих спутника нервно интересовались, все ли со мной в порядке. Но я не была в порядке. Я сиротливо искала намеки: все ли я делаю правильно, возненавижу ли себя за это, смогу ли пережить. А если нет — позволю ли себе вернуться в то место. Возможно, сейчас, возможно — позже. Посмею ли я подставить Сахару и поймать попутку от вокзала до интерната. Пойду ли против ее слова.
Из беспокойства и неловкости, какая присуща при нервном срыве чужого человека, незнакомые мне люди рассказывали истории из своей жизни, говорили, как познакомились с сестрой Марией, и как славно она помогла им избежать проблем с кадастром. От этого меня только сильнее мутило. Мне купили воды и дождались моего поезда. Я несколько раз их поблагодарила, хотя сама себе казалась лихорадочной, бредовой. В желудке сводило под липким флером стыда за неспособность сдержаться от эмоций. Но к моменту, когда я ступила ногой в салон, я уже не думала ни о еде, ни о сне, ни о впечатлении, произведенном на моего водителя и его дочь, — в голове была пустота.
Дорога пронеслась одним мгновением. Я закрываю глаза — и поезд трогается — я открываю глаза — стук колес унимается. В конце пути я схватила полупустую сумку и перепрыгнула через узкую полоску пропасти с рельсами. В коленях чувствовалась неприятная немота и сомнительная легкость. И все вокруг было… Скользким. Одновременно приторным. Душным. Как сладковатое послевкусие после блевоты. Десятки разномастных голов превращались в навороченное месиво, как разварившиеся звездочки макарон в супе. В ушах звенело: претензии, приветствия, смех, крики. Жизнь бурлила, лилась изо всех входов и выходов. Я заторможено огляделась. Сглотнула. Будто то была не я. Будто все происходило с кожаным мешком, который лишь когда-то был мной.
Я даже не сразу вспомнила, что меня должна встретить мать. Я не видела ее больше трех лет. И чтобы представить, как она выглядит спустя столько времени, мне понадобились последние силы.
Ее лицо больше не было четким. Она вынырнула из омута еле живых воспоминаний графитным пятном, словно кто-то истерично пытался стереть намалеванную кляксу резиновым ластиком. Я силилась воскресить ее — и с каждым разом получалось все хуже. Я вглядывалась в последнее, что о ней помнила, и будто зрение мое падало на пятнадцать единиц. Я тянула руки к останкам своей памяти, а она отказывалась отвечать.
Потоком очемоданеных тел меня вынесло на поверхность. Я бегло осмотрела окружающих — и не нашла никого, кто бы на нее походил. Да и пусть. Я бросила пластиковую бутылку в урну. Не вписалась в проход, ударилась плечом о дверь. И уже было намеревалась пойти пешком. Но стоило мне сделать шаг за порог вокзала, как из общего гула голосов раздался тот самый отглуховатый, парализующий вскрик:
— Уна!
Все застопорилось. Я растерялась. Как дурочка, как девочка, как брошенка. Мама? Мама. Чувство собственной избыточности перемешалось с неловкостью. Я вросла в место. Ноги стали бетонными, будто за обувь меня схватили асфальтовые цепкие руки. Будто кто-то вбил гвоздь в голову, а он прошел насквозь. Я узнала ее голос сразу же. И сразу поняла, что все это время я его помнила. Помнила, как хрусталь за стеклом, как ровные ряды пылившихся книг, как несоленый рисовый суп. Помнила этот голос монотонным заменителем колыбельной — мычанием в последней попытке быть матерью, бесстрастным «пока» перед школой, с муторным «я устала», в котором крылось больше, чем бытовщина. Я не просто его узнала — я его любила. Несмотря ни на что — вопреки всему. Но не так, как маленькие дети любят голоса своих матерей. Не ныряя в них носом вперед, не ласкаясь к материнскому плечу в намерении поплакать. Нет. Этот голос любила маленькая Уна, которая представляла, будто он может защитить ее от страхов. Будто он скажет «Хватит», и кошмар закончится. Девочка внутри меня затрепетала, заискрилась и заплакала. Она скучала. Скучала по маме и хотела обняться.
Внутри кольнуло, и отпустило спазмом. Заткнуть матерью ту дыру, которую создали во мне расставание с Сахарой и убийство, было невозможно.
Я обернулась. В нескольких метрах среди снующих понурых плеч стояла она. Молодая женщина, компульсивно мнущая в руках сумочку. Чужачка, выдающая себя за мою мать. Незнакомка, которую я когда-то видела другой. Ее руки словно жили отдельно от тела — пальцы нервно щелкали замком-поцелуйчиком, пока глаза стыло таращились на меня.
Она выбрала бордовое платье и туфли на каблуке. У нее была отличная талия и подтянутые икры. Ее нос подрагивал. Уложенные волосы едва касались плеч. Грациозная. Тонкая, как скрипичная мелодия. И при этом безжалостная. Такое сразу видно. По линии плеч и приподнятому кончику носа. На первый взгляд тургеневская женщина, при повторном рассмотрении — пачка с лезвиями. Теперь я смотрела на нее по-другому. Она сделалась канонически женственной. И оказалась по-лавкрафтовски красивой. Холодной. Отстраненно притягательной.
Внешность этой «новой» женщины отдавала манерностью. Заспанные глаза с радужкой, приклеенной к верхнему веку, смотрели унижающе. Бордовые губы были плотно сомкнуты, в них сосредоточено фильтровались слова. Такими губами не говорят слова любви, нет — ими прощаются, будто никогда и не любили.
Она выглядела, словно собралась на свидание. Совсем по-новому для меня. Будто выросла за эти три года. Преобразилась. Родилась заново. Но я помню ее другую. Тусклую, блеклую, аморфную, депрессивную. В растянутом свитере с чужого плеча ей не по размеру. В спортивных штанах на флисе. На улицу она натягивала безразмерное пальто, в котором тонула. Выглядела меньше, чем была. На редкие подработки носила тулупы, жилетки, бананки. А теперь — она стояла в платье, которое говорило: я красивая. Носила туфли, которые могли растоптать в пыль, и даже не понять, что произошло. Видная, изысканная, дурманящая; призывно поднимает руку, мол, посмотри, это я, ты узнаешь меня? Но как мне узнать тебя, мама? Как мне теперь к тебе обращаться?
Я не сразу заметила, что за ней стоит мужчина. Выше ее на полторы головы, в кожаной куртке, очевидно старше. Он не вызывал доверия, смотрелся мрачным и недовольным. На лице его было много морщин. Толстая пористая кожа собиралась в глубокую борозду между бровями. Он показался мне непримиримым и раздраженным. Как надежный охранник из девяностых, как телохранитель бандита, как игрок в долгах, но уж точно не как новая пассия женщины, которая вышла замуж за посредственного физика.
Он подтолкнул ее, и она плавно двинулась. Не бежала, нет — подплыла, будто по воде. Будто вовсе не спешила со мной встретиться. Все вокруг замерло, чтобы послушать цокот ее каблуков. Время с уважением притормозило, чтобы пропустить ее, идущую от бедра, прямо ко мне. Остановилась в шаге. Я изумленно молчала. Между нами легло морозное облачко и мелькнули чужие головы. Песочные часы были разбиты. Время потекло так, как должно было. И вот… Она наконец-то приобрела свой цвет.
— Твое лицо… — женщина тихо выдохнула. О, да. Мое лицо. Таким оно было теперь. Но она не собиралась спрашивать, что случилось. И уж тем более просить прощения.
