Буря

R
В процессе
69
1
автор
Размер:
планируется Макси, написана 31 страница, 17 352 слова, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
69 Нравится 28 Отзывы 20 В сборник

I

Настройки
...То не ветер в ветвях шумит и не шум предгрозовой поднимается; хотя и беспокоит, и тревожит, и манит неведомо куда Федьку Басманова словно мощный гул вихревой. Да и кто бы в своем уме побрел не от леса, а прямиком к лесу дремучему перед самой грозой?.. Ушел, ускользнул Федька с надежного отцовского двора, высоченным частоколом из толстых бревен огороженного — никто и не заметил, ни единая живая душа; а Федька-то и сам бы рассказать не сумел, как ему так удалось. Может, лишь одно только и знал тогда девятилетний Федька (когда медленно шел от отцовского дома к лесу, будто ведомый какой силой невидимой, не сводя взгляда с волнующихся верхушек деревьев), — что пришел его срок, пробил его час; хотя что за срок и что за час — этого ему уразуметь пока еще было не дано, однако же и это должно было настигнуть Федьку уже совсем скоро. «Скоро», — обещал ему таинственный зов, вытянувший его из отчего дома. «Скоро», — думал Федька, сам не зная, к чему, стоя уже на опушке (не помня, хоть убей, как там очутился), и устремив взгляд свой странный, немигающий по-прежнему куда-то вверх; то ли на деревья — словно ожидая, что кто-то или что-то с них к нему спустится, — а то ли в пасмурное небо... А зов, что один лишь Федька слышал — тот теперь стал нисколько не слабее, а наоборот, только сильнее. И вот уже чудилось Федьке, будто бы и в нем самом что-то понемногу просыпается словно ото сна, длившегося не иначе как всю его, Федькину, еще совсем короткую жизнь, и все сильнее ворочается — где-то глубоко в груди... Оживает, крепнет, набирает силы, вызывая боль томительную, но сладкую, необходимую. Желает откликнуться на зов, но как — еще пока не знает... Крылья распахнуть пытается. Ввысь (как порой Федька в снах своих видел и мечтал, хотя никому в том не сознавался) лететь хочет... ...То не волк легконогий подлеском пробирается, и не медведь тяжело ступает, — хотя топанья, шороха да хруста хоть отбавляй (куда уж там волку или медведю)... То не зверь продирается через ветви низко растущие да кусты, не зверь шелестит потревоженными листьями, хрустит сухими сучками... Но и не человек. Это Федька про себя к тому времени уже твердо знал. Попался бы кто на пути шестнадцатилетнему Федьке — пожалуй, перепугался бы до полусмерти, да еще подумал бы, что не иначе как самого лешего встретил... а может, даже и кого похуже. Вот идет себе через лес какой-то молодец — и откуда только здесь взялся, — и вроде бы хорош собой, аж загляденье, и одет как боярский сын; да вот только идет он не разбирая дороги, перебирается от ствола к стволу как-то слепо, будто пьяный, и лицо его — красивое, но бледное как смерть, с застывшей полуулыбкой и глазами черными, пустыми, ничего не выражающими и уставленными в неведомые дали — будто слепыми... И что правда, то правда: сам Федька мог бы так и пройти мимо человека, и даже не заметить. И ведь как тут заметишь, если в ушах у тебя — все еще ветер песни свои поет, а перед глазами — небо; и леса, и реки, и озера, и поля, и деревни, и села, и города под тобой — проплывают, поворачиваются и мерцают, словно в зеркале волшебном; глядеть на них — ввек не наглядеться. Летать в своем вороновом обличье Федька, что и говорить, любил, и нынче уже очень хорошо умел. Во́роны — летуны известные... Обращался когда только мог, украдкой; старался, чтобы странные его отсутствия не привлекли внимания отца или брата (особенно отца), но теперь уже не так заботился об этом, как вначале. Откуда и как появился в нем дар перекидываться, Федьке было неведомо. Знал он, что таких, как он, в народе перевертышами называют, — и только. Да, пожалуй, больше он про то и не хотел ничего знать... Люди ведь разными на свет рождаются, каких только лиц, глаз, носов, губ, ушей, волос и прочего не увидишь. А у кого-то, бывает, и пятно родимое на пол-лица с рождения; иль губа раздвоенная... Иль смотришь: вроде писаный