20
9 октября 2021 г., 15:41
На дворе стоял девяносто третий. Ну, или вроде того. Годом раньше, годом позже — значения это не имело. Вряд ли в девяносто четвертом подростки могли быть хоть чуточку лучше. В девяносто пятом, скорее всего, тоже. Да и девяносто шестом, если так подумать, они ничем не отличались. В самом деле — если говорить совсем без обиняков — Эрхарт считал, что и нынешние подростки в точности копировали тех, что так запомнились ему злосчастной осенью девяносто третьего.
До определенного возраста дети походят на животных. Они опираются только на инстинкты, не различают грани дозволенного, не знают морали, склонны к жестокости. Период этот по обыкновению заканчивается в том возрасте, когда надлежит первый раз идти в школу — туда, где учителя кажутся тюремными надсмотрщиками на контрасте с сердобольными воспитательницами из детсадов.
Школа же устанавливает рамки, переход за которые строго карается. Дети впервые полноценно учатся жить по правилам общественным, а не родительским. Социализация — то, что делает из инстинктивного животного человека. К классу второму, третьему или — в самых запущенных случаях — четвертому период неразумности окончательно пройден.
Но, как упоминалось ранее, происходит это по обыкновению, а не всегда.
Это был предвыпускной класс. Ну, возможно… Эрхарт так и не смог вспомнить, какой из первых трех девяностых годов это был. Во всяком случае, всем ученикам приходилось стоически терпеть типичных представителей фауны последних парт — контингент, не прошедший этап социализации и оставшийся на стадии животных. Впрочем, при попытке собрать подобных индивидуумов со всех классов в один, директором неожиданно бы выяснилось, что школа его достойна называться скорее зоопарком, нежели обучающим заведением.
Тогда, в девяностых, мир исправно трещал по швам. Только недавно рухнула стена, а следом и вроде-как-союзное-государство (отец Эрхарта, Эрих, рыдал почти неделю), так что у страны были проблемы куда серьезней, чем бунтарская шпана в провинциальных школах. До момента, когда все отчего-то станут озабочены благоприятной средой и буллингом оставалось лет пятнадцать, если не больше.
А потому ни во время, ни до, ни даже после никто ничего не сделал. Нет, разумеется, недолго все повздыхали, поохали, поговорили о том, какое же ужасное сейчас время, а потом забыли. Люди всегда забывают. Такова природа. Иногда она во благо, иногда — нет. И все же Эрхарт не забыл. Хотя бы потому, что это касалось его самого.
Кульминация истории произошла в девяносто третьем (или втором, или четвертом), но начать ее стоило бы годом раньше, когда в их класс перевелся новый парень, Эрвин. Его мать с отцом после смерти родителей решили жить подальше от осточертевшего им города, в оставшимся в наследство доме. По несчастливой случайности дом этот располагался прямо рядом с той школой, куда ходил Эрхарт. Всего их в округе было две, и попади Эрвин в ту вторую, все наверняка сложилось бы куда лучше.
Но сослагательные наклонения…
Эрхарт мало обращал на Эрвина внимание. Хотя он вообще мало на кого его обращал, на уроках послушно вникая в тему, а на переменах самозабвенно читая книги или развлекая себя рисованием на выдранных из тетрадей листочках. Конечно, у него были приятели, но последние годы он старался сторониться и их — отцу не нравилось, что он может отвлекаться на чушь вроде дружбы и прогулок после школы. Вместо того полагалось сидеть с братьями, помогать матери по дому, чтобы той пришлой меньше делать по возвращению с работы, и заниматься уроками. В перерывах — расписанные на годы вперед тренировки. Эрих очень надеялся, что его сын сумеет сделать военную карьеру. Особенно сильно стал надеяться после того, как в запале гнева прижег ему сигаретой руку за найденный под постелью порножурнал. Не вроде «Heisse Biester» или «Lolitas», это он бы пережить смог и, пожалуй, даже слова бы не сказал, предпочтя сделать вид, что и вовсе ничего не видел. Но это был чертов «Don», за чьей почти невинной обложкой скрывались сотни фотографий обнаженных парней.
И если до этого Эрих считал, что армия поможет Эрхарту стать мужчиной, то отныне перед этим словом всегда ставилось режущее по сердцу «полноценным». Ни мать, ни братья не понимали, отчего он так вздрагивает каждый раз, стоит в разговоре затронуть эту мгновенно ставшую щепетильной тему. Это осталось их с отцом секретом.