Я взглянула на мужчину, подошедшего сзади, и она поспешно сменила тему:
— Это Марат, мой муж.
— Гражданский, — пробасил Марат, не глядя в мою сторону. По всей видимости, для него это было проблемой.
— Поедем домой? — она бесстрастно улыбнулась, что, скорее, было похожим на тик. Я не поверила в ее улыбку.
Поток серо-песочных домов показался нарисованным. Это был отсыревший листочек гербария. Будто смотришь фотографии из детства через десять лет: разве же было это взаправду? Моя мать была воспоминанием. Сожалеющим подростком. Противной примочкой уксуса в разгар лихорадки. А эту женщину я не знала. Раньше она казалась невыраженной силой, подавленным диктатором. Скажет — и отец молчит. Еще скажет — и порядок дома изменен. Даже без ругани — тихое, требовательное «нет», и все вокруг трещит. Как у капризного ребенка со слабовольными родителями. Пусть она осталась молчаливой, рассеянной, отстраненной, экзальтированной, но теперь — она была еще и красивой, очаровательной для любого мазохиста, будто бы даже живой, — кто ты такая? Я тебя знаю?
Она только успела добавить:
— Надо записать тебя к парикмахеру.
А ее «гражданский муж» буркнул:
— Она у тебя немая?
***
Оказалось, у него есть машина. Белая иномарка, которых теперь в городе было пруд-пруди. Совсем под стать времени. Вокруг все активно цифровизировалось. То, что до отъезда в интернат казалось роскошью, теперь стало обыденностью. Я следила за носами, воткнутыми в телефоны. За шумом приходящих оповещений. Яркие, вырвиглазные биллборды резали по скулам. Этот городок запомнился мне островком страданий, печальных воспоминаний, отстраненных взрослых. А теперь — я смотрю на него из-за тонированного окна машины, а он рассуждает: Ну разве же ты всерьез думала, что сможешь увидеть, что есть во мне красивого, глядя только себе под ноги?
Я возвращалась слепой и глупой в мир, рассчитанный на тех, кому он под силу. Всю дорогу молчали. Я скромно сидела сзади. Не было ни детства, ни побега матери, которая теперь то и дело поглядывала на меня в зеркало заднего вида, ни душераздирающей драмы с отцом. Ни его пьяных товарищей, ни стойкого запаха перегара, ни… Ничего не было. Да и меня, в общем-то, до появления Сахары не существовало.
Квартира на втором этаже печально взглянула на меня из окон. Мою сумку забрал Марат. Она шла сзади. Мы поднялись на второй этаж, а голова отказывалась верить, что я уезжала. Это было таким же сном, как и поезд: вот я закрыла глаза, и вот — проснулась. И мертвая сестра Мария, и Сахара, и наша с ней кровать, и обеды из склеенных картофелин, и шатер Шери с цветастыми тряпками вместо подстаканников, и пряные чайные травы, и Кир, ждущий свою мать, и те дожди, которые зарядили в первой половине весны… Боже, да разве же было все это или мне только приснилось?
Квартира преобразилась. В ней было чисто. Изменились обои. Пахло духами, купленной выпечкой и, кажется, эфирным маслом. Ей впору было бы сказать: «Добро пожаловать домой», но она сняла туфли и сипло произнесла:
— Поговорим сразу, если ты не против.
Я кивнула. Против я быть попросту не могла. Мы сели на кухне друг напротив друга. В носу стоял запах новой квартиры, какого хозяева не чувствуют. Чашки были чинно развешены на крючках, торчащих из стены. Я увидела пятно на вафельном полотенце, и стало понятно: кто-то из них готовит. А когда Марат поставил чайник, даже не сняв куртку, стало понятно, кто. Нотки старого пробивались через хорошо наложенный макияж на ее лице. Конечно, она не готовила. Не любила, не знала, не умела. Призрак отца не секунду возник за ее плечами, и тут же исчез. А она только перебирала пальцами под столом, видимо, ожидая, что этот разговор начну я.
— Не хочешь со мной говорить? — спокойно спросила она, так ничего и не дождавшись, но тут же ответила вместо меня: — Справедливо. Не надеюсь, что ты поймешь, но…
— Вполне, тем не менее, понимаю, — перебила я с расстановкой. Она подняла стылый взгляд и помолчала. Я не врала ей.
— Если хочешь, можем сходить на кладбище.
— Хочу.
— Он умер быстро. Не думаю, что страдал. Если, конечно, страданием считать агонию…
— А Марат здесь живет? — перебила я, когда он в очередной раз мелькнул в коридоре, перенося гитару.
— Да. Планировалось, — она утвердительно кивнула. — Мы часто в разъездах, так что у тебя будет какое-то время отдельная комната.
— Мама, — сказала я, и из моих уст это слово прозвучало неестественно. Будто все вокруг задрожало от омерзения, от богопротивного обращения. Нет, она совсем не выглядела как моя мать. Но большая беда была в том, что и она таковой себя не чувствовала. Она родила и стала заложницей этого действа. Винила себя чужими голосами за то, что так и не смогла меня полюбить. Так, как это делают другие матери. Что не хватило сил выдержать это, дотянуть лямку, превратиться из сумеречной нимфы в обычную женщину. — Зачем ты меня забрала?
— Уна, — натужно отозвалась она, и в этом «Уна» я узнала ту, прошлую версию моей матери. Она произнесла это и на какое-то время замолчала. Дискомфорт рос. В воздухе висело невысказанное: «Я предпочту, если ты уйдешь». И это было будто бы даже не обидно. Пускай. Но, к счастью, заверещал чайник. Марат тут же его выключил, появившись из коридора, как по сигналу.
Он был очень высоким, физически тяжелым мужчиной. Каждый его шаг отдавался вибрациями по полу. Но теперь его угрюмость казалась заботливой. Противоречиво, но при повторном приближении он не вызывал ни капли страха или опасения даже с напряженным лицом. Он стягивал все добро, на которое был способен, вокруг моей матери. Стягивал и был намерен подоткнуть это одеяло. В этом я видела своего отца — один в один, еще не разочарованный ее усталостью от жизни, ее сосредоточенностью на себе, спаситель и влюбленный, шут и протектор. Еще не уничтоженный врожденной безразличностью и сосредоточенностью на деталях.
В наступившей тишине он спросил:
— Какой чай?
— Ромашка, — бесцветно велела ему моя мать. А потом продолжила, совершенно не стесняясь третьего: — Я не буду тебе врать: твое рождение меня истощило. Как и жизнь с твоим отцом.
Я помолчала. Марат тяжело вздохнул и с немым укором невидимому гостю поставил перед нами чай.
— Марат своеобразный человек, но он не злой, — произнесла она, когда тот вышел. И продолжила: — Когда я узнала, как отец с тобой поступил… Мне жаль, что тебе пришлось это пережить. Я и подумать не могла…
— Что он пьет? — уточнила я. — Или что он сопьется без тебя?
— Что он отправит тебя в такое место, — емко закончила женщина, проскользив взглядом по моим синякам. Потом снова поджала губы. Совсем как человек, который хочет побыстрее закончить разговор.
— Там было хорошо, — неожиданно для себя сказала я. И почувствовала, что вложила туда больше тепла, чем была намерена. Что это признание вот-вот вырвет из меня еще одно и еще. Что слова теплятся прямо у меня во рту, и их нужно поскорее приструнить! Я схватила себя за ментальное горло. Заткнуться. Заткнуться. Заткнуться.
— Даже если так — мне жаль.