красавец, — ан у него на руке шесть пальцев. Чего только не встретишь. Но уж на него-то, в одном Федька был уверен, не стала бы пальцами показывать елизаровская ребятня, если б вдруг он посреди улицы обратился. Не стали бы они его дразнить, как Николку хромого или Антипку косого... А с криками бы от него разбежались. Не так трудно ему бывало в ворона обращаться, как снова человеком делаться; натягивать на себя облик Федора Алексеевича Басманова, почти все равно как чужой; коня своего не пугать... Бывало, особенно поначалу, что шарахался конь, привязанный где-нибудь на опушке, в укромном месте, от своего возвратившегося хозяина. А после ехать домой, и говорить с отцом, братом и холопами как ни в чем не бывало. Матушки же у Федьки с братом-погодкой Петькой давно не было: умерла она, когда Федька еще только на свет появился, так что не знал он и не помнил ее совсем. Петька, святая душа, вроде бы ничего особенного не замечал, и, может, за всю жизнь так бы и не заметил. Да и куда уж ему догадаться, что то и дело летает его младший брат где-то вороном? Разве только Федька сам бы ему все открыл и поведал — про жизнь свою вторую, про тайну великую; но уж этого Федька делать нипочем бы не стал. А что до отца... Тот был куда как непрост, о чем Федька знал лучше, чем кто-либо другой. Обычно Федька осторожно опускал глаза под тяжелым отцовским взором (как, впрочем, делали почитай что все: мало кто мог выдерживать взор Алексея Даниловича, в особенности когда тот бывал чем-нибудь недоволен или в скверном расположении духа). О том, где Федька пропадал, он не дознавался, хотя порой и взглядывал на Федьку как-то искоса, но больше задумчиво, чем мрачно или сердито. А Федька в подобные минуты невольно думал, не знает ли батюшка больше, чем говорит, и не скрывает ли чего. Нынче же он и вовсе не опасался, что батюшка обратит внимание на его отлучки. Ибо слишком занят был Алексей Данилович: готовил вотчину, село Елизарово, к очередному своему отъезду и отсутствию, вероятно, длительному, занимался многочисленными хозяйственными делами, раздавал поручения и приказы, устные и письменные, выслушивал последние просьбы. Призвал его, воеводу своего верного и друга старинного, к себе, в Москву, сам государь, царь и великий князь — да не одного, а с сыновьями; и теперь надо было торопиться. Федьке (в отличие от Петьки) в Москву ехать вовсе не хотелось, однако же перечить воле не только отца, но и самого государя было, ясное дело, немыслимо и невозможно. Вот поэтому-то и прощался теперь Федька с Елизаровым, а заодно и с жизнью своей лесной, лишь ему одному ведомой, как только умел, каждый божий день. Скоро жизнь у него должна была начаться совсем другая... А уж какая — этого он себе вообразить толком не умел, да и не пытался. — А какой он, государь? — не удержавшись, спросил Федька у отца. Дело было поздним вечером — в последний вечер в Елизарове. Петьку давно уж сон сморил, но Алексей Данилович с младшим его сыном все сидели вдвоем, что бывало не столь уж часто, в порядком закопченной, старинной, почти как сам их род, но уютной горнице, травами пропахшей. Сидели почитай что в темноте, при нескольких свечах. Федька пил сыту, а Алексей Данилович все потягивал хмельной мед, который, впрочем, не оказывал на него почти никакого действия. Услышав вопрос, он кинул на сына пристальный взгляд и усмехнулся. — Иван Васильевич-то?.. Все знали, что связывала Алексея Даниловича с самим царем едва ли не самая настоящая дружба, еще с тех пор, как они вместе дважды на Казань ходили, и возвратился Алексей Данилович из последнего, победоносного, похода царским окольничим (а значит, одним из ближайших к царю людей). Однако же говорил Алексей Данилович о царе очень редко, обычно ограничиваясь простым «Я — воевода государев»; ну а уж о всем прочем вы, мол, уж как-нибудь судите сами. Так или иначе, но теперь Федька наблюдал и ждал, пока его снова посерьезневший отец подбирал слова — что ему, против обыкновения, далось не слишком просто. Когда же Алексей Данилович заговорил, то совсем не о том, о чем ожидал