— Ещё раз. Давай.
Голос ледяной, без интонации, без капли эмоций, бьющий по ушам, словно метроном.— Неверно. Чётче.
Слова вонзаются в висок, каждый слог причиняет пульсирующую боль. Во рту ощущается горечь собственной крови. Мимолётное движение руки Огая и Осаму против воли кусает собственный язык. Буквально до крови вонзает зубы.— Быстрее.
Воздух густеет от магии и невысказанного разочарования. Тело наливается свинцов от потери крови и магических сил.— Точнее.
Это уже не просьба. Это приговор. Число рвано зашитых кровью ран на его теле растёт с каждой такой— Сколько раз можно повторять одно и то же?
Вопрос повисает риторическим крюком, вонзающимся в самое сердце, без того израненное и уже почти не бьющееся. Выбора нет. Нужно только подчиняться.— Ну же! Беспомощная тряпка…
Фраза «отца» (звучащая теперь в голове Осаму как насмешка, заключённая в ядовитые кавычки) не просто ударяет — она прорастает внутрь, как ледяная оскомина. Каждое. Чёртово. Слово. Они отдаются эхом в пустоте, которую он ощущает вместо души. Это был бесконечный, изматывающий цикл. Одна и та же камера пыток (подвал семейного поместья), день за днём, год за годом. Удовлетворения на лице Огая Осаму не видел никогда. Там была лишь холодная оценка, безжалостный анализ каждой малейшей неудачи. Ни пощады, ни одобрения, ни простого человеческого тепла. Ничего. Не существовало комбинации движений, концентрации или степени страдания, которые могли бы утолить ненасытный голод этого помешенного психа в белом халате. Ненависть кипела в Дазае, едкая и густая, словно яд. Порой ему казалось, что он ненавидит собственный дар сильнее, чем своего мучителя. Лучше бы он родился футсуу — пустым, безликим, но вместе с тем свободным. Чем быть этим… этим сосудом для амбиций, живым инструментом в стерильных перчатках.Кровь.
Она была повсюду. Шуршала в жилах, пульсировала в висках, бежала по венам и артериям, качала сердце и вдыхала жизнь в другие органы. По мнению «отца», она была не жизнью, а сырьём. Грязной, непокорной глиной, которой он, Дазай, должен был научиться повелевать. Не просто контролировать — подчинять. Выжимать волю из других, превращая людей в покорных марионеток, чьи нити сплетены из их же собственных артерий. — Ты станешь величайшим магом крови и вознесешь нашу семью до небес! Эту мантру Огай вбивал в него снова и снова. Его голос был безжалостен, остёр и холоден. Совершенно как лезвие хирургического скальпеля, которое всегда торчало из кармана его белоснежного халата — немое напоминание о том, что любая ошибка может быть «исправлена» самым прямым и болезненным образом. Лишь ночь принадлежала ему. Не вся — только тот хрупкий, тонкий промежуток между концом «уроков» и началом кошмаров, когда тишина в доме становилась не угрожающей, а плотной, как бархат. Только в этой темноте, лишенной оценивающего взгляда, свирепый гнев в его груди медленно оседал, превращаясь из бушующего шторма в холодную, тягучую усталость. Он не чувствовал покоя — лишь истощение, настолько глубокое, что оно притупляло всё остальное. Он падал на кровать, и она отвечала ему жёсткой, безжалостной упругостью. Одеяло, якобы для тепла, давило на тело свинцовой тяжестью. А новое, скрипучее бельё источало едкий запах фабрики, а не дома. Этот запах въедался в сознание, напоминая, что ничего здесь — ни этой комнаты, ни этой кровати, ни этой жизни — по-настоящему ни его. Но сил ни то что сопротивляться, даже просто повернуться, уже не оставалось. Все его силы ежедневно выкачивались до последней капли, так что оставалась только пустая оболочка. Осаму было уже всё равно. Всё равно, где засыпать. Лишь бы его, наконец, оставили в одиночестве. Лишь бы наступила столь долгожданная тишина и покой. Днём он был неприступной крепостью, выстроенной изо льда и стали. «Кровавый принц» — так его называли за глаза, и это звание звучало как титул и как проклятие одновременно. Им восхищаются, затаив дыхание наблюдают как вода в стаканах трепещет от его одного взгляда. А стоило ему всего лишь мельком взглянуть на человека — не то что занести руку — и тело пронзала адская агония. В следующий миг тело уже не принадлежало его владельцу. Мышцы, сердцебиение, само дыхание начинали жить по чужой, бесчувственной воле — воле Дазая. Он стоял в эпицентре этого безмолвного ужаса, безупречный и холодный, а в глазах у него читалась лишь скука бесконечного всевластия. И лишь однажды в его мертвенную, выстроенную по правилам вселенную ворвалось нечто живое. Рыжеволосая бестия, пахнущая дымом, порохом и беспечностью. Она не вошла — она взорвалась на его горизонте ослепительной вспышкой, сметая ледяные барьеры одним лишь своим хриплым смехом. Её появление было ураганом, хаотичным и неудержимым, который в один миг перевернул с ног на голову не просто жизнь Осаму — а все его законы, всю его скучную, предсказуемую геометрию власти. — Ты слышал, что к нам перевелась новая студентка? — поинтересовался шедший рядом с Дазаем Акутагава Рюноске. Дазай даже не повернул головы. Его взгляд был устремлён в никуда, скользя по стенам, лишённым интереса. — Каждую неделю кто-то приходит и уходит. Что в этом особенного, Аку-кун? — его голос прозвучал плоским, скучающим тоном. — В этот раз… говорят, не совсем обычная, — Акутагава слегка кашлянул, подбирая слова. Он знал, что рискует навлечь на себя раздражение, но долг осведомителя был сильнее. — Переведёнка. С востока. Рыжая. И, по слухам, её мастерство огненной магии… выдающееся. В воздухе на секунду повисла тишина, нарушаемая лишь равномерным стуком их каблуков по полу. — Огненная… — наконец, повторил Дазай, и в этом одном слове, растянутом почти незаметно, прозвучала первая, микроскопическая трещина в его ледяном безразличии.***
«Где есть любовь, там нет страдания, которое могло бы сломить человека. Настоящее несчастье — это эгоизм. Если любить только себя, то с приходом тяжелых жизненных испытаний человек проклинает свою судьбу и переживает страшные муки. А где есть любовь и забота о других, там нет отчаяния…» — Феликс Эдмундович Дзержинский.