***
В черной, медленно гудящей махине поезда показалось, что разглядел белое пятно лица с провалами глаз. Выбросил прочь недокуренную цигарку. Решил верить, что увидел Арсения. Хотелось бежать за вагоном. Как в детстве. Босоногими мальчишками в редкие свободные летние вечера, они любили крутиться на единственном воронежском вокзале. Смотрели, открыв рот, на дам в пышных платьях и мужчин в смешных шляпах, что усаживались в вагоны первых классов; показывали пальцами на баб, обвешанных детьми, сумками и клетями с живыми курами, хохотали, держались за животы. Ждали, когда паровоз начнет медленно двигаться вперед и тогда срывались следом. Теплая земля в мелких камушках била в пятки, и казалось, что надо поднажать совсем немного, чтобы догнать, и мчаться так же быстро, захлебываясь шалым горячим ветром. Так быстро, чтобы убежать прочь от этой жизни, этого города, этой несправедливой незаслуженной милости мелкой монетки, брошенной в окно смеющимися красивыми женщинами. Хотелось бежать следом, но было темно и скользко. Было холодно и стыло, и разбить в этой ночи голову об махину рельс было бы, возможно, интересной импровизацией, но слишком малодушной. Антон решил доиграть до конца. Шел домой неспеша. Замерз ужасно, выкурил все, что было еще до середины пути. Зубы стучали, и пальцы почти не сгибались. У ворот в парк стоял знакомый воронок. Шастун усмехнулся. Не поленились же. Тут идти пешком быстрее. Обошел парк, зашел сбоку, там, где в ограде кто-то зачем-то выломал два прута. Провалился в снег, выругался, расхохотался. И понял, неожиданно, Арсения. Того самого, оставшегося в воспоминаниях, что бесстрашно кричал ему правду в лицо. Когда не остается ничего, что у тебя могут отобрать, жизнь становится простой и ясной. Это выжигает тебя изнутри, закаляет до прозрачного чистого звона. Во флигеле, как ни странно, был порядок. Обыска не устраивали, углы не перетряхивали. Может быть, все что надо уже нашли. Может быть, и искать ничего не нужно было. Руслан прихлебывал чай из стакана. — Долго ждал, товарищ Белый? — весело поинтересовался Антон, зачем-то стряхивая снег на пороге. Все равно обратно идти. — Долго, товарищ Шастун, — беззлобно отозвался Руслан. — Где ж ты гулял три дня? — Да по городу все, на звезды смотрел. На одну звезду. Беспощадно яркую. — Насмотрелся? — До конца жизни. Белый поморщился, покачал головой. Поднялся, забрал куртку. — Пойдем, Антоха. — Пойдем, Рус. А чего воронок пригнал? Тут же близко. Боишься, что сбегу? Руслан отвел взгляд. — Тох, тебя не на Гороховую. Внутри все ухнуло. — Тебя в Кресты.***
Первое время не били. Усадили напротив следовательского стола, связали руки за спиной шершавой жесткой веревкой. Не давали есть. Не давали спать. Не давали вставать. К концу третьего дня ботинки пришлось разрезать. Опухшие, отекшие ноги болели нещадно, казалось, что встать на них он уже никогда не сможет. Сколько мог, старался держать ум в сознании. Взвешивал слова, пока ему, отупевшему от голода и бессонницы, задавали вопросы, снова и снова, долетавшие, как через ватное тяжелое одеяло. Антону чудилось детство. Он сильно заболел однажды. Лихорадка жгла кости, вокруг все было словно в воде, подрагивало и искажалось. Мать поила его горькой настойкой, пахшей водкой и полынью, и читала молитвы, на одной ноте, как колыбельную. Подай Господи, рабу Твоему, исцеление, возврати силы и здравия телесные. Антон цеплялся за знакомый голос матери, полный любви и нежности, тем, кажется, и выжил. Мать напевала молитву в темноте, полной боли. Антон слушал и пытался нашарить в темноте чужие пальцы, способные быть удивительно нежными. Ему нужно было дотянуться, чтобы согреть их дыханием, потому что только это имело смысл. Молитва стихла, и только тогда Шаст понял, что не было никакого чужого голоса, только его собственный. Это он в забытии повторял одну и ту же молитву за здравие. Не ясно только: себя, давно мертвой матери или спасенного Арсения. Был суд, скорый на расправу. Его, отощавшего, едва стоящего на ногах, вывели только на оглашение. Четыре года работы в трудовом лагере Соловецкие острова. Никто в зале не сказал ни слова. Руки конвоя держали твердо. Накануне отправления по этапу Шастуна снова повели на допрос. В комнате ждал Белый. Тоже будто бы сдавший, потемневший от бессонных рабочих ночей. Антон удивился. Не ждал. Его снова усадили, сковали руки за спиной, и в плечах отдалась привычная ноющая боль. Руслан молчал. Пытался начать что-то говорить, но остановился. Махнул рукой. Достал портсигар, прикурил и сунул сигарету между сухих, покрытых коркой губ Антона. — Я не пойму только зачем, — сказал, наконец, Белый. Антон пожал плечами, затянулся. Прикрыл глаза от удовольствия. — Ты ведь никакого отношения не имел к этим блядям. Я все проверил, каждый твой, сука, день. Ты повязан только с двумя: Лазаревым и Морозовым. Поповым. Нахуя, Шаст? Шастун не ответил. — И обоим помог сбежать. Их ведь найдут. Все равно найдут. А ты сгниешь там, на Соловках, ты понимаешь это? — Кому какое дело? — Теперь никакого, я все сжег. Про этих двоих. Поэтому четыре года, Шаст, а не расстрел, ты понял? Руслан стукнул кулаком в обитую железом дверь: — Конвой! Уводите заключенного. — Почему, Рус? — успел спросить Антон. — За восемнадцатый год, — ответил тот. — Жизнь за жизнь, Антоха. Теперь мы в расчёте. Антон хрипло рассмеялся и сплюнул на пол недокуренную сигарету.***
Поезд уходил ночью. Заключенных, высылаемых по этапу, скованных в ногах и руках, набивали в холодные вагоны, заставленные простыми деревянными, изрезанными нарами. Антону со спинки подмигивал задорный чертик. Маленькое окошко затянуло узором изморози. Шаст потянулся, вывернул неудобно закованную ладонь, дождался, пока лед потечет жалкими белесыми слезами. Рассмотрел через мутноватое окно улицу. Качались фонари. Метались тяжелыми ночными мотылями фигуры в шерстяных военных пальто. Неба видно не было. Поезд отправлялся.