Федька. — Давным-давно, — сказал Алексей Данилович, не поднимая взгляда от своей чарки, — в древнем городе Царьграде, в царстве греческом, жили да правили цари — великие, боговенчанные, из века в век. Да только пришел конец их царству, потому как, видать, все на свете когда-нибудь да кончается. Вот и оно тоже пало — и захватили его басурмане. Но наш царь, Иван Васильич, Василия Васильича сын, перед этим взял себе из него жену, царевну. И родился у них сын, Василий... А уж он — самому Ивану Васильичу отец. Разумеешь, Федор? Что наш государь — наследник царства Царьградского, по праву и по крови? Федька, не зная толком, что на все это отвечать, лишь кивнул. — Вспомнишь еще мои слова, как его узреешь... Многие ли в жизни своей воочию царя видят? Да не просто видят — лицом к лицу встречают?.. А ты увидишь. Близко, словно как меня. Федька, конечно, знал про Царьград, и про царевну царьградскую тоже кое-что слышал, но до сих пор задумывался о них не больше, чем о самом государе, которого и не думал, не гадал однажды встретить во плоти. Теперь же он, хотя и по-прежнему мог вообразить себе царя лишь очень мало, почувствовал впервые, что, пожалуй, и правда хотел бы его увидеть. — Государь наш — что солнце красное, — прибавил меж тем Алексей Данилович. — Только на солнце смотреть нельзя — ослепнешь. А на Ивана Васильича — можно... Коли осмелишься. С этими словами Алексей Данилович щедро налил себе еще меду, будто (подумалось Федьке) пытаясь залить в себе какую-то горечь. Федька же еще посидел при нем в молчании, тихо-тихо (если что и любил Алексей Данилович в своем неуловимо странном младшем сыне, так это его умение не мешать думам отцовским), украдкой за ним наблюдая и гадая, из-за чего отец хмурится. Впрочем, это было ему еще явно не по разумению. Уже довольно вскоре Алексей Данилович опомнился, да и прогнал его наконец-таки спать, но Федька, конечно, уснул совсем не сразу. Лежал, смотрел на черные лунные тени на потолке и все думал о царе Иване Васильевиче, который «что солнце красное». Интересно, что это значит? Седмицею с чем-то позднее, уже в Москве, сидел Федька в столичных палатах московских, принадлежавших отцу, и досадовал. По приезде в Москву Алексей Данилович повел себя странно, и уж точно совсем не так, как предполагал Федька. Добрались до Москвы они быстро: отец славился тем, что в походах умел заставить своих воинов, и конных, и пеших, чуть ли не лететь, и, путешествуя с сыновьями да с холопами, поступал точно так же. А как приехали, да разместились, да дух перевели, тут-то Алексей Данилович и исчез — один, — и с тех самых пор Федька и сидел сиднем вместе с братом, чуть ли не под замком, и батюшку почитай что вовсе не видел. Говорили, что отправился Алексей Данилович прямиком в Кремль, видеться с царем да что-то улаживать, однако улаживанье покамест затянулось. Много забот было у государя, много разных дел, и наслушался Федька всякого (когда приникая ухом к дверям, а когда проскальзывая в комнаты и сидя тихо-претихо где-нибудь под лавкой у стены в обличье ворона. Подслушивать и подглядывать таким образом он уже давным-давно был горазд). Чудные дела творились в Москве, а особенно с тех пор, как приехала сюда из дальних земель со своей родней да свитой княжна черкесская, невеста царская, Марья Темрюковна. Невестой царской, впрочем, пробыла она совсем недолго. Говорили, что встретил ее государь, как положено, однако же дальше знакомства у них дело не пошло: что-то у них не сладилось. Судачили, будто дело было в том, что обманули государя, вызвав его гнев, и уже по встрече оказалось, что не ведает Марья по-русски ни полслова, хотя и заверяли его совсем в другом; однако в основном народ сходился на том, что была и еще какая-то, неведомая, причина, по которой Иван Васильевич, уже встретившись с княжной, жениться на ней вдруг раздумал. И уж точно не оттого это случилось, что девица, которую теперь, после обращения в новую веру, звали Марьей (а на самом деле княжна Гуэщенэ), была недостаточно хороша собой. Разве что все еще слишком сильно печалился он по жене своей почившей, по