А потом, когда Эрхарт все же отслужил и для вида пару месяцев повстречался с первой попавшейся девушкой, это осталось лишь его секретом. Эрих забыл, выкинул из головы тот порножурнал, как если бы его и не было вовсе — так хотел верить в то, что и в самом деле не было. Однажды, много лет спустя, он даже спросил Эрхарта о том, откуда у него шрам на руке — тот шрам, что чуть пониже сгиба локтя, краями похожий на подпаленную бумагу. В ответ пролепетали что-то про дедовщину в армии. И это тоже забылось. Их семья продолжила быть лощенной картинкой с пропагандистского коммунистического плаката.
Но это все было неважно. Потому что по до сих пор не совсем ясной Эрхарту причине Эрвин как раз-таки на него внимание обращал изрядно. Он, хоть ему настрого запретили то делать сначала знакомые Эрхарта, а потом и он сам, стал сидеть с ним за одной партой, виться рядом на переменах и вызываться в пару на спортивных соревнованиях. Окружающими это воспринималось как попытка (пусть очевидно тщетная, что, пожалуй, было еще забавнее) затюканного новичка обзавестись личной охраной, взамен предложив наивную подростковую дружбу. А потому первое время вопросов никто не задавал. Максимум, что мог слышать Эрвин — смешки с последних парт. Эрхарту же по обыкновению адресовали сочувствие и пожелание скорей избавиться от этого мешающегося под ногами щенка.
Поначалу он злился — к тому времени стал все больше укрепляться в своей нелюдимости и в принципе раздражался, когда к нему обращались без особой на то надобности. И все же из соображений воспитания и в какой-то мере сострадания не позволял себе чрезмерную грубость, пытаясь отвадить Эрвина холодными отказами или банальным игнорированием. Работало ли это? Ну как сказать…
— Можно сегодня здесь посижу? — неизменно спрашивал его Эрвин, с прижатым к животу на манер детской игрушки рюкзаком замирая у парты.
— Нет, — все так же неизменно отвечал Эрхарт и показательно отворачивался, словно стеной ограждаясь от него козырьком ладони и ниже склоняя голову над листом с наброском или очередной книгой.
Потом были разочарованное мычание, отдаленный смешок, больше похожий на повизгивание свиньи, скрип заставшего еще кайзера Вильгельма стула и стук принадлежностей о дерево. Эрхарт тяжело вздыхал, менял козырек на сунутый под щеку кулак и забывал об Эрвине до следующего урока. Точнее — был бы рад забыть, если бы не его заученные с бумажки реплики:
— Что рисуешь? — Если он рисовал.
— Что читаешь? — В случае, если он читал.
— Как дела? — Если он ничего не делал.
— Хорошо выглядишь. — Если он не забыл причесаться утром.
И так до последнего звонка. Изо дня в день.
Затем злость прошла. Она всегда проходит, когда что-то длится достаточно долго. Человек такое существо — привыкает ко всему. Вот и Эрхарт привык. Он уже не отвечал на просьбы категоричным «нет», не закатывал глаза, когда в очередной раз приходилось сдавать нормативы в паре, не шел к подоконникам в коридоре, когда Эрвин подсаживался к нему на обеде. Он стал воспринимать его как очередного брата, который в любом случае от него не отцепится, а потому с подобным вниманием оставалось лишь смириться.
Может, не будь у него всамделишных братьев, ситуация, приключившаяся в один из трех первых годов завершающего двадцатый век десятилетия, произошла бы куда раньше.
По словам контингента задних парт, Эрвин мог радоваться — спустя месяцы упорного капанья на мозги он сумел добиться желаемого результата. Точнее сказать, результата, которого в желания ему приписывали окружающие. Никому и в голову не приходило, что не нужна была ему никакая охрана, ведь в похожих на свинячий визг смешках и перешептываниях за спиной он не видел ничего раздражающего, а внимания Эрхарта добивался совсем по другой причине. Сейчас, в нынешнее время, причина эта наверняка бы раскрылась тут же, но тогда… Может, люди были не столь догадливы, может, настроенный на определенную программу мозг их предпочитал не замечать очевидных посылов. Праздные рассуждения. Сам же Эрхарт считал, что дело в вере в чужой инстинкт самосохранения — стал бы педик так открыто клеиться к парню на виду у всей школы? В девяностых-то годах? Очевидная чушь. Никто в здравом уме не стал бы так рисковать. А потому он, как и все, придерживался теории о том, что пацану нужна была достаточно крупная дружеская жилетка — чтобы и поплакаться, и прикрыться в случае чего.