— Кажется, он тебя любит, — ответила я, чтобы переключить внимание. Она медленно вдохнула, повела взглядом от далекой невидимой точки и вдруг уперлась им в меня, словно совсем забыла, что я здесь сижу. Кивнула, нащупывая тему для разговора, потом сглотнула. С человеком, который периодически забывает о твоем присутствии, тяжело разговаривать.
— Да, это… — она запнулась. — Наверное, да.
— Я не стану тебе обузой… Снова. Только заберу документы, и как только стукнет восемнадцать… Чтобы никогда не возвращаться в эту точку… Не быть зависимой от твоих решений.
— Я тебя не выгоняю, — с неясной мне эмоцией перебила она.
— Все равно я собиралась уезжать. — Тогда я еще думала, что это возможно разделить на двоих. Что Сахара приедет ко мне через месяц. Какие глупости лезли мне в голову. Какие глупости!
Впрочем, моя мать, кажется, испытала облегчение от того, что я не собиралась там задерживаться. Она говорила «мне жаль», а я слышала шум ветра в ее волосах, когда она запрыгивала в машину Марата, пытаясь догнать ускользнувшую юность. Она говорила, что она «не думала, что он поступит так», а я видела, как она судорожно надевает шубу и… лишь бы никто не проснулся господи если девочка проснется и подойдет ко мне я все равно не смогу не уйти только буду томиться чувством вины. Нет, нет! Спи! Она говорила «не надеюсь, что ты поймешь…», но она надеялась. Надеялась, что не будет обид, и сложностей, и продолжения. Что мы сможем все забыть. Чтобы сказать «У меня есть дочь, да, переписываемся», а после — общаться как дальние родственники, редко и на равных, хотя мы не были равными. Потому что я была ее ребенком, а значит — обременяющей. Так она обо мне думала. Но я смотрела, как она сутулится под тяжестью этого разговора, и думала: какая ты, мама, в сущности, сама еще маленькая девочка. Агрессивный, жадный ребенок, готовый проглотить каждого, кто захочет урвать хоть кусочек твоей любви.
Но тоску по матери вытесняло другое чувство. Крепкое, увесистое, с отчетливым вкусом печали впервые разбитого сердца. Сидя перед ней там, сделав пару глотков чая с ромашкой, я поняла, что она бежала не от меня. А от чего-то мрачного, хтонического, удушающего. Она пыталась спастись от себя самой. И у нее не получилось.
— Ты можешь не оставаться здесь, — ответила она. — Поступишь куда-то, вдохнешь новой жизни, встретишь настоящую любовь…
— Уже, — я перебила ее, и мне показалось странно важным сказать ей об этом. Ей, которая жила, скорее, в мире идеальных величин с книжных страниц, чем среди реальных людей. Было важным дать ей знать: я способна на любовь, хотя ты, мама, прокляла меня на обратное. Прокляла в момент, когда решила от меня отказаться, когда на кончике языка томилось признание — «я тебя не люблю» или же «я тебя никогда не любила», а, может, даже раньше — когда впервые взяла на руки и подумала: это что же, теперь навсегда?
— Правда? — ее губы дернулись и растянулись в вежливой улыбке, которую она спрятала в кружку. На белой керамике осталась бордовая помада. — Как его зовут?
— Саша, — я глухо произнесла ее имя и следом поняла, насколько обрублено это звучит. Насколько нелепо. Насколько неправдиво. Абсурдно. Саша — это не то. Это что-то около. Это не те горящие глаза, не тот хитрый прищур, не жилка авантюристки, не украденная на ночь «Волга», не разбитые в драках костяшки, не первые поцелуи за ухо. Все не то — сказать «Саша» — это соврать и ей, и себе. Выставить ее в другом, неправильном свете. Изменить ей. Предать.
— Саша, — эхом отозвалась она. — Какое обычное имя, совсем не как твое. Когда я тебя называла, то решила: пусть твое имя будет пропуском в жизнь. Думала, может, ты уедешь за границу, будешь артисткой, влюбишься в Роберта или Марка, может быть, в Яна…
— Александра, — перебила я ее. — Ее зовут Александра.
В кухне резко повисла стрекочущая тишина. Женщина застекленела. Затормозила. Будто переваривала что-то, что не в состоянии была проглотить. Брови ее поползли наверх, но губы не дрогнули. Она молчала. Грузно. Бесстрастно. Несправедливо разочаровано. А я вдруг почувствовала, как по подбородку струится что-то мокрое. Меня пробрало до костей гудящее осознание. Боже мой! Сахара! Сахара! Забери у меня что угодно, лиши, чего захочешь, — верни меня туда! С сестрой Марией или без, с Киром или без, с проблемами, страхами, болью — все это была я, со мной, во мне. Верни! Верни мне ее!
Голова упала на руки, и я увидела, как стол усеян крупными каплями, падающими прямо из моих глаз. Рука женщины, сидящей напротив, дрогнула. Но она так и не опустилась на мою спину. Мать предпочла сделать вид, что я ничего не говорила. Наврала. Пошутила. Предпочла жить, будто эта «проблема» только моя.
Да, да! Мне было больно. Я не хотела это контролировать. Не хотела врать и скрываться. И даже больше — думай, что хочешь, верь, во что хочешь, ты же все равно ничерта не поймешь. Детали лица Сахары ускользали от меня, с каждой секундой становились слабее. Я видела ее — и тут же память подменяла ее абстракцией, внутренним зовом, тоской по ней — но не ею. В голове роилось жужжащее чувство утраты. Нет! Нет! Я гнала от себя мысли о мертвеце, и звала Сахару. Но она бежала от меня, не оборачиваясь, а я не могла догнать. Я словно хватала свои воспоминания за ноги, а они шли вперед, не обращая на меня внимания, таща меня по асфальту, сдирая мне кожу с коленок и бедер. Тепло Сахары стремительно испарялось с моих ладоней. Запах выветривался из волос. Где ты? Была ли ты? Я слышала эхо ее смеха — и тут же — тут же! — все смолкало. Еще вчера ты была со мной, а теперь даже получаса, даже десяти минут нет. И что же, никогда не будет? Никогда? Да как же это?
Сахара. Как мне жить, если я больше тебя никогда не увижу? Кто я без тебя? С каждым кадром, против воли разворачивающимся в моей голове, плакать хотелось все сильнее и сильнее, и сильнее…
Когда я пришла в себя, то поняла, что на кухне никого не было. Марат смотрел телевизор в зале. Мама спокойно говорила по телефону:
— Будь добра, запиши нас на завтра. Да, приехала. Нужно подстричь по-человечески.
Акт 2. Гнев.
Я утопала в кресле, покрытая синтетической черной тряпкой от коленок до горла. Меня спросили: «Как тебя подстричь?», а я раздраженно ответила: «Мне все равно». Мать сидела сзади и жевала щеку изнутри. Я никогда не видела, как она общается с подругами, и то, что они у нее есть, могло бы стать шоком. Могло бы, если бы мои глаза не слипались.
— Думаю, лучше покороче, — сказала она.
— Если по плечи, будет ровно, — отвечал второй женский голос, прерываемый щелканьем ножниц.
— А не сильно коротко получится?
— Так сейчас модно.
На несколько секунд я провалилась в сон. Потом вынырнула, и женщина с ножницами попросила меня держать голову прямо. Время едва-едва перевалило за восемь. Еще стрекотали сверчки под окном парикмахерской. Ночью мне снилась Сахара.