царице Анастасии? Теперь Марья-Гуэщенэ жила при царском дворе в особых покоях и звалась царской любезной гостьей и возлюбленной сестрой. Говорили о том, как ласков с ней государь, как сажает ее по правую руку от себя на пирах и навещает, следит за тем, чтобы не затосковала. Однако что станет теперь с Марьей Темрюковной, и примут ли ее обратно, да и пожелает ли она сама возвращаться, было непонятно. Ходил слух, что государь взялся теперь уже сам подыскивать ей нового жениха, однако это обещало быть делом не быстрым. Эти и многие другие известия, слухи и сплетни пересказывала когда в полный голос, а когда и полушепотом челядь в доме Басмановых, — а Федька знай все слушал, запоминал, впитывал. Порой же просто сидел где-нибудь (отделавшись от скучающего Петьки), обычно в самом тихом углу, в тени, закрыв глаза, и представлял себе (а может, и вправду видел) то проплывающие внизу верхушки деревьев, то блеск водный, то трав бескрайних волнение. Только этим и утешался, не лежала у него душа ни к чтенью, ни даже к любимым забавам с боевой саблей или изогнутым (не русским) кинжалом, давно еще подаренным отцом, и на душе было как-то муторно — может, от внезапного заточения, а может, и от чего-то другого. Отцовская же осторожность, так же как и то, что держал отец его, а заодно и Петьку, взаперти, Федьку даже немного забавляло. Как будто бы знал отец, что он может прочь улететь и не возвратиться, если только пожелает. Улететь Федька вполне мог бы и теперь, — замки бы его не удержали, достаточно было всего лишь одного приоткрытого окошка. Да только ведь как тут улетишь, да и зачем, если то, ради чего они приехали, все еще впереди? А Федька, когда надо было, умел терпеть, — вот и крепился, терпел, и вел себя безупречно, и ждал. При первом, долгожданном, Федькином появлении перед царем вначале все пошло не так. Накануне Алексей Данилович возвратился в свои палаты веселый, первым долгом позвал к себе Федьку и сообщил: все, слажено, завтра же идем с тобой к государю, примет он тебя к себе на службу. Все сразу же разъяснил и растолковал, что теперь требовалось от Федьки, — и, на первый взгляд, как будто бы и правда не было ничего особенно сложного в том, чтобы быть при государе, для начала, рындой; но зато оказывалась им тем самым и милость великая, и доверие, и почет. По кое-каким отцовским оговоркам Федька заодно понял, что кое-кто при дворе до последнего не ждал, что он, Басманов, своего добьется, и поэтому было теперь у его батюшки еще больше причин с торжеством потирать руки. А главное, говорил Федьке отец, сам Иван Васильич к нам расположен и тебя готов принять, не откладывая. Завтра предстанешь пред государевы очи. Федька слушал, кивал, не совсем еще понимая, в чем заключается то счастье, о котором толковал ему отец, хотя мысль о царе ему и внушала все большее нетерпение и трепет. Давно — может, еще с тех пор, как умещался Федька на коленях отцовских — не хотелось ему так сильно как следует расспросить отца, узнать побольше... Однако расспрашивать ему Алексей Данилович почитай что совсем не позволил. Все только говорил сам, и в тот день, и на следующий; а ты, мол, Федька, знай просто внимай, да на ус мотай, да давай, поворачивайся пошустрее. Кремлевские палаты царские Федька увидел впервые, и с первого же взгляда пришлись они ему сильно не по душе: каменные, высокие, они смущали, давили. До того даже дошло, что он всерьез подумал: и как я стану тут жить, как буду служить государю? Не помогало и то, что отец, напротив, был здесь как рыба в воде. С кем-то из встречных приветлив, а с кем-то, напротив, холоден и надменен, — хотя и знали все без исключения, что Басмановы, так и норовившие взлететь повыше, по отечеству стояли совсем не так уж высоко, и немало было боярских родов, в которых считали, что с Басмановыми, мол, бесчестие даже за один стол садиться. И все же таки Алексей Данилович был одним из главных царских любимцев и вовсю наслаждался этим. Зато вот тем, что сын его так и не проявил радости, даже и очутившись у самых царских дверей, Алексей Данилович вовсе доволен не