Но если в теории… Нравился ли ему Эрвин? Не особо. Не его типаж — низкорослый, странный, с излишне крупными очками, брекетами и юношеской угревой сыпью на щеках. Будто сошедший со страниц юмористического комикса про ботаников. Совсем не те лощенные картинки из журнала под кроватью.
Да даже если бы Эрвин в действительно походил на выдуманный наивным шестнадцатилетним Эрхартом идеал, вряд ли бы он и тогда подумал что-то подобное. А если бы и подумал, то шрам на руке с радостью напомнил бы о последствиях. Болезненных и нечестных. Сейчас, двадцать с лишним лет спустя, шрам в этой истории не играл никакой роли. Вместо него Эрхарт стал вспоминать Эрвина. То, как обошелся с ним отец, не шло ни в какое сравнение.
В тот день все начиналось без изменений: Эрхарт лениво отбрехался от приевшихся вопросов на первом уроке, на перемене вытерпел навязанный сеанс совместного чтения Моэма, из которого Эрвин понял разве что название книги, за завтраком послушал про новый выпуск комикса о «Лиге Справедливости», а затем пошел переодеваться на физкультуру. И именно здесь случилось первое «но».
Обычно он приходил вместе с другими одноклассниками (почасту с теми, кто базировался на последних партах), но сегодня так спешил отделаться от лекции про Брюса Уэйна, что обнаружил раздевалку непривычно пустой. Губы тут же тронула облегченная улыбка — Эрхарту с каждым годом становилось все труднее игнорировать мужающие тела парней, чье количество за счет узкости помещения визуально увеличивалось трехкратно. Ему иногда невыносимо хотелось последовать примеру Эрвина — забиться в угол и глядеть в пол, пока не будет уверен, что все уже нацепили майки и не светят подтянутыми торсами. Останавливало лишь то, что на спине у Эрвина после каждого урока образовывалась целая россыпь синяков — от тычков, неизменно сопровождающихся скабрезными шуточками. Нет, Эрхарт, разумеется, вытерпел бы и шутки, и тычки, но затем бы пришлось отчитываться перед отцом за каждый синяк, а это… Это как допрос у Штази — не отцепятся, пока душу не вытрясут.
Теперь хотя бы день можно не мучиться. Немного, но в его положении глупо было надеяться на большее.
Эрхарт споро прошел вперед, кинул рюкзак в угол между скамьей и стеной, раскатал рукава клетчатой рубашки и одной рукой стянул ее вместе с заношенной футболкой. Он привык делать все быстро, чтобы как можно скорее выйти из раздевалки. Со стороны смотрелось так, будто он просто спешит в зал — обычно ученикам позволялось сыграть пару партий в баскетбол на переменах, пока не придет учитель. Да и потом, если ты был на хорошем счету, можно было не напрягать себя разминкой, челночным бегом и прочим, отчего неизменно скулили дохлики и девчонки, а продолжать возиться с мячом.
Он действительно играл в баскетбол, хотя делал это исключительно от скуки. Да и прямо-таки на игру, честно признаться, это мало тянуло. Эрхарт всю перемену, в одиночку оккупировав дальнюю стену, кидал мяч в корзину — и одной рукой, и двумя, и снизу, и сверху, и в разной комбинации предыдущих пунктов, от плеча, «крюком» и так далее, пока наконец не слышал оглушительный свисток, призывающий к основной части урока.
Сегодня попредставлять себя Майклом Джорданом не вышло бы — занятие еще с прошлой недели, как закончились сезонные дожди, собирались провести на улице, на заднем дворе школы, где помимо прочего спортивного инвентаря простиралась огромная площадка, в размере практически сравнимая с провинциальным футбольным стадионом. Вне уроков там выгуливали собак жители соседних домов, а потому во время бега велика была вероятность впечататься кроссовками в дерьмо. Хотя это, конечно, не было основной причиной, почему ученики дружно ненавидели уроки на природе. Подошвы можно протереть о траву, обильно растущую вдоль всей площадки, а вот новые легкие и сердце вряд ли можно раздобыть с той же легкостью.
