***
Вкусив однажды запретный плод, не вернуть былой невинности, не выступить безмятежно под сень небесную, не прикрыв срама фиговым листом, не притвориться, что язык не тоскует по пьянящему горько-сладкому соку. И рука тянется сама — пока на древе еще много плодов, пока Господь не смотрит, пока не пришел ангел с огненным мечом, чтобы навсегда затворить врата райского сада. Лишь довольное шипение слышится из густой листвы. Не всякая третья ночь в Брокет-холле приводит его в ее объятия, не всякую третью ночь он решается причинить ей краткую боль, которую возмещает сторицей, лаская жаждущие его прикосновений изгибы и впадины. Ее задыхающиеся губы молят, выдыхают его имя, ее светящаяся в лунном свете кожа горит под его пальцами, ее несмелые поначалу, но всё более уверенные руки выжигают на его лопатках черные как смоль, грешные, прекрасные крылья, и он летит, он парит, он падает камнем вниз, он тонет в ней, извиваясь в сладкой агонии. Оставьте лукавство, милорд. Людям всегда всего мало. Он не считает дней, которые давно слились, сложились в годы. Он уже и не помнит, когда стал приходить в ее опочивальню во вторую, а затем и в первую же ночь — быть может, заметив, что она почему-то не тревожится, не выказывает понятного девичьего страха, не прячет лицо, не прикрывает маленькие острые грудки и холмик меж ног, а встает перед ним во весь свой невеликий росточек и дерзко встречает его вмиг захмелевший взгляд, почти воинственно задрав подбородок, и сердце его, внимая бешеному стуку ее сердца, замирает от благоговения и вновь и вновь толкает его на колени. В первую и вторую ночь он всегда тихонько уходит до рассвета, но в третью всегда остается и засыпает, сжимая ее, обнаженную и прекрасную, в своих объятьях. Вольно, без тени смущения, в первую же ночь, изучает его она тело, и вскоре ему кажется, что она знает все его секреты. Пожалуй, честный, благородный, мудрый человек, каковым она его считает, на его месте призадумался бы, усомнился бы, что это возможно. Но он только берет вновь и вновь преподносимые ему дары судьбы. Она — само пламя, сама природа, говорит он себе, и не о чем тут задумываться, не в чем сомневаться: это извечный инстинкт движет ею, или, быть может, любовь ее много сильнее, чем ему казалось раньше. Как бы там ни было, он слишком слаб, чтобы противиться этой новой прекрасной, украденной жизни, в которой днем они греются безмятежным тихим счастьем, а ночью упиваются друг другом.***
Зачем, Фортуна, дар, любовью данный, отнять коварно хочешь ты — булатом, слоновой костью, жемчугом и златом оспорить то, что каждому желанно? Преграды мне ты ставишь беспрестанно, беда — в нужде, любви враге заклятом; в саду, где яблоки сияют златом, и то не столь охрана постоянна. — Любовь моя, — говорит он, и бесконечное время до сих пор не лишило этих слов красок и вкуса, они по-прежнему взрываются на его языке тысячами осколков счастья, наливая тело энергичной силой, какой то не знало и тридцатилетним. — Виктория, — произносит он как заклинание, призывая свою языческую богиню, сидящую по-турецки на ковре в окружении вороха бумаг тонкую фигурку, укутанную белой простыней словно тогой, и порывается встать. Но та повелительным жестом вскидывает вверх руку. — Еще минуту! — и продолжает быстро черкать карандашом по альбомному листу, едва не задув особенно порывистым движением свечи в подсвечнике. — Игра теней на ваших скулах так изумительна, я просто должна… — Виктория. — Ну право же, немного терпения, милый Уильям, — частит она — легко и естественно дается ей это интимное обращение, словно они и правда называют так друг друга уже долгие годы, как давние супруги, словно завтра утром королевский экипаж не остановится впервые у парадного крыльца Брокет-холла, — рассвет еще нескоро. И не закатывайте глаза! Он возмущенно фыркает и обводит взглядом комнату. Она опять набрала книг из его библиотеки: вот «Сон в летнюю ночь», вот «Метаморфозы», а вот и «Неистовый Роланд» — он улыбается, вспоминая свои декламации: как давно это было, наверное, целые сто тысяч двадцать вторых сентября назад… Ему всё интереснее с ней, она не перестает его удивлять: то непосредственными реакциями на обыденные явления, то не по возрасту зрелыми, рациональными рассуждениями. Когда он выражает свое изумление ее серьезностью, она можеь вдруг начать вести себя, как сущий ребенок — к примеру, показать язык отвернувшейся матери, или негодующе топнуть ножкой. А когда он имеет глупость сказать ей что-нибудь по-отечески снисходительное, она может холодно сверкнуть на него глазами и ответить так язвительно и хлестко, но вместе с тем так поразительно вежливо, что и самой искушенной в иносказаниях светской львице и не снилось. Книги, что он ночь за ночью наблюдает на полу ее опочивальни, иногда меняются, разве что томик Ариосто почти постоянный гость этой комнаты. Он пожимает плечами, по опыту зная, что ничто не может повторяться в точности, и всё же… — Виктория, — повторяет он, внезапно испугавшись, и испуг этот передается его голосу, заставляя ее поднять голову. Тревога мелькает в огромных глазах, и, позабыв о рисунке, она летит в его объятия, чтобы обхватить ладошками его лицо и покрыть его поцелуями. — Смотрите, что я нашла, — бормочет она позже, зевая, и тянет руку на пол. — Любопытная пуговица, не помню у вас таких. Смотрите, Уильям, — сонно улыбается она ему, — это ведь грач? Нет. — Нет, — с обмирающим сердцем скрипит он, крепче стискивая руки, овивающие ее талию, и обреченно прикрывает глаза, чтобы не видеть проклятую серебряную пуговицу с искусно выгравированным птичьим силуэтом, — это ворон. Горечь во рту, горечь заливает сердце, горечь выжигает нутро. Нет. Он не готов. Амур мне указал дорогу к счастью, но много стражников у наслажденья, взаимною пылающего страстью. Виню его! Да — в сердце осужденье! О, почему не обладает властью Амур в своем же собственном владеньи?**