был. И так и предстал наконец Федька перед царем, под холодным взором отца, что был рядом и за каждым его шагом и вздохом следил. И, когда стал Федька кланяться царю (которого поначалу вовсе толком не рассмотрел), то нечаянно приложил к груди не правую руку, как следовало, — а левую... Поздно спохватился. Леворукость, кою с самого малолетства выживал из него Алексей Данилович и вниманием неусыпным, и словом крепким, а порой и кулаком железным, все же таки наружу вылезла, и когда!.. Именно сейчас! — Чудище ты лесное! — тут же зашипел недобро Алексей Данилович, явно давая своей досаде полную волю. — Остолоп на мою голову!.. Да кто ж так кланяется?! — Прости, батюшка, — пробормотал Федька, снова кланяясь царю, на сей раз как подобает, в эту минуту и вправду ни жив, ни мертв. Неужто все загубил? — «Батюшка»! Мы здесь перед государем! — Не ругай сына, Алексей Данилыч, — произнес тут чей-то голос спокойно, и понял Федька, как в тумане, что голос этот мог принадлежать лишь царю. — Первый день при дворе — и не такое бывает. Федька стоял, не осмеливаясь глаза поднять, и смотрел в пол, ковром чудесным застеленный, пока отец с государем продолжали переговариваться, и весьма запросто. Алексей Данилович объяснил государю, что леворукий он, Федька, от рождения, и был переучен, да, видать, плохо. Ты прости уж его, мол, за такой изъян. Государь же с тем, что в Федьке есть изъян, не согласился. Разве ж это изъян, — сказал, — быть оберуким?.. Да затем и велел, все тем же голосом глубоким, ясным, ободряющим, чтобы Федька приблизился. Сложно, очень сложно было ему не уставиться на государя так, что почувствовал бы он, будто из темных Федькиных глаз на него жадно воззрилась разом вся чаща тысячеокая — недоверчивая, дикая да хищная. Так что за ту пару мгновений, что глядели они с государем друг другу в очи, Федька успел отчетливо увидеть только, что государь вовсе не стар — пожалуй, несколько моложе Алексея Даниловича, — и не сед; что одет он обманчиво просто (разве что вблизи были заметны каменья и жемчуг на воротнике, да пуговицы, без малого бесценные, да золотое шитье на темной ткани кафтана), а ликом как будто потемнее, чем люди, что Федька привык видеть за всю жизнь. Он преклонил колени, как отец учил, прикоснулся губами к унизанной перстнями и пахнущей какими-то благовониями, крупной, длиннопалой и явственно на редкость сильной руке: сдержанной силой дышал весь облик государя, царя и великого князя, сидевшего на троне своем с основательностью и в то же время некоторой небрежностью. Темные, почти как его собственные, глаза взглянули на Федьку доброжелательно и пытливо с лица строгого и правильного, в красоте которого было что-то не совсем привычное, и тут же у Федьки сильно отлегло от сердца. Не до конца, правда, но отлегло. И больше не было ему дела ни до давным-давно уже привычной отцовской злости, ни до того, что будто бы как-то странно на него смотрел разрядный дьяк, неприметно находившийся поблизости... Все это куда-то исчезло, пропало под взглядом государевым и от облика его — никогда еще Федьке не приходилось встречать никого, на него похожего. Спросил бы кто Федьку, когда, немного погодя, выходил он (с тяжело лежащей на плече безжалостной рукой Алексея Даниловича, который мгновенно снова принялся то ли за брань, то ли за какие-то наставления), что думал он о встрече с государем, он бы сказал — воистину, божественно. Как под облаком грозовым пролететь, ветер крыльями рассекая. ...Было это, кажется, после взятия Нарвы, которая, как говорили, только из-за того и пала, что явился под ее стены не кто-нибудь, а воевода Алексей Басманов, — снова оказавшийся быстрее, сметливее, решительнее и удачливее врага, снова принесший своему государю невозможную победу, далеко уже не первую, как и не последнюю. И вот тут-то наконец и зазвучали в голос речи, пошли толки, что Басманов — не иначе как колдун, и ради своих побед не иначе как ворожит; потому как по-иному это все объяснить попросту нельзя. Тогда Алексей Данилович гордо отвечал кому-то: я, мол, сколько живу, только то и делаю, на что