Эрхарт вытягивал спортивную майку и растянутые шорты из некогда белого, но постиранного вместе с красным платьем матери мешка, в которых обычно ученики младших классов носят обувь, когда тихо скрипнула дверь. Он мелко вздрогнул и стал смотреть в мелкое, похожее на туалетное окно у самого потолка, где за заляпанным пальцами стеклом колыхались желто-красные листья высокого дерева.
— Сегодня на улице, да? — раздался приглушенный чуть писклявый голос за спиной. Эрхарт тяжело вздохнул, прежде чем повернуться.
Эрвин, поймав его усталый взгляд, будто смущенно улыбнулся и покрепче перехватил рюкзак с нацепленной впереди спортивной сумкой. В ответ получил кивок. Затем стал шуршать совсем рядом — вместо привычного угла занял место на скамье справа.
— У тебя есть с собой вода? — спросил он, не глядя разбирая сумку. Эрхарт снова кивнул, возясь с бляхой джинсов. — М-может… Ну, может поделишься? Я… я просто забыл сегодня зайти в магазин, чтобы…
— Поделюсь, — оборвал Эрхарт. Грубее, чем стоило бы. Эрвин виновато потупил взгляд и стал теребить полупрозрачную футболку с логотипом какого-то комикса.
Легкий, но болезненный укол вины — такой же, какой заставлял Эрхарта отвечать на все глупые вопросы перед уроками и терпеть дыхание над ухом на переменах — пришелся под ребра. Он в который раз тяжело вздохнул, потер зудящий от пристального взгляда бок и заговорил сам:
— Не забывай глубоко дышать во время бега, а то выйдет как в прошлый раз.
«Как в прошлый раз» было удачной формулировкой. Очень удачной, если учесть, как потом поддевали Эрвина все, кому не лень. Сказать ему, что тот снова свалится на асфальт и проедется рукой по вонючим фекалиям какой-нибудь таксы было бы ошибкой. Хотя бы потому, что это была первая за все долгое время тема, которая действительно задевала Эрвина.
— Но я дышал… — почти беззвучно пролепетал он, и Эрхарт увидел, как заблестели его глаза. Новый укол пришелся в кадык.
Он не хотел его жалеть. Не потому, что Эрвин был того недостоин. Скорее наоборот. Просто жалость — глупое чувство. Глупое и — бесконечно иронично — жалкое. По крайней мере, Эрхарт тогда так считал. Он еще долго так делал. Пока не сломался и не стал жалеть себя самого — украдкой, почти воровато, как поколоченная любимым хозяином собачонка.
— Нет, — наконец выдал он. Единожды дернулись желваки на уже тогда мощном лице. — Я видел. Ты дышал как обычно, а не как надо.
— Да не понимаю я, как именно это твое «надо».
Эрвин встрепенулся и по-детски топнул ногой. Брови его забавно изогнулись, ноздри расширились, а во взгляде блеснуло нечто новое. Эрхарт украдкой (хотя вряд ли незаметно) закатил глаза, щелкнул резинкой шорт об оголенный бок и развернулся. Рука его тут же, не дожидаясь такого очевидного «объясни еще раз», отчетливо вертевшегося на языке меж приоткрытых обветренных губ Эрвина, растопыренной пятерней легла тому на солнечное сплетение.
— Дыши, — беззаботно, хоть и с явственной тенью усталости скомандовал Эрхарт, словно врач на приеме в военкомат, куда они всем классом ходили не так давно.
Эрвин послушно вдохнул. Хотя сделал то скорее от неожиданности. Взгляд его похожих на барсучьи черных глаз вцепился сначала в руку с неаккуратными, местами до крови оборванными ногтями, а потом в оказавшееся слишком близко лицо. Эрхарт в нетерпении вздернул брови, и поперек лба его пролегла едва-едва видная тень, лишь через двадцать лет трансформировавшаяся в полноценную морщину. Тишина стала какой-то странной, вязкой.
Тщедушная грудь под ладонью сдвинулась только секунд через пять. А потом, казалось, перестала опускаться вовсе. Эрвин задышал часто, и на каждый вдох его под пальцами пригодилась легкая пульсация. Эрхарт не сразу распознал ее, как нездорово участившееся сердцебиение. И долгие годы после считал это главной своей ошибкой.
