***
Они сидят на высоких стульях за стойкой-столиком, в ладонях Сигмы — стакан горячего чая, о который он, на самом деле, только греется. Перед Гоголем — поднос с двумя бургерами и кофе, но он тоже не притрагивается к еде: после всего не хочется. Им обоим. Как и возвращаться в холодный дом. И хотя Сигма говорит, что в эту ночь никого не должно быть, оба они единогласно предпочитают ещё некоторое время побыть «снаружи». И когда Коля заявляет, что ему просто необходимо заехать в круглосуточную закусочную, Сигма вовсе не хочет ему возражать. Так что они сидят напротив, умудряются даже высокие барные стулья сдвинуть неприлично близко, так, чтобы коленями друг друга касаться, ноги переплетать и греться. В полвторого ночи в этом пустынном месте — можно. И всё же… Всё же что-то не так: это чувствуют они оба, это скользит между жестов, во взгляде Сигмы, оно просто между ними, и это так странно, это до чёртиков неправильно иметь что-то «между», когда прежде они были почти одним целым. Сигма понятия не имеет, что делать с этим, чувствует себя беспомощным до ужаса: меньше всего на свете он хотел бы, чтобы стены, окружающие его всю жизнь, разрослись и между ними, но он на самом деле просто не представляет, как так происходит и что здесь можно исправить. Ему ведь… Ему никогда не удавалось. С семьёй — никогда, сколько бы он ни пытался. Это понимает и Гоголь — на интуитивном уровне чувствует очень точно, что происходит. — Я… — начинает он, нервно стучит пальцами по столешнице, и Сигма понимает его без слов: отставляет стакан, касается его руки своей, позволяет пальцам переплестись, позволяет ему немного собраться. — В общем, я должен ещё раз извиниться, — выдыхает Гоголь. Сигма склоняет голову, смотрит чуть удивлённо, и он почему-то распаляется ещё больше, волнуется и теряется, словно парень в принципе способен на какое бы то ни было осуждение. — Я… я очень объебался, но этого не повторится! Правда. Я был не в себе, но это нихуя не оправдание, и то что я сказал тогда… я наговорил кучу разной херни, блять, я так ведь… Я так даже не думаю! Гоголь облизывает губы, дышит суматошно, нервно постукивает ногой, ищет в голове правильные слова, ищет, что ещё может сказать, но Сигма, кажется, уже научился понимать его без слов — ему вполне хватает растерянного взгляда и тёплых пальцев, касающихся его собственных. — Я знаю, — мягко прерывает он. Гладит большим пальцем его руку. — Я не сержусь. Справедливости ради… У меня действительно нет друзей и я действительно живу один, — со смехом подмечает он, и стена льда, возведённая неосторожными словами парня, постепенно тает. Коля смотрит на него большими зелёными глазищами, и он плавно соскальзывает со своего стула, поднимается, чтобы остановиться напротив — ещё ближе, лицом к лицу, как и всегда за шею обнять, почувствовать его тепло, когда Гоголь, пододвигаясь ещё ближе на стуле, сжимает его талию коленями. — И на самом деле, — продолжает он, — я думаю, что у всех бывают конфликты, просто… Суть в том, как их решать? Но… если ты ещё хоть раз скажешь, что у меня нет проблем, я больше не буду тебя целовать, — добавляет тихо он, приподнимаясь к губам парня, и на испуганный взгляд зелёных глаз отвечает мягким дополнением: — По крайней мере сутки. — А… теперь?.. — Ну, ты ведь всё исправил, — не сдерживает улыбку Сигма. И плавно подаётся ближе, целует искусанные губы, и тяжесть под сердцем крошится и ломается от того, с каким чувственным трепетом отвечает Гоголь. Ещё некоторое время они целуются, снова возводят между собой и миром стены-защиты из объятий, снова — вне, но вместе, когда… — До чего же приятная встреча, не находите? Они отшатываются друг от друга, кажется, одной мыслью на двоих делятся, оба понимают, чей это голос. Оба понимают, что он означает здесь, в этом пустом пространстве под яркими лампами. Сигма медленно разворачивается. По другую сторону широкого стола — Осаму. Улыбается им со взглядом своим безмятежным, да только вот от него опасностью веет на всю округу, усталостью и тёмным, тёмным раздражением. Это видит он, это даже Коля видит, этого не скроет ни улыбка спокойная, ни псевдо-расслабленный жест, с которым он поднимает термокружку с кофе. — Ну я надеюсь вы хорошо отдохнули? Готовы пройтись? — Никуда он с тобой не пойдёт, — вскидывается Гоголь, наконец разрывая оцепенение от неожиданной встречи. — Пиздец. И как ты вообще… — Я поставил слежку на ваши телефоны, — перебивает Дазай, не давая завершить бесполезный вопрос. — Ещё давно. Но, Коленька, на этот раз у вас нет выбора, — подмечает он. — Вы пойдёте со мной. Сигма молча переглядывается с парнем, вздыхает тихо. И поднимается из-за стола. Ладно, они сами виноваты. Они избегали его почти месяц. Не без причин, конечно. Он всё же собирался угрожать ему. Он всё же изначально не был на их стороне — только на своей. Но может… Может быть они могли бы договориться хоть теперь. Может быть им стоило сделать это раньше. — Мы знаем, где он, — сообщает Сигма, и спокойный жест Осаму чуть изламывается: он отставляет кружку и склоняет голову. На губах — всё та же улыбка, только взгляд потемнел совсем. Заледенел. — Мы хотели вытащить его, и… Дазай достаёт блокнот, пишет что-то на бумажке, протягивает им через стол: — Он здесь? Гоголь вместе с Сигмой непонимающе смотрят на ряд цифр, и Коле кажется, что он видел что-то подобное раньше, только… — Это координаты местоположения, — понимает Сигма. Ах да. Точно. — Но я не знаю наизусть, — добавляет он, достаёт из кармана свой листок и протягивает Осаму. — Он здесь. Дазай выдыхает. — Я так и думал, — кивает он. — Ну. И что вы сделали? Сигма переглядывается с Гоголем. Кажется, нечто не очень хорошее. Уже позже они стоят снаружи — где-то между двумя плоскостями, на нейтральной территории. Это не район кого-то из них. Это — почти центр, площадь, на которой в такое время никого нет — разумеется. Приход сюда Осаму аргументирует просто: спрятаться негде, на открытых пространствах куда лучше просматривается слежка. Они молчат всё время по пути до этого места — Осаму думает, они не отвлекают его, да и не нужны теперь разговоры. Сигме вполне хватает тёплых пальцев в своих, и потом, когда они останавливаются, и Коля, замечая, что он мёрзнет, призывно открывает полы собственной байки, когда он прижимается спиной к тёплой груди, и Гоголь обнимает его за талию, укладывает подбородок на его плечо — ему не нужно ничего больше, потому что они и так уже стоят в одной куртке на двоих: одно на двоих тепло, сердцебиение, дыхание. Этого достаточно. Только тогда Осаму выныривает из раздумий, поднимает на них взгляд. — Ты точно уверен, что он там? Сигма медленно кивает: он уже пересказал ему, что конкретно видел в сводках. — Хорошо. И сколько ступеней ты прошёл с ключом? — Три, — припоминает