у вас, скоморохи вы трусливые, любители изветов, никогда и ни за что в жизни духу бы не хватило. За это и имею и славу, и честь, и государеву любовь, и мои они по праву. Так или иначе, но вскоре эти толки прекратились: любимый царский воевода начал внушать всем порой не намного меньше трепета, чем сам царь (приложивший руку к тому, чтобы оставили злые языки имя Алексея Даниловича в покое). И все же таки молва разошлась широко и далеко, и в свой час, хотел того Алексей Данилович или нет, прослышал обо всем и Федька. И порой думал над теми словами своего батюшки: о чем говорил Алексей Данилович на самом деле? На что у «любителей изветов» в жизни не хватило бы духу? И только ли о подвигах ратных шла речь?.. Когда же пришел день, и примерно то же самое начали судачить и о самом Федьке, тот, к тому времени сам будучи царским любимцем, большого значения этому придавать не стал. Да, знали люди, и что он — сын того самого Басманова, и что он знает травы и заговоры (да еще и что-то очень уж много знает, не по летам), и что он умеет гадать, и что есть верная примета: если, среди прочих, едет на охоту Федька Басманов — добычи будет много, как никогда. И что будто птицы отчего-то его любят, и повсюду за ним следуют; и что, якобы, однажды видели, как среди бела дня ворон прилетел, да и сел к нему на плечо... А уж одна его, Федькина, красота, мол, чего стоит. Хорош собой, словно ангел, даром что нравом Федор Алексеевич на ангела совсем не похож; да только ангелы-то по земле не ходят! И пусть себе шепчутся, думал Федька. Все равно. Ведь и в полный голос-то шептуны говорить обычно боялись, и о главной его тайне не знали, не ведали, и нипочем бы не догадались. А самое-то главное — вовсе не ворожил он, чтоб добыть любовь государеву; не привязывал к себе Ивана Васильевича чарами. А значит, и спасть с государя никакие чары не могли, на что бы там ни уповали завистники, и видел его Иван Васильевич именно таким, каким Федька и был. И таким его любил. Хотя и показался бесконечным тот день, когда он впервые с царем встретился, Федьке Басманову, но время-то бежит быстро, оглянуться не успеешь, — и вот уже с тех пор более двух лет протекло, минуло. Оглядываясь на самого себя в ту пору, повзрослевший, уже почти девятнадцатилетний Федька, как водится, только усмехался, да думал: вот ведь дурень я был. Палат каменных испугался. Не ту руку к груди прижал. Сущий дурень, да и только, прости господи... Многое с тех пор произошло и многое переменилось. В палатах царских Федька первое время ходил, только что рот не разевая от красоты великой и от благостности. Однако благостность эта (он понимал; да и отец нипочем не дал бы забыть) была здесь, как и многое другое, лишь напускная, внешняя. Многое Федька успел узнать и многое повидать. Видел он, в иные дни будучи при царе неотлучно, сколько лежит на нем дел, забот и тревог — бывает, что хватает далеко за полночь. Сколько решений один лишь он может принять, — и даже и тогда, когда они ему самому поперек горла, а то и вовсе как ножом по сердцу. Видел он и слышал, как отдавал царь ежедневно один за другим такое множество приказов и распоряжений, что все их, кажется, в жизни не упомнишь, даром что дьяки без устали за царем записывают; однако царь как-то и без их записей обходился. Великое множество людей он помнил по именам, по чинам, по званиям и по родне. Почти всегда откуда-то знал, что, и как, и когда, и где произошло, и вдобавок — кто за это в ответе. «Все знать, обо всем ведать — это наше проклятье царское, — сказал невесело Иван Васильевич Федьке как-то раз, уже позднее. — И не захочешь знать — так ведь донесут». А вот чего Иван Васильевич в то время не знал и о чем не подозревал — так это о том, что новый его рында, Федька Басманов, только и делал, что внимал каждому слову царскому так, будто речи царя его самого касались, — пока царь порой милостиво принимал просителей, а порой один вершил чьи-то судьбы и отдавал приказы — порой суровые, а порой даже и жестокие; и что с каждым разом Федька делался все более непоколебимо убежден в государевой