Только догадайся он раньше…
Эрвин продолжал глупо хлопать ресницами, и взгляд его беспорядочно бегал снизу-вверх по Эрхарту, точно сканер под крышкой принтера. Он наверняка и забыл, зачем это все началось. А потому пришлось напомнить:
— Вот это, — Эрхарт чуть сместил вес ладони на кончики пальцев и легонько нажал ему меж ребер, — и есть неправильно. — А затем проделал то же самое с животом, в этот раз упираясь в мгновенно взопревшую веснушчатую кожу основанием кисти. — Дыши этим местом. Так больше кислорода в мышцы поступит, а значит не упадешь на середине кросса.
— К-каким местом? — с заиканием переспросил Эрвин. Глаза его почти воровато заблестели, а губы тронула неправильная и одновременно с тем едва заметная улыбка.
— Животом, — буркнул Эрхарт, чувствуя, как начинает болеть лоб — это брови его решили нахмуриться без ведома обладателя.
Он отдернул руку, как если бы обжегся, и передернул плечами. Затем схватил майку и уже хотел отойти, как Эрвин перехватил его за запястье — резко, почти грубо, по-собственнически. Так, как никогда не делал. Он весь был соткан из неуверенности, девичей мягкости и покорности, и теперь жест этот стал черным бельмом на белоснежной скатерти. То самое неправильное бросилось Эрхарту в глаза так отчетливо, что мозг, обойдя сознание, взял дело под свой контроль.
Эрхарт отшатнулся, выныривая из закутка из выступающих стен душевой, но совсем не подумал о том, что до сих пор цепляющийся за его руку Эрвин по инерции двинется следом. В груди что-то неприятно заклокотало, зажглось, как после удара, а к горлу подкатила тошнота. Разрозненные мысли еще не успели собраться воедино, преподнести на блюдечке тот очевидный — все это время такой очевидный — вывод, но Эрхарт уже знал, что ничем хорошим это не кончится.
Он сделал что-то не то. Сказал что-то не так. Посмотрел, как не следовало.
Очень знакомая и одновременно с тем рознящаяся с происходящим мысль. Обычно она возникала, когда отец раздраженно поджимал губы, стоило к нему обратиться — короткая, как импульс, почти незаметная, потому что после Эрих не скупился на эпитеты. Он был единственным, кому в семье неудовольствие позволялось выказывать в полной мере. Так что Эрхарт привык, что перед профилактическим ударом (почасту словесным, поднимать на него руку отец смел лишь в самых крайних случаях) всегда стоит объяснение.
А теперь объяснений не было. Эрвин просто смотрел своими безумными черными барсучьими глазами, часто дышал и все крепче цеплялся за запястье. И Эрхарт совершенно не знал, как реагировать. Будь на месте Эрвина кто-то другой — он бы ударил. Терпеть этого не мог, но от придурков по-другому не отделаешься. Лучше один раз дать отпор, который они запомнят надолго, чем до конца жизни в унижении терпеть.
Он нервно дернул зажатую в тиски руку. Эрвин подался ближе, и взгляд его сделался еще безумнее. Эрхарт почувствовал, как начинает болеть голова — мысли роились, точно стая потревоженных пчел, бились маршевой дробью о виски, как о стекла. На языке все крутилась отгадка. Но он был слишком шокирован, чтобы предпринять хоть что-то.
Эрвин схватил его за вторую руку. Впился пальцами в напряженный бицепс, скользнул по мгновенно похолодевшей коже отросшими ногтями, оказался прямо напротив и встал на цыпочки. В висок ударилась последняя и самая болезненная из всех дробь. А затем загрохотала где-то слева, со стороны двери.
Он собирался его поцеловать. И Эрхарт понял это ровно в ту секунду, когда хватка на обеих руках исчезла, а черные глаза оказались запредельно близко. Эрвин не просто собирался, он действительно бы это сделал. Сделал бы, не откройся в следующее мгновение дверь.
Эрхарт толкнул его сильнее, чем ожидал. Он думал просто отодвинуть, отстранить хоть чуть-чуть, чтобы щеки не так сильно обдавало жаром чужого дыхания с привкусом металла от брекетов и сельдерея из недавно съеденного обеда. Не хотел обижать. Не хотел, чтобы Эрвин догадался, как противно ему стало в ту минуту. Не хотел, чтобы он расстроился. Да, природа не наградила его красотой. Да, он был не в его вкусе. Да, у Эрхарта на секунду промелькнула мысль, что после этого непрошенного, так непохожего на его мечты перед сном поцелуя его обязательно стошнит. Но Эрвин все еще был хорошим человеком, и поступать с ним настолько бессердечно не было никакого желания.