Не только она, но по большей части. Это было похоже на тележку с фантазиями, пущенную по рельсам сна. Она катилась ровно, но чем глубже я погружалась в дрему, тем сильнее трясло. Я помню себя пытающейся заснуть — и сразу лежащей на диване в кабинете сестры Марии. Он глубокий, и туда полусидя помещаемся я и Сахара. Она целует меня в шею, что-то шепчет на ухо — я стараюсь и не могу разобрать, что. Мне трудно дышать, потому что ее рука крадется мне под юбку, блузка расстегнута и следы ее зубов и слюны то тут, то там встречаются по периметру всего моего туловища. Она прикасается то к моей шее, то к груди. Обычно это феерически приятно, но сейчас мне некомфортно. Я не вижу, но я чувствую — кто-то пялится. Жадным, скользким, похотливым взглядом. Как делают это мясистые веки вспотевших вуайеристов. Будто кто-то пришел посмотреть на шоу и скалится из-за угла. Я прошу ее: «Подожди, кто-то смотрит», но Сахара меня не слышит. Она делает все так же, как в жизни — с жадностью, объемом, энтузиазмом. Она практически всегда внутри и не касается даже большим пальцем снаружи. Я знаю, почему: она оставляет это на десерт. Чтобы даже одно касание спровоцировало дрожь. Чтобы я попросила. Чтобы назвала ее по имени, произнесла подробно и вслух, чего хочу. Сахара не всегда так действует — но в моем сне она выбирает именно эту стратегию: долгая, настойчивая, интенсивная прелюдия.
Я пытаюсь убрать ее руку, но она словно каменная. Я пробую ворочаться под ней, двинуться, но Сахара фундаментальна в моменте. Под ее контролем каждый мой волосок. Каждая попытка улизнуть. Более того — она знает, когда нужно сместить акцент в движениях. Поэтому сначала у меня нет никаких сил, чтобы справиться с ней, а потом — чтобы сопротивляться.
Она облизывает мою шею, и я одновременно чувствую, как ее пальцы скользят изнутри вверх по влажной интимной коже. Как мягко она кружит подушечками около взбухшей и ужасно, нестерпимо чувствительной плоти. Она задевает ее, и все мои нервные окончания играют в такт ее пальцам. Я с силой откидываю голову, оставляя ее имя в воздухе. Сахара смотрит на меня, зовет, затем — целует, касаясь сначала языком, и только потом — губами. Отзываться на это хочется настолько сильно, будто у меня нет принципов, будто я напилась и обожаю ее так, что готова визжать до истерики.
Я постфактум помню, что лица на ней почти не было. Только порозовевшие щеки и искусанные мной губы — но глаза будто стерли ластиком. Во сне мне не казалось это странным. Чем энергичнее она двигала рукой, чем сильнее ответно вздрагивали мои бедра, тем труднее было искать взглядом того, кто мешал мне расслабиться. Я очень хорошо слышала, как Сахара причмокивает, наклоняя голову к моей груди. А потом — свой собственный голос. Я почти ощущала ту самую немоту в теле, которая начинается под ее пальцами, которая растекается по телу и становится жаркой пульсацией, что вот-вот, еще немного, секунда… И вдруг она остановилась. В попытке закончить начатое я попыталась свести колени, но тут же поняла, что мне и мышцей не двинуть.
«Мама!» — раздается низкий голос из коридора. Кир. Сахара сидит рядом, облизывает пальцы и говорит: «Я ухожу». Я хочу попросить: «Подожди» или «Помоги встать», но изо рта не вырывается ничего. Она исчезает в ту же секунду, как отворяется дверь. А я все еще не могу пошевелиться, и дышать становится неожиданно сложно. Я думаю: «Какой позор, сейчас он зайдет, а я здесь полуголая». Но когда Кир заходит, я почему-то вижу его снизу. Будто он вырос на несколько десятков сантиметров. И мне не сразу становится понятно, что я лежу. На полу. С подвернутой ногой. В висках назойливо ноет. А я все никак не могу пошевелиться.
Вдруг мир наполовину заливает красным. Словно мне на объектив наложили фильтр. «Я здесь!» раздается звонкий голос сестры Марии. Мне сложно это переваривать, но в ту же секунду мне становится понятно, откуда он доносится. Прямо изнутри моего мозга. Как будто у меня вместо сознания радио. Шестеренки заскрипели. Это был шаг до шизофрении. Стало жутко.
Во сне мне начинает казаться, будто я понимаю, что это сон, но телесная окаменелость не дает проснуться. Кир наконец-то меня замечает, подходит и становится рядом. И вдруг с ним рядом появляется Сахара. Становится напротив, как его сообщник и соучастник, хуже — как мой собственный враг. Она склоняет голову. Облизывается. И без обиняков наступает ногой на мою грудь. Я даже не успеваю понять, зачем. Без предупреждений и сомнений. Она давит сильнее, мне становится больнее, а воздуха все меньше и меньше…
Я проснулась резко, противно потная, взмокшая, возбужденно влажная, дрожащая. Испарина превратилась в каплю; она стекла по виску. Прямо из сна тянулся шлейф телесного дискомфорта. Первые пару секунд я словила дезориентацию, а после — наконец, выдохнула. Нелепый кошмар, нелепый.
Мои волосы становились короче и короче. Они падали на пол, я слышала их хруст, потом — как их сметают в совок. «Вы так похожи», — в комплементарной форме подчеркнула парикмахерша. Я криво улыбнулась, потому что для меня это не было комплиментом. Но ровный срез и, правда, делал меня похожей на собственную мать. Эта генетическая ошибка была вне моей власти.
Потом наступила суббота. Жаркая суббота на последнем издыхании мая. Мать повела меня на местный рынок, и я со злым энтузиазмом мерила юбки, майки и джинсы. Мерила и думала: что сейчас делает Сахара. Прямо сейчас. Пока я застегиваю молнию то этих, то тех штанов. Что она? Моет актовый зал? Побежала за молоком? Бездельничает на заднем дворе? Читает? Или… Заперта в аудитории с кем-то, кого пригласил Кир? Может, разговаривает с ним? Сидя, подперев голову, делая скучающий вид, чтобы он не дай Бог не подумал, что ей есть до него дело? А я здесь… Не выбиваюсь из заданной очередности событий. С этими дурацкими тряпками!
— Нечего вещи швырять, если не нравится, — по-бабски проголосила продавщица. Я пнула стул, но напряжение не прошло.
Засыпать в те ночи было тяжело. Только я проваливалась в сон, тут же себя спрашивала — а что, если там я снова с ней встречусь? Споткнусь о вывернутую ногу? Загляну в затекший кровью глаз? Я считала овец, быков, бабочек. Потом — прокручивала свой день в обратном порядке, как делали это греки. Потом — в деталях представляла, как захожу в нашу комнату к Сахаре, как устраиваюсь на ее плече, как она читает… И снова поверхностная дрема. Я чувствовала, как дергаюсь, будто куда-то проваливаюсь. Но я не успевала открыть глаза, и тут же ныряла в темноту. Из темноты на меня хлестали холодные порывы ветра. Кто-то клыкастый дышал мне в затылок. Вот-вот — он схватил бы меня за шкирку. Потому я бежала. Слишком быстро для самой себя. Секунда — мне уже не хватает дыхания. Оставалось хрипеть, но бежать. Бежать. Быстрее! В темноте мне были видны очертания. Ветки, листья и кто-то, кто двигался параллельно со мной.
Бах! Я больно врезаюсь голенью в ветку. Падаю. И мне вдруг становится смертельно ясно, что спасти меня может только мать. Заберусь к ней на руки — она ничего ко мне не пропустит. Ни духов, ни монстров, ни мертвецов из страшных воспоминаний. Тяните руки, сколько влезет! Вам меня не утащить! Вот же он — островок безопасности. Всемогущая сила рода. Непреступная стена материнской защиты. Как сила Лили Поттер, какой, может быть, даже у нее не было. Остается только позвать ее. Оттого я кричала: «Мама, мама!», а из горла рвался слабый соловьиный свист.