правоте. Видел Федька нескончаемую череду всевозможнейших ссор и склок боярских, многие из которых происходили прямо перед царем. Видел, как раскланивались бояре друг другу в лицо, важно и учтиво, — а в скором времени неслись, чуть ли не наперегонки, к царю — друг на друга докладывать. А один раз как будто бы даже был свидетелем, как одного боярина на пиру отравили, — не до смерти, правда, то ли не захотели ему кончину скоропостижную устроить, а то ли не смогли. С седмицу он поболел, да и поправился; а Федька мог бы ему нашептать, кого ему следует опасаться, но, конечно же, не стал. Решил — ну их к бесу, не мое дело. Наблюдал он иной раз, стоя за троном царским (по государеву левую руку; сторона правая, более почетная, была занята более высокородным соперником), как спорили бояре до хрипоты так, что чуть до драки не доходило. Наблюдал, как Алексей Данилович участвовал в таких спорах чуть ли не с радостью, бросался в них, все равно как в бой. Перекричать воеводу, с его голосом, которым он, при надобности, и грохот пушек перекрывал, было куда как нелегко, и все же многие пытались. Тогда Федька, на которого никто из бояр не обращал внимания, как если бы он был еще одним столбом узорчатым или росписью, глядел на них со своего места с досадой и думал: вот бы мне обратно в Елизарово, и не слышать бы вас, окаянных крикунов, больше вовек. Порой же не сдерживался и сам государь: рявкал на бояр так, что под потолком ухало, а у Федьки сердце екало; но совсем не страшно, а скорее приятно... Федькина «лесная жизнь» вовсе не была им навеки оставлена, и уж точно не была забыта, но покамест как бы отступила. И если в самом начале своей дворцовой жизни он то и дело посиживал у окна, а глядел-то не во двор — в небо, — то потом стал это делать все реже. Пусть тайна его никак в лице и не читалась, а все же решил Федька, что лучше станет во всем подражать прочим царедворцам, их вечной спешке, важности да деловитости. С важностью пока что выходило не очень, а вот деловитость он вполне освоил... И иной раз даже сам поучал телепня-Петьку, тоже произведенного в рынды, прямо следом за ним и вроде как заодно. И как бы небо ни манило в иной погожий день, как бы в груди ни тянуло, приучил себя Федька глядеть вокруг так, как все люди глядят, — а те на небо редко засматриваются, ведь делать им там нечего. Ну а ему пока было чем заняться на земле. Забот-то сильно поприбавилось. Все в то же лето от сотворения мира семь тысяч семидесятое, когда попал ко двору, узнал Федька, что такое большой военный поход, да еще и такой, в котором войско ведет сам царь. Война с Великим княжеством Литовским шла своим чередом. В тот поход на богатый (и необходимый обеим враждовавшим сторонам) город Полоцк, был он, впрочем, отправлен не воином, а все тем же рындой, почетным телохранителем и помощником-оруженосцем в царской свите... Потерянной возможностью впервые в жизни показать себя в бою Федька был разочарован, но все же таки не слишком. Решил — что ж, послужу государю покамест не саблей, так хоть близостью и расторопностью. Разве не говорил отец, что и одно только это — честь великая?.. Да и чем не счастье — быть с государем? Тот обыкновенно был стремителен: ходил быстро, скакать любил во весь опор, соображал мгновенно, а все, что требовал, получить хотел сей же час, и неповоротливости иль недогадливости не терпел. На Федьку царь, казалось, большого внимания не обращал — да и с чего бы. А все же таки Федьке все хотелось — нет, не взор его заслужить, и даже не ласковое слово, — а всего-то лишь быть к нему поближе, как если бы что-то в царе безотчетно его манило. Были в Иване Васильевиче горделивый свет и нежаркое тепло, — и именно такое, какого не хватало Федьке в отце. Да, на кого-то порой мог царь бросить и такой взор, что вспыхивал огнем немилосердным, обжигал пуще пламени, — но на него-то — нет... И под взором глаз царя, золотисто-карих, чуть прищуренных как будто в полуулыбке, что временами по нему скользил, грелся Федька, словно как под солнышком, — ярким, весенним. Таким, какое, бывало, встречал в один из