И все же тщедушное тельце впечаталось в стену, как брошенный мяч — пружинисто, резко, с хлюпаньем кожи о неровно окрашенный бетон. Раздался противный стук. Эрвин, пискнув как котенок, схватился за ушибленный затылок и стал медленно съезжать на лавку. Эрхарт непроизвольно сжал кулаки, сквозь гул в ушах слыша какое-то гневное ругательство. Сначала ему показалось, что голос звучит в его голове — так похожий на отцовский, прямо как в тот день, когда он обнаружил журнал под кроватью. Но следом мимо метнулась тень. Сначала одна. Затем другая. Третья. Только что пустая раздевалка заполнилась этими тенями, сделалась уже консервной банки.
Хотя теперь, много лет спустя, Эрхарт сравнил бы ее террариумом со скорпионами, кому на растерзание бросили новорожденного мышонка.
— Это что нахрен такое?! — взревел свиньей какой-то взъерошенный придурок с задних парт. Попугаями откликнулись другие тени.
Они облепили дрожащего от страха и унижения Эрвина мгновенно, за одну лишь секунду, как стайка голодных ворон — брошенный червивый бутерброд. И в дышащей, пульсирующей злобой и несказанной яростью черноте этой Эрхарт мог выцепить лишь одну деталь. Ту, которая преследовала его все последующие двадцать лет в кошмарах.
Блестящие от слез барсучьи глаза.
Эрвин смотрел на него так, что сердце через раз забывало биться. Как загнанный в угол зверек, как ребенок, которого впервые ударили родители. Он ничего не говорил, лишь всхлипывал, вскрикивал и хрипел, когда один из человекоподобных боровов вновь и вновь заносил кулак у него над головой. Но в звуках этих — ужасных хлюпающих звуках, появившихся словно из другой реальности — Эрхарт как никогда четко слышал перемежающиеся, наслаивающие, перебивающие друг друга вопросы.
Почему он просто стоит?
Почему не защитит его?
Почему не ударит тоже?
И уже его взгляд, такой же блестящий, полный отчаяния отвечал разом на все три. Потому что страшно. Ему страшно. Страшно, потому что все, что он предпримет, так или иначе обернется против него. Черных теней слишком много, он не управится со всеми. Его тоже изобьют, он тоже навеки станет жалким отребьем, которому никто не жмет руки, на его лице тоже не останется места для кожи — один сплошной кровоподтек. В конце концов, стань он помогать Эрвину, тоже бы никогда не смог стоять.
Но бить его вместе со всеми… Он малодушный, жалкий, трусливый эгоист, но уж точно не насильник. Не тот, кто станет сублимировать потаенную ненависть к себе в агрессию к другим. Эрвин сделал то, на что у него бы никогда не хватило смелости. А потому вместе с его блестящим, полным вселенского разочарования взглядом во снах всегда была одна и та же мысль. Это его, Эрхарта, должны были избить до полусмерти в душной раздевалке. Это он должен был на всю оставшуюся жизнь усесться в инвалидное кресло. Это он должен был вынести себе мозги отцовским полицейским пистолетом через десять лет после случившегося.
Но он просто стоял. Стоял и смотрел, как угасает мысль в барсучьих глазах. Как по прожженному сигаретами линолеуму растекается кровь. Стоял и понимал, что будет ненавидеть себя до конца дней.
Судьба наказала всех участников этой истории. Тени отправились в колонию для несовершеннолетних, и половина из них никогда более из подобных мест не возвращалась. Вторая же, как Эрхарт, презирала себя, истязаясь ночными кошмарами и лезвиями бритв по запястьям. Половина этой половины закончила так же, как Эрвин — с пропахшим порохом дулом во рту и с ошметками мозгов на стене. А сам Эрхарт отплатил тем, что больше никогда и никому не смел сказать, кто он есть на самом деле. Он запечатал, замуровал себя в кокон внутренней злобы, ненависти и презрения к человеку, которого каждый день был вынужден видеть в зеркале. Видеть и знать, что тот — бесхарактерный, эгоистичный, слабодушный педик, обреченный на вечное одиночество.
С той осени и по сей день он считал, что это все, чего он заслужил.