Была глубокая ночь, когда я очнулась. Пришлось встать и пройти по комнате туда-сюда, чтобы не вернуться в тот сон. С тех пор периодически я зову мать в своих кошмарах. Не знаю, почему мне кажется, что она способна отвести от меня все зло, желающее утащить меня в ад. Но стоит мне только закрыть глаза — это становится очевидным.
А стоит открыть…. И почти все мое время, фоном, а часто — на первом плане, занимает Сахара. Возможно, воспоминания о ней мутировали и съели сами себя. Создали не ту Сахару, какая была, а ту, которую я открыла для себя заново в последующие годы. То тут, то там она всплывала колючим воспоминанием, меланхолией, тоской по потерянному дому.
Я спала урывками. В ту «первую волну» страшных, липких фантазий сон стал обременяющим. Выматывающим. Кажется, со мной случилось что-то вроде бессонницы. Возможно, я сама этому способствовала. Но спать и не видеть ее лица, покрывшегося струпьями, или лица Сахары, которое искажало гнев и отвращение, — стало наградой.
В воскресенье, когда утром еще было прохладно, а днем — уже еле выносимо жарко, мы отправились на кладбище. Я поняла, что мы пойдем туда по черному костюму матери. Я подумала: с чего бы она тащила меня на кладбище в режиме «как только, так сразу», а потом поняла, что ей туда вовсе не хотелось идти. А раз обстоятельства складывались так, как складывались, она выбрала содрать этот пластырь как можно быстрее.
Я втиснулась в узкую юбку чуть выше колена и надела то единственное черное, что мне подошло — ее блузку. Господи, я выглядела, как образцовая дочка новой волны заботливого материнства. Она сказала надеть мне колготки и балетки с круглым носком. А я отчего-то ее слушалась и думала, попеременно меняя волны мыслей местами:
Сахара бы хохотала от моего вида так, что упала бы.
Что мне сказать на этой могиле, что я, вообще, могу ему сказать?
А если бы она попыталась эту юбку с меня снять, то мы бы с ней возились с застежками не меньше получаса. И она бы умерла со смеху быстрее, чем ей бы удалось меня раздеть.
Если мать будет на меня смотреть, я не смогу ему и слова сказать. Да какой в том смысл… Он все равно меня не услышит.
Может, если загробный мир существует, отец и сестра Мария там встретятся. Потому что, оглядываясь на их жизни, они оба должны быть в аду. Может, папа сумеет ей сказать, что я была не так плоха, как она думала. Может, сестра Мария ему расскажет, что, вообще-то, именно так. Что я морально неустойчивая, больная и, вообще, убийца. Папа сложит руки и вынужденно согласится… Ну да, наделала делов… А потом предложит ей вместе меня подождать. И когда придет мой час, когда жизнь будет заканчиваться в моих глазах, и у самого носа закроются двери чистилища, я наконец-то смогу извиниться и…
Скажи мне, в тебе хоть капля здравого смысла осталась?
Закрой свой чертов рот! Если меня еще сознание начнет подводить, кому-то точно достанется!
Ух, какая злая! Это с каких пор ты?..
Мы подошли к воротам кладбища внезапно. Черными стражами они смотрели на меня сверху. До этого дня я никогда не бывала на кладбище. Оно стояло, спокойное и тихое, как мирный день после катастрофы. Редкие птицы чирикали поодаль. Шум машин едва ли до нас доходил. Я хотела почувствовать что-то вроде скорби, и не могла вызвать в себе ничего, кроме еле ощутимого умиротворения. Все, кто был здесь, были спокойны. Переступая порог этого места, мне казалось, что мне надо извиняться, объясняться, будто он сможет меня услышать, будто всегда сидит где-то неподалеку и ждет меня. Но даже слово «могила» потеряла сакральный смысл. Она оказалась, скорее, кроватью для замученной души. Теплой и уютной. Какой мне было не познать.
Отец был похоронен просто. Особенно на контрасте с «самым заботливым дедушкой» или «любящей матерью». У тех людей были исполинские памятники, стихи, даты рождения и смерти, игрушки и конфеты. А у отца все было просто — имя и сорняк.
Мать смотрела на эту картину не больше нескольких секунд, отвернулась и думала о своем. Может быть, продолжала бесконечную внутреннюю ругань. Может быть, закидывала его дух претензиями. Не знаю. Но знаю, что тишина кладбища подарила мне прощение. Умер алкоголик и голодранец. Остался папа, который отвел меня в первый класс и гладил по голове, пока я болела. Я знаю: Сахара поняла бы это чувство. Обняла бы меня и уверила: так оно и есть, отец — это целая половина от тебя. И она, полноценная и теплая, теперь навсегда останется с тобой.
Мы пробыли там недолго. Не больше двадцати минут. Мама нетерпеливо сказала: «Пойдем?» и я согласилась. Моя вторая половина, давшая мне часть ДНК, была в процессе принятия.
***
Опустим сны. В тот период я долго не спала нормально. Потому в утро понедельника ничего нового мне не открылось. Я проснулась уставшей и лениво поплелась заваривать растворимый кофе, который оседал на глотке кислым привкусом. Новая жизнь билась в агонии от моей контрапозиции. Мы были не в ладах.
В то утро мама почему-то решила, что мне стоит накраситься. Марат пожал плечами, учтиво заметив, что шрамы украшают. Мать колко добавила «но не ее», и поставила передо мной несколько флаконов. Яд подобрался под самое горло, и мне стоило титанических усилий, чтобы все там не разбросать. Посмотри на нее только! Еще смеет думать, будто вправе рассказывать, как мне выглядеть. Да захочу, вообще, пол-лица себе снесу!
Но я вздохнула, сжала челюсть, и боль мне напомнила, что, может быть, я и правда выглядела плохо.
«Да не так уж и плохо», — говорила азиатка в моем воображении.
«Почти не видно», — поддакивала ее черноглазая подруга.
«У меня вот у подруги сестры соседки как-то раз такой фингал был, там, конечно, только швы накладывать. А у тебя — остатки какие-то, даже внимания не стоят», — распиналась Рыженькая.
«Ты такая красивая», — говорила Сахара, а я хмурилась.
Это осталось там. А здесь передо мной стоял флакон с тональным кремом, лежали карандаши, румяна. Мой первый макияж поправляла мать и заверяла, что «получилось сносно». Синяк на челюсти и, правда, стал почти незаметным. Следом она вымазала палец в коричневой помаде и прибила им мои губы. Это… Так похоже… На…
Да, помнишь, она тоже вымазывала палец в помаду и вбивала ее в твои губы, а потом тебя расстроил едва знакомый парень, и ты сидела в комнате в том доме, в доме ее знакомой по старой школе, и рыдала пьяными пошлыми слезами, пока она у всех спрашивала: «Куда Уна делась?», а потом, помнишь, как нашла тебя, и ты была в тайне этому рада, потому что вынашивала эту мысль не первую неделю, поэтому как будто провоцировала ее прийти. Ты. Сама. А когда она положила руку на твое колено — стало волнительно. Так, что легко было перепутать со страхом. И тогда…
Хватит, угомонись.