первых ветреных, солнечных дней весны, усевшись на макушке самого высокого дерева, довольно распушив перышки и щуря черные свои, круглые, вороновьи глаза в тепле, на слепящем свету, — пока где-то, далеко внизу, царили под деревьями тишь и полумрак и лежал глубокий снег. Да еще с некоторых пор начал Федька примечать за царем одну привычку, коей прежде не было. То и дело (пусть и не то чтобы часто), обычно когда кто-нибудь из бояр поднимался со скамьи и принимался о чем-нибудь вести длиннейшую речь, да все никак не мог не то что закончить, а даже подобраться к сути дела, царь будто бы начинал украдкой коситься через левое плечо. Так, словно желал проверить, удостовериться: там ли еще Федька?.. Федька, в белейшей легкой горностаевой шубе, шапке песцовой, из-под которой выбивались его черные кудри, и сафьяновых сапожках, таких же белых (чудо как красиво), стоял на своем месте основательно, держа на плече драгоценный топорик с гербами — принадлежность рынды, — и всем видом своим показывал, что ровно никуда исчезать не намерен. Алексею Даниловичу меж тем последнее Федькино назначение было не по душе, однако ничего поделать он не мог. Федьке же главным образом запомнилась непривычная предпоходная суета, да мельком расслышанные, относившиеся к нему слова, прозвучавшие с какой-то особой значительностью: «Государь повелел...». Да еще то, как однажды вечером в соседней комнате, за полуоткрытой дверью, отец его беседовал с оружничим, начальствовавшим над рындами. Алексей Данилович, который стоял, взирая на оружничего сверху вниз, сложив руки на груди и хмуря строгое чело, говорил мало, а оружничий — много, причем все разводил руками: дескать, не могу я никому Федора Алексеича отдать, и ты, и я тут бессильны, так что ты уж не взыщи. Да, повоевать в тот раз Федьке не пришлось... Зато неожиданно пришлось, после одержанной в Полоцке победы, отправиться со спутниками по зимнему бездорожью, чтобы передать радостные вести, не куда-нибудь, а за несколько сотен верст, в Старицкий удел — к матери двоюродного брата царя, князя Владимира Андреевича Старицкого, княгине Ефросинье Андреевне. Не самое простое поручение, данное самим царем, Федька выполнил с честью, чем немало гордился; однако от посещения ближайшей царской родни осталось у него чувство, что будто бы и ему, посланцу Ивана Васильевича, равно как и вообще всему, за чем стояла воля Ивана Васильевича, там были не слишком-то рады... А в лето семь тысяч семьдесят второе, восемнадцатилетним, пережил Федька первый свой большой татарский набег — и первое сражение. Оборонять пришлось Переяславль-Рязанский — город с укреплениями ветхими и боярами и воеводами безответственными; однако же, как говорили потом между собой рязанцы, ничего, все же таки пронесло, уберег и сохранил господь: Алексей Данилович Басманов, именно тогда приехавший в свое имение неподалеку, с сыном Федором Алексеевичем, да со своей сотней чудом как раз вовремя подоспел, услышав тревожные вести. А не подоспел бы — страшно и подумать, какая судьба лютая и время лихое могло бы ждать не только рязанские земли — а все государство Московское... Ибо вовсе не остановился бы хан, захватив Переяславль-Рязанский, и не насытился; а хотел после дальше идти, жечь, грабить да полонить. Но вышло все совсем не так, как он чаял. Татар они тогда, что и говорить, побили знатно, — как стали все говорить уже после, когда в себя пришли после боя беспощадного, оправились да осмотрелись. Самым трудным, самым тяжелым было отразить первые натиски, когда татары волна за волной так и лезли под городские стены, смелые, наглые, еще надеясь на скорую победу... лезли на смерть свою. Заплатил за это город, конечно, горькую цену, защитниками, сложившими головы. Потом поговаривали, что и сам воевода Басманов едва слишком дорого за ту победу не заплатил, — как-никак, ведь сын его там был, что после битвы считался пропавшим без вести... Недолго, правда. Однако среди живых Федьки под конец и в самом деле не досчитались. Так уж вышло, что среди павших он оказался.
69 Нравится 28 Отзывы 20 В сборник
Отзывы (18)