***
Никто в студии не мог подумать, что директор музыкального департамента мог бы влюбиться; никто и не считал, что он умеет испытывать чувства, за исключением ненависти, разочарования в своём отделе и злобы. Он и сам старался показывать себя бессердечной сволочью, чтобы работники не расслаблялись и не вели себя так, будто они ему друзья. Он требовал уважения и соблюдения субординации, хотя пара-тройка людей и могли зваться ему «приятелями» или «теми, с кем можно хоть как-то общаться». Одним из таких людей стал киномеханик, чего не ожидал ни департамент, ни его директор. В один день он пустил его к себе в кабинет, хотя не позволял этого никому, кроме себя, если посещение не касалось насоса (хотя и это вызвало скрежет зубов и грубость на весь оставшийся день). После этого Лоуренс был доброжелательнее, чем обычно, если к нему кто-то обращался. В другой раз они сидели вместе на обеденном перерыве, и это был первый перерыв, который композитор провёл не в своём кабинете за последние месяцы. И он улыбался. В общем, отношения налаживались, но Лоуренс вёл себя необычно, и сам киномеханик Полк это отмечал. Да и Сэмми чувствовал себя странно рядом с этим человеком. Никто не верил, и это всё равно случилось. Лоуренс не говорил ни с кем о том, что ощущал к Полку, потому что сам этого далеко не понимал. Вечерами, если выдавалось свободное время, он размышлял над этим, наигрывая мелодии на банджо (ему хотелось бы сыграть для Нормана в один день), попивая сухое вино и жалея, что похмелье существует. Размышлял долго, пока не погружался в сон, а спина не начинала болеть от нахождения в одном положении.***
Лоуренс расстелил небольшой плед и улёгся на него, прижимая старенькое, покоцанное банджо к груди. Он любил это место. Здесь было тихо, спокойно, и закаты… Закаты здесь были самыми лучшими во всех Штатах. Он помнил, как приходил сюда, когда был помладше и ещё не работал на Дрю. Тогда жизнь была повеселее. Не то, чтобы ему не нравилось писать музыку в обществе таких интересных личностей, как Джоуи, но… В нос ударил запах мокрой травы. Такой родной раньше. ЕГО запах. Сейчас он пах иначе, конечно, и прятал просачивающийся сквозь шоколад «аромат» мерзких чернил за ещё более мерзким одеколоном с намёком на ваниль. Ему это не нравилось. Хотелось вернуть всё назад, пахнуть как банджо после того, как он уснул здесь, на поле, а проснулся уже мокрый и замёрзший после дождя. Хотелось пахнуть как роса на траве по утрам, когда солнце едва выступает над горизонтом. Хотелось пахнуть как тогда. Но чернила на руках и в желудке не позволят ему вернуть это запах навсегда. Вообще не позволят. Он всегда чувствует их привкус на своём языке. Он всегда чувствует их запах. Он всегда имеет их внутри. Он. Всегда. Они. И тесно с ними связан. Его блядские лёгкие буквально ощущают, как на дне плещется чёрная густая жидкость. Так как вернуть прежний запах, если нынешний не уходит от тебя? Из тебя? Никак.***
Мэри Дрю, не смотря на свою фамилию, и близко не была родственницей своего начальника. Те, кто этого не знал, относились к девушке как к кому-то, кому работа досталась без стараний, просто из-за близких отношений, и это её раздражало — но не более. На каждую нападку типа «Ну конечно, на работе же как в больничных посещениях — семье привелегии» она только мило улыбалась и брала внешность обидчика как основу для эпизодического антагониста в мультфильме или в собственных рисунках. Она была хорошей художницей. Не хуже, чем остальные работники департамента, не лучше, чем Самые Первые (никто не называл их по именам по какой-то причине), но мистер Дрю одобрял, коллеги одобряли, а главное — детям нравилось. Мы не будем брать во внимание то, что стиль во всех отрезках должен быть одинаковым. Ключевое слово во всём — Мэри была. Сейчас всё совершенно иначе. И все, кто пытался её поддеть, и она сама, далеко не люди сейчас. Хрупкая фигурка шла по тёмным коридорам, держа в руках растёкшуюся по блюдцу свечу, от которой едва что оставалось. Она тяжело хромала, но не чувствовала боли — беда была скорее не в травме, а в форме ног. Чернила стекали с её лица, с рук, со всего вниз, на пол, и простилались дорожкой от самого начала её пути. — Кто-нибудь? — позвала она, когда свеча потухла.***
Подойдя к кабинету Лоуренса, он увидел его посреди беспорядка, с разбитыми остатками банджо в кровоточащей руке. Сэм прибирал. Из-за приоткрытой двери слышалось пение, почти такое же разбитое по звучанию, как и инструмент. Нотные листы, — смятые, порванные, вырванные из тетради, — которые сейчас собирал Сэмми, явно были ему ещё нужны. — Сэм, — тихо позвал он, заходя в кабинет. — Пошёл вон. — Я хочу поговорить. — Я сказал пошёл вон! — рявкнул композитор и повернулся к мужчине, сжав губы. — Я не хочу тебя видеть. Просто дай мне побыть одному и я сам приду, когда успокоюсь. — Это из-за меня? Внутри что-то хрустнуло. Снова. Не оставляя от того, что изначально хрустело, ни единого целого кусочка. — Да, блять, из-за тебя, — зашипел он, чувствуя, как слёзы снова начали катиться по лицу. — Да! Ты не виноват, конечно, но это ничего не отменяет! Ты так относишься к этой художнице! Так её оберегаешь! Сэм только сильнее сжал уцелевшую часть грифа в руке. — Когда я захлёбывался в этом дерьме, ты просиживал свой зад в будке, а к ней чуть ли не, сука, прыгнул! Я не понимаю! Не понимаю! Попытавшись вытереть слёзы, Лоуренс сделал только хуже — вместо чистого лица он получил окровавленное, потому что алый рукав не успел высохнуть. — Неужели она правда дороже тебе, чем я?! Несколько секунд они стояли молча. — Уходи, просто уходи, — даже не удосужившись получить ответ, проскулил Сэмми, роняя гриф и отходя к стене. Казалось, что его сейчас вывернет наизнанку или он задохнётся. Или и то, и другое. — Можешь в принципе не возвращаться. Оставайся со своей блядской художницей, а на меня забей хуй. Я справлюсь со всем и сам. Один. Норман не стал перечить. Сэмми наверняка просто переклинило сейчас, а завтра он извинится за своё поведение и они будут смеяться над этим. Всё ведь будет хорошо. Как раньше. Обязательно.