Я хлопнула дверью квартиры, будто меня кто-то оскорбил. Чертовая школа, гребаные одноклассники, идиоты, бараны! Может, я даже понимала, что они ни в чем не виноваты. Но я шла к ним, как на войну. Как на ринг. Как к месту, где наконец-то смогу разораться, разгневаться, выбить из себя дурь!
Подростки облепили школу издалека. Курили за спортзалом. Собирались в кучки и общались. Дети помладше спешили, постарше — вальяжно красовались перед одноклассниками. Они были органичными. Одинаково ничерта не знающими о том, как бывает по-настоящему. Каждый из них боролся за место под солнцем, за баллы на госэкзамене, за внимание друзей, за собственную значимость в мире. Я знала — я была хуже. Все, чего мне хотелось, — уехать с Сахарой. Без светлого будущего и хороших оценок. Без амбиций и стремлений. Просто с ней.
Я пришла туда отщепенкой де-юре — но де-факто я себя больше таковой не чувствовала. Меня больше не заботила эта снобская срань: дырявые кеды, плохая одежда, их чертовы посиделки в дешевых кафешках. Это не имело никакого значения. Что имело? Да куча всего другого. Вокзал, например. На него я была решительно настроена после уроков. Зеленый камушек, лежавший в моем кармане. Записка Сахары, хранившаяся, плотно прижатая, между тетрадей. Я так и не решилась ее прочесть. Можно ли?..
Я слышала, как они шептались, когда я зашла в класс за несколько минут до звонка. Я мрачно кивнула головой, будто и не уезжала отсюда на год. Их лица, ставшие бесцветными пятнами на фоне интернатских, всплыли перед глазами водянистыми очертаниями. Те, кто раньше надо мной смеялся, принялись активно перешептываться. Те, кого поносили так же, как меня, понимающе кивнули в ответ.
Я села сзади. Девчонка передо мной повернулась. Она сказала: «Привет» и осеклась. По дороге я расчесала место синяка, и тональный крем стал пропускать правду наружу.
— Ну да, синяк, — подсказала я ей. — Видела когда-нибудь такие?
— Это тебя в детском доме так? — к ней тут же подлетел пацан, который, по моим воспоминаниям, был на голову ниже.
— Я не была в детском доме.
Вот оно. Момент. Чем больше их подходило с неуместными комментариями, тем больше у меня появлялось объектов для гнева. Больше, больше, больше. Но потом — обнуление — передо мной внезапно упала книга, и я вздрогнула. Староста в рубашке, заправленной в юбку, с подвернутыми рукавами, кинула мне «Историю» прямо под нос.
— На, сказали, ты ничего не забрала из библиотеки.
— Такая муть, фу, — раздалось со стороны ее соседки по парте.
А я на секунду опешила. Меня несло не в ту сторону. Эта девчонка… Она так напомнила мне Сахару, что я приоткрыла рот от удивления. Длинные руки и небрежность в походке. Расслабленность и в то же время строгость. Широкий рот. Конечно, она и в подметки ей не годилась. И, вообще, ни повадками, ни лицом… Но… Дух Сахары будет меня преследовать всю жизнь — всплывать в незнакомых людях, раздаваться запахом дыма в новых местах, ощущаться хлопковой тканью свежей простыни. Я вперила взгляд в парту и прозвенел звонок.
Урок оказался молниеносным. Сорок пять минут по сравнению с полутора часами, которые я отсиживала в интенсивных условиях интерната, были «Собачим вальсом» против симфонии Баха. Учительница проявлялась приветливо. Она помнила меня, нелепо и отстраненно сочувствовала, но при этом ожидала какого-то старательного натуга. Как раньше. Будто каждое знание давалось мне непомерным трудом, и теперь его надо вытягивать экскаватором. Но, возвращаясь в старые места новым человеком, легко заметить, что предыдущей версии тебя не существует, а люди, которые ее отражали, отражали всего-то кучу мусора.
Я переняла от Сахары небрежность в отношении знаний. Быстрые и прямые ответы без страха показаться выскочкой, если я знала. Легкое и доступное «я не знаю», если не знала. Больше было не страшно схватить двойку, прослыть тупицей, чего-то не знать. Говорите, что хотите, теперь мое мнение значит больше.
Впрочем, я знала, что поразила своих одноклассников на истории с той же силой, с какой потом поразила их на алгебре, но с разным градусом. Я не знала практически ничего. Темная наука с пробелом в год. Откуда мне было тянуть даже школьную программу.
— Пойдем с нами? — на большой перемене одна из девчонок пригласила меня в курилку. Толпа остроносых школьниц и школьников шли туда, будто только и ждали этого момента. Все они казались только что оперившимися птицами. Такие разноцветные. Такие беспечные. И в то же время такие идентичные. Но я пошла. Взяла сигарету из чьей-то открытой пачки. Белый смятый и синий пластиковый. Вдох. И снова Сахара. На краю губ. У самого носа. Запахом первого поцелуя. Шкодницы и лгуньи.
У тебя бошка скоро лопнет — столько о ней думать. Давай, может…
Хватит, заткнись!
— Слушай, очень необычно, — раздался голос одного из одноклассников, — ты как будто весь учебник наизусть знаешь по истории. Как тебе это удалось?
— Это вместо алгебры, — хохотнул другой.
Думаю, что их первая задумка была в том, чтобы оценить, можно ли продолжить насмехаться надо мной. Поэтому девчонка меня и позвала. И, стоя там, я четко знала — нельзя. Нельзя, потому что я буду ругаться, и драться, и крыть матом. И — только попробуйте ко мне полезть! Я не надавала Тугим Косичкам, но только потому, что передо мной встала она. А Сахаре можно было все, и… Да боже!
— Просто знаю, — ответила я, глубоко вдохнув. Я начинала раздражать саму себя.
— Так ты куришь? — уточнила староста. Она топтала чужой окурок носком туфли на плоской подошве, а я старалась на нее не смотреть.
— Временами.
— Как там, в интернате? — внезапно спросила пригласившая меня одноклассница, и все притихли. Притихли даже соседние компании, чтобы послушать. Я провела по ним взглядом. Затянулась и бросила сигарету на пол.
— Все в порядке, — лаконично ответила. — Мне там нравилось.
— Ты мазохистка? — уточнила подруга старосты. — Синяк же оттуда?
Она нравилась мне меньше всех, потому что говорила со скрытым сарказмом или издевкой, но в таком чинном тоне, что сам себе можешь показаться дураком, если взбесишься.
— Оттуда, — ответила я.
— За твой тон поставили? — вызывающе спросила она, и я удивленно подняла брови. Так бывает. Ты просто впервые смотришь на человека и хочешь ему навалять.
— Задавала неуместные вопросы.
Девчонка фыркнула. Другой одноклассник протянул «ууу».
— Грубить было необязательно, — раздалось изо рта старосты, которая со сдержанным лицом раздавила сигарету о наружную стену спортзала. Впрочем, староста в отличие от ее подруги и, правда, не была готова к конфликтам того рода, каким он стал.
— Да все в порядке, — ответила ей та, — ничего другого от таких, как она, я и не ожидала.
— Ты права — тебе не стоит.
Я вмешалась в их персональный разговор, как в тот, где меня спрашивали. И даже на секунду отчего-то почувствовала себя Сахарой. К сожалению для повзрослевшей себя, в тот период я была очень расстроена, раздавлена и мне нужно было на кого-то накинуться. Конфликта всегда можно избежать — тем более такого, в котором тебе отвечают «Не умничай», а ты говоришь «Пока есть чем, не собираюсь останавливаться».
