***
Задубела моя шкура, иссякло сострадание в моей душе. Не из долга и добродетели я допускаю до себя, а из одних лишь соображений вреда и пользы. На тысячу просителей лишь один удостаивается аудиенции. И вместо тех, кто понес несправедливое наказание, вместо терпевших лишения, обреченных на позор, потерявших самую свою сущность, ко мне пришел ты. Единственный, кому незачем взывать о справедливости. Единственный, кого я боюсь. Через страх перед тобой я выучился бояться и ненавидеть самого себя, я сковал по рукам и ногам собственного сына, лишь бы не уподобиться тебе. Зачем ты явился? Зачем отбираешь у других последнюю возможность испросить заслуженного? Поглядеть на плоды своих трудов, вот зачем. Ты стоишь напротив собственного трона, разбитого за войну и поставленного мной заново, посреди дворца, который подожгли за твоими стопами, а я отстроил, и глядишь на него так, будто я вновь сделал неправое и вредное. И я ощущаю, как исчезает с моего лица борода, какую я растил целых семнадцать лет — и оттого ощущаю себя абсолютно голым. Не спасает от твоего взгляда киноварная мантия с драконами, тускнеет, спекается бурой кровавой коркой. Уходи. Заклинаю тебя японцами и маньчжурами, уходи. Ты стоишь и глядишь на меня, недвижимо, молча, и твое округлое, сплошь из благоприятных признаков лицо, выражает лишь тяжкое горькое смирение своей участи. Ты жалеешь через себя всю страну, которой в правители достался неумелый, лишенный талантов и добродетелей бастард, но не снисходишь ни до единого слова упрека. И от твоего молчаливого сострадательного укора мне железным обручем стискивает горло. А затем с той же благообразной маской горечи на лице ты шагаешь к трону. И вновь я становлюсь перед тобой неумелым тупым мальчишкой, чья жизнь втиснута в одно лишь служение старшим. За шиворот, за воротник принцевой, но не монаршей мантии, ты стаскиваешь меня с трона и швыряешь на пол, пороховым взрывом гремит твой рык, когда вопрошаешь, кто же мне дозволил, даже не думая, что я сам могу себе дозволить. Беспощадные, оглушительные, откованные в крепчайшем пламени, как стальной клинок, твои слова доверху заполняют тронный зал, так что сами стены дворца готовы вот-вот рухнуть. Те, кто считают мой голос грозным — просто ничтожные подхалимы, не отличающие яшму от булыжника. Ты не думаешь долго, избирая для меня наказание — и выбираешь неизменно точно. Так, чтобы невозможно было перенести его дважды. Чужими ощущаются собственные пальцы, когда я избавляюсь от мантии, в одном исподнем представая перед тобой, и развязываю пояс штанов. Чужим ощущается твой захолодевший до обманчивой мягкости горного снега голос. Только ты сам не можешь стать мне чужим… а это единственное, что спасло бы меня. Струится вокруг меня незлобивый тихий голос, так разительно несхожий с гремевшим мгновения назад рыком, опутывает меня по рукам и ногам, лишает воли. Я не могу, не могу и не хочу, я должен расправиться с тобой, как с заклятым врагом, но твои слова извечным образом лишают меня последних крох собственных намерений. Я просто неотесанный мальчишка, бесталанный, грубый, за ложными добродетелями скрывающий темное звериное нутро, недостойный трона. Я попрал все устои мирозданья, не размениваясь на такие мелочи, как законы страны, я не заслуживаю ни капли снисхождения. Я презрел саму свою природу, лишь бы достичь своих темных, корыстных целей, и никакое наказание не будет для меня соразмерным. Я поворачиваюсь к тебе спиной и опираюсь локтями о сиденье трона, пряча запылавшее румянцем стыда лицо в золотой с шитьем подушке. Как стрела, как пуля, вдоль хребта до самого сердца пронзает невыносимая боль, чтобы не взвыть, цепляюсь зубами в хвост вышитого на подушке дракона. Хотя бы его раззявленная зубастая пасть покричит вместо меня. А твое дыхание такое же мерное, ровное, слова текут широкой полноводной рекой. Слова о чистоте, благодеянии и долге, которым я, осквернивший себя сам реками пролитой крови, внемлю, как бы ни силился ты мне доказать обратное. Внемлю, и две боли, раздирающая изнутри и та, вторая, что терзает тело, сплетаются в одну. Ты всегда был хорош и в том, и в другом. Единственные две вещи, которым мне следовало бы у тебя научиться, которым я обязан был научиться, обязан трижды — от своего происхождения, своего старшинства, своего положения. Только я не посмел, я сам пробивал себе дорогу, так, как сейчас дорогу пробиваешь себе ты, стискивая пальцы на моих бедрах. И злая, неправильная мысль начинает истязать меня вместе с тобой и твоими движениями, словно и ее тоже ты во мне заронил. Так ли ты брал в свое время мою мать? И любил ли ты ее в самом деле, или любил лишь себя за обладание ею, а затем, пресытившись, как изношенное платье отшвырнул ее прочь? На миг застилает глаза