Ребята вокруг зашумели, стали переводить тему, на ее плечо опустилась рука одноклассника, и он пошутил, пытаясь разрядить обстановку. Но она неотрывно на меня смотрела. Во-первых, потому что последнее слово было за мной. Во-вторых, потому что красиво ругаться в общественном пространстве для подростков, чей мир сходится на одобрении окружающих, колоссально важно.
Но в тот день расслабиться от пульсирующего гнева мне было суждено только по дороге домой. Вернее, до вокзала. Я то шла, то бежала. Бежала больше. Очень устала. И пока ноги дрожали от беготни, я думала только о них, а не о том, что происходит.
Из места, где располагался интернат, поезда приходили дважды в день. С самого утра — еще до восьми, и вечером — после шести. Я взглянула на часы. Едва перевалило за три. Наверное, я знала: ждать нет смысла. Но все равно ждала. Потому что признаться себе в том, что Сахары в моей жизни больше не будет, я была не в силах.
Первые полчаса я сидела в зале ожидания. Потом — ходила туда-сюда, то так, то эдак выкручивая картину, как она спускается с перрона, как мнет пыль размашистым шагом, как нервно улыбается и как в ее лице проступает оттенок облегчения. К четырем мне стало голодно. А к половине пятого я со странным удовольствием читала учебник по истории.
Стоит заметить, что у меня были деньги на обед. Марат сунул мне их прямо в карман, произнеся «это на обед» так, будто бы он конфузился. Но обеды меня не интересовали. Я привыкла жить без денег, если хотя бы раз в день меня кормили. Ведь если и ехать куда-то… Нужны же будут хоть какие-то сбережения. Последний час я все думала: куда бы мне пойти работать.
За несколько минут до прибытия поезда я вышла на платформу. Услышала, что он приближается издалека. Пространство вытянулось, подул ветер. Жара спадала. Люди вокруг подходили, чтобы кого-то встретить. И я тоже. Тоже. Я знала — рационально я, мать его, знала — она не приедет. Но что поделать с сердцем? Что поделать со стрекочущим, волнующим ожиданием? С нежностью, которая вот-вот перельется через край и превратится в агонию? Я любила ее. Я ждала ее. И до момента, пока поезд не остановился, я с напряженным отчаянием хотела, чтобы она вышла из какого-нибудь гребаного вагона.
Но время шло. Я бегала вдоль платформы. Силилась выцепить ее длинные волосы. Спину. Рюкзак, перекинутый через плечо. И еще полчаса ждала у входа — а вдруг не заметила на платформе. Но это было не так. Она не приехала. И хотя она так никогда и не приедет на эту станцию, я с ответственностью госслужащего ходила на вокзал каждый божий день, пока сентябрь не ударил меня по лицу.
***
Я пришла домой почти в семь. Мать выскочила в коридор и тут же ушла на кухню. Я знала этот молчаливый напор — она была недовольна. Но мне было не до ее эмоций.
Постучав в мою дверь, она сказала куда-то в коридор, что Марат пожарил картошки. Я пошла на запах, и в животе у меня громко заурчало. Он расхохотался неожиданно, потом сказал:
— Значит, вовремя приготовил!
Удивительный человек. Но глядя в ту тарелку, меня обуял стыд. Конечно, тем, кто остался в интернате, картошки пожарить было некому. И хотя это была не моя вина… Не моя… Я бы предпочла есть пресную кашу с холодным куском сосиски, сидя напротив Шери.
Потом голод взял верх.
— Где ты была? — молчаливые ужины были мне не в диковинку, а потому стало странно, когда она заговорила в конце.
— Гуляла, — ответила я, и опередила следующее слово: — А что? Мне нужно спрашивать разрешения?
— Я бы хотела, чтобы ты предупреждала, что собираешься делать.
— Завтра я тоже пойду гулять, — через некоторое время ответила я. Складывалось впечатление, что она мне не верила. Но что она думала я делаю, мне так и не довелось узнать.
Она практически не разговаривала со мной, не спрашивала о том, как было в интернате, не интересовалась школой. Потому, чтобы как-то отвлечься по вечерам, я читала. Неожиданно на старых полках в нашем зале оказался Мураками, а вместе с ним Мисима и Акутагава. Это был удивительный мир ощущений, деталей, неуловимого нечто, что до этого вилось дымкой призрачного понимания. Теперь это стало очевидным удовольствием. В те первые недели эти авторы вытащили меня из гневливого бездействия. Помогли вздохнуть. И хотя бы немножко — совсем чуть-чуть — не думать о Сахаре.
Прошла всего пара недель, и мать настолько устала от моих вылазок без предупреждения, что купила мне телефон. Я попыталась отказаться, но она сказала, что «это на отцовские деньги». Где она их взяла, я не уточняла. Пускай.
В те дни я много прогуливала. Ходила в основном на те уроки, в которых совсем не разбиралась. Там разминала себе мозги. Тренировалась. Пыталась проникнуть в алгебру, и в химию, и в физику. Чтобы отвлечься. Заняться. И не думать о…
Записке, которую дал мне Кир. Освоить телефон оказалось легче легкого. Я в считанные минуты нашла его страницу в соцсетях. Сохранила номер. И каждый день — каждый час я думала: а что, если его набрать… Что, если набрать? Узнать, как дела? Попросить его дать трубку Сахаре. Всего лишь разок. На пару минут. Спросить главное. Сказать главное. Что, если…
За пару недель мне стало ясно, что Марат тепло ко мне относится. Он давал денег на обеды, готовил ужины, беспокоился о наличии у меня «женских штучек» и думал, что подарить мне на день рождения. Едва ли мама позаботилась хоть о чем-то из этого. Поэтому грубить ему было тяжело. Он этого попросту не заслуживал. В то утро, когда я согласилась сдавать экзамены, он вдруг сказал:
— Тебе же надо платье на выпускной купить.
Я знала, что «праздник» будет вот-вот, но однозначно решила на него не ходить. Я не буду надевать красивое платье. Не буду крутить волосы. Краситься. Плясать. Не буду. Тем более, что в шесть я должна железно быть на вокзале… А если именно в этот день…
— Извини, но я не пойду.
Марат мне не перечил. Но было очевидно, что в жизни ему не хватило дочери.
Это был один из последних учебных дней. Учителя хватались за головы от пробелов в моих знаниях, а историчка, англичанка и обществоведка сокрушались, что я пришла так поздно. Улицы плавились от жары. Одноклассники становились все более напряженными и раздраженными. В каждом из коконов рождалась жизнь и стремилась выйти наружу. Ей было тесно. Ей нужно было проявляться. А взрослость открывалась им грубой формой, четкими границами и изнуряющими требованиями. Общение с ними так и не сложилось. Еще дважды мы ходили на курилку вместе, а после — вернулись в привычное «ты уверена, что у нее нет вшей?» Ну, кто знает, я ничего такого не чувствовала. Что приятнее — это даже не было обидно. Все равно что смотреть на стеклянный новогодний шарик — что знает эта внутренняя пластиковая чехарда, вылепленная на коленке, об окружающем мире? Наверное, не больше, чем позволяет собственный нос.
Сидя на задней парте, я тихонько доставала книгу, втиснутую среди моих вещей Сахарой. Прикрывала ее полупустой тетрадью в двадцать четыре листа и перечитывала места, помеченные ею. Она исполосовала книгу вдоль и поперек. Несогласиями, возмущениями, возражениями. А еще — восхищениями, благодарностями и уважением. Это был самый обыкновенный ветхий, пахнущий сырой бумагой том Маяковского. Тот изящный, красно-бордовый томик, украшавший кучу ее старых библиотечных книг, которые я сдавала за нее. Он лежал, удивительно утонченный, хотя Маяковского никак нельзя назвать утонченным. Но он был таким. В ее руках. Я видела в этом силу ее сердца, злость ее обид, объем амбиций. Эти строки превращались из размашистого шага человека широкого слога в заточенное оружие, крепко сжатое ее целенаправленными пальцами. Она, наверное, даже не подозревала, как преображает вещи. Даже не представляла…
Я медленно и со смаком листала страницы. Он не был толстым, но я решила, что буду экономить эмоции. Расходовать их по чуть-чуть. Может быть, когда я долистаю до последней страницы, случится чудо, и в тот день Сахара ступит с перрона на станцию, и все пойдет, как надо.
Но я долистывала эту страницу в один из последних учебных дней. Когда жара плавит мозги и асфальты. Когда до экзаменов остается пара недель. И вот, перевернув последнюю, я замерла. Не так-то легко заметить послание, когда все и без того исписано. На форзаце, неестественно компактно, острым карандашом... Я въелась взглядом в бумагу, а она мягко мне рассказывала: «Родная. Не дай страхам съесть тебя. Изо…
— «…всех сил обнимаю и целую. Помни обо мне. Раз больше свидеться не доведется, я хочу остаться в твоей памяти чем-то между первым глотком вина и…» Кхм, — он прочистил горло.
— Дочитывай давай, — хохотнул голос подружки старосты.
— «…и поцелуем в шею», — пауза вперемешку со стыдом. — «Твоя Сахара».
Когда прямо из-под моего носа вырвали книгу, я на долю секунды затормозила. Не смогла сориентироваться — поверить, что так еще поступают. Длинный рыжий хватанул ее с удовольствием бестолкового медведя. Дурак! После первых его слов я вскочила, как ударенная током. А он читал и читал, пока я пыталась забрать. Прыгала, как идиотка. И он отходил, отходил, пока кто-то справа не толкнул меня, и я не врезалась в соседний стул, а там — длинный рыжий стал недосягаем. Он отошел в начало класса. И в первые мгновения передо мной плыл невообразимый ужас происходящего, а уже через секунду я налилась пекучей жидкой магмой гнева. Ну да, мне написала это «моя Сахара». Тебе конец, урод.
Рыжий стушевался. Может быть, даже не понял. Может быть, ощутил только интуитивно. Как вдруг меня, перелазившую через перевернутый стул, ударом в лопатки настиг вопрос:
— «Твоя Сахара»? — насмехался голос, который я успела возненавидеть. — Это что, твоя подружка?
Соседка по парте старосты забрала книжку и вперила взгляд в форзац.
— Немедленно отдай, — членораздельно выговорила я.
— «…первым глотком вина и поцелуем в шею»? Романтично, — она стала листать книжку, и я двинулась прямо к ней. Кто-то схватил меня за локоть, но я с силой, копившейся в теле, дернула рукой. Атмосфера спустилась с горы веселья в напряженное предчувствие развязки.
— Отдай ей, господи, — женский голос с другого конца кабинета.
— Забирай, — ответила она, глядя мне в глаза. Протянула руку. Я видела это и раньше. Марта так делала. А еще Однобровая. И Тугие Косички. И Шери в том числе. И даже сама Сахара. Когда рука выходит вперед, к тебе идут с намерением что-то забрать и… ой-как-нехорошо-получилось. Предмет валяется на полу. И ты, униженный и оскорбленный, высмеянный и затравленный, поднимаешь то, что тебе дорого. Я подошла к ней сквозь болото наэлектризованного молчания.
Первое — я знала, что хоть класс мой и состоял из ябед и гнид, но все они были трусами. Второе — даже если меня отсюда исключат — тем более если! — ей лучше не ронять книгу.
Я стала в шаге. Она расслабленным запястьем протянула ее мне. Я холодно выставила руку. Бум! Книга упала прямо мне на ладонь. Девушка смотрела, не отрываясь и ужасно нагло. Как делали это «интернатские» в попытке доказать свое превосходство на закрытой территории.
Я взяла книгу и опустила руку. Не знаю, что именно стало пределом. «Ну и уродство» в адрес написанного Сахарой или два пальца, прислоненные к уголкам ее рта. Она с презрением высунула язык, чтобы несколько раз лизнуть воздух. Это и был момент.
Я ударила ее в первый раз в кромешной тишине, а потому звук показался оглушительным. Кто-то взвизгнул. Староста подорвалась с места, опрокинув стул, на котором сидела. Длинный рыжий попятился и под напором его тела на пол рухнул горшок с цветком. Хлопнула дверь. Застучали каблуки. Чья-то юбка дрожала на чьих-то бедрах, которые несли чье-то тело в учительскую сообщить, что «там девочки дерутся!»
А мы дрались. И нам никто не мешал.
Я много раз слышала о том, как это происходит в первый раз. Сахара мне говорила: лучше избегать драки до победного, это не самое приятное, что можно пережить. Шери рассказывала, что «драться — это почти так же, как целоваться. Пройди крещение и больше никогда не испугаешься. Но не с Мартой. С ней лучше вообще не сходиться». Конечно, они обе были правы. Но вот, к какому выводу я пришла сама. Уж если решила драться, то делай это без оглядки на последствия.
Оказалось, нужно совсем немного силы, чтобы пустить человеку кровь из носа. Ее было так много, что, будь я трезвом уме, я бы испугалась. Но я села сверху. И зарядила пощечину такой силы, что вся рука от ладони до плеча заныла. Она закашлялась, схватилась за лицо и вдруг начала двигаться. Сопротивляться. Попыталась скинуть меня и потерпела поражение. Потом схватила за волосы. Это противнее всего — таскание за косички, будто кто-то из нас сейчас начнет плакать фальцетом и кидаться словами вроде «сучка». Нет, это не про эту историю.
Я зарядила ей еще раз. Она сильно поцарапала меня прямо у глаза. Всем весом подалась вперед. Я соскользнула на пол. Она могла бы встать, но началась возня. Кто-то закричал: «Чего вы стоите, разнимите их!», но все продолжали стоять и молчать. Трусы! Трусы! Уроды!
Я придавила ее к полу, а она поставила мне синяк на бедре. Скоро я почувствовала, как во рту кровит. Наверное, царапина длиннее, чем просто под глазом. Наши тела сплелись. Я скоро устала. Но это было дело чести, принципа, собственного достоинства. За кусочек безопасности в этом мире. За теплое и последнее, что сказала мне Сахара. За всю предстоящую жизнь без нее.
Я повалила девушку лицом в пол и снова села сверху. Жала ее вниз, крепко придавила подбородком голову. Она материлась и угрожала. А потом стала успокаиваться. Орала: «Встань с меня, сука демоническая!», а я только и успела подумать: «Демоническая?..»
Тяжело встав, я подобрала книгу. Девушка тут же отползла к стене, где ей помогли подняться.
— Да что с тобой?
— Конченая какая-то!
Они говорили и жалели ее, а секундой раньше даже не подумали, чтобы снять меня с нее. Разве кто-то в здравом уме поверит, что крепкий одиннадцатиклассник не смог снять одну девчонку с другой в ходе возни на полу? Ха-ха! Но она жалась к этим людям в поиске защиты. Жалкое зрелище.
— Когда будешь жаловаться директору, — уточнила я, перекидывая сумку через плечо, — уточни про это.
Я потрусила книгой в воздухе. Кажется, ушибла плечо. Губа распухла и ныла. Я сглотнула кровь и переступила порог класса, никем даже не окликнутая. Чертова девка. Ей не стоило смеяться над томиком Маяковского.