гневом столь сильно, что даже боль утихает, обращается в ничто, и я чувствую себя в силах стряхнуть тебя, как щенка, и удавить голыми руками, зубами разорвать твою плоть. Но еще через миг я понимаю, что именно этого ты хочешь от меня. Вновь вдохи и выдохи обретают свою ценность, я расслабляюсь, как могу, опускаю руку к паху, силясь разглядеть за обступившей со всех сторон болью малейшие проблески хоть какого-нибудь, болезненного или извращенного удовольствия, но мое тело не отвечает на ласку. А ты двигаешься, неустанно и ритмично, не сбивая дыхания, и говоришь все тем же мягким, издевательски жалостливым голосом. Говоришь о том, как я разочаровал тебя. Говоришь о том, что из всех любил меня самой сильной любовью — будто любовью называют то, что чувствую я сейчас в себе. Говоришь, что менее всего на свете желал бы мне собственной судьбы, и потому самолично учил меня, строго и безжалостно, наказывая за малейший проступок с той лишь целью, чтобы я усвоил все твои ошибки. А я и усвоил. И я позволю тебе в очередной раз наказать меня, потому что в очередной раз ты преподаешь мне урок, ценность которого неизмерима. Позволю тебе, чтобы не позволить себе в следующий раз ошибиться. Сквозь обновленную, ставшую яростной и жгучей боль начинаю подаваться тебе навстречу. Ты замираешь, и я, оглушенный твоим молчанием, собираю все силы, чтобы не замереть следом, сам задаю темп. Твое время ушло, пойми ты это, наконец, от тебя остались лишь преподанные уроки, да разруха, да воспитанные твоей бездеятельностью целые клики подхалимов, взяточников и кукловодов. Мое время пришло, и я останусь стоять твердо на своем месте, пока не вычищу всю грязь, что ты развел в собственном доме. Так двигайся же! Двигайся, получи то, что тебе причитается, и проваливай! Двигайся, а не то я воочию покажу тебе, что я во стократ хуже, чем самые худшие твои мысли обо мне! Твои пальцы вцепляются мне в волосы крючьями, оттягивают голову назад, заставляя прогнуться в спине, на миг поднимается в глубине тела изламывающая, но благостно короткая волна удовольствия, и снова ставшие яростными и частыми движения не несут мне ничего, кроме боли. Ничего, я выдержу. Я сдюжу. У меня большие планы, уж точно побольше твоего будут. Ради них можно немножко потерпеть. Теряю счет времени. Теряю волю. Теряю силы удержать губы сомкнутыми. Боль плещется во мне как в походном кувшине из тыквы, не находя выхода. Ты почти победил, и ты знаешь это, ядовитым мягким самодовольством сочится твой голос, когда ты начинаешь меня жалеть. Возвышаешься, прощаешь, пускаешь в ход излюбленную свою риторику, что делаешь это лишь потому, что тебя вынудили, что хочешь мне блага, и твое сердце разрывается от горя, пока тебе приходится меня, неразумного, наказывать. И эти причитания отзванивают пощечиной, какой приводят в чувство несостоявшегося утопленника. Начинаю двигаться в противоход, сжимая тебя в себе, на каждый толчок разрываются фейерверки перед глазами, так что слезы брызжут. И ты наконец-то срываешься. Тянешь за волосы, я колесом выгибаю спину и приподнимаюсь на локтях, деревянный край сиденья трона врезается под ребра, но это мелочи. Я победил. Ты еще что-то говоришь, но твоих слов, слабых, жалких, я больше не слышу. И с десяток толчков спустя ты врываешься до основания, ногтями царапаешь мне спину, что-то ничтожно и беспомощно скулишь, а затем без сил падаешь на меня сверху. Прокусываю губу до крови, и эта новая боль кажется ярче вспышки молнии, но так же быстро, как молния, исчезает — а следом за ней тускнеет и вся другая. Какая мне разница, ощущаю ли я твои дыхание и стук сердца, если там, внизу, внутри я ощущаю горячее и пекущее, скользкое, и саднит как от плеснутой на рану морской воды. Скидываю тебя с себя. Поднимаюсь. Не слушаются руки, не разжимаются стиснутые кулаки. Дрожащими, непослушными пальцами поддергиваю штаны, на два рыхлых, кривых узла завязываю пояс. Поднимаю слетевшую на пол мантию — алого, как свежая кровь, цвета. Накидываю на плечи, не запахивая. Сажусь на трон. Больно. И это хорошо, тем крепче запомню выученный урок. Зову слуг, чтобы убрали лежащее у моих ног недвижимое тело.***
В который раз забурлил подобно котлу лишенный покоя дворец. В который раз Его Величество являл свой чересчур деятельный, опасный и непредсказуемый нрав. Трижды собирались советники, обсуждая решения государя, дважды он отшвыривал прочь поданные прошения об отставке, ни один сановник не мог спокойно выйти под очи Его Величества, не опасаясь дознания или проверки, но ни одного человека он не велел наказать, на каждое чужое обвинение выдвигал собственное — и неизменно прощал. И только королевская прачка, отстирывая с подушки бурое пятно от перемешанной со слюной крови, молилась, чтобы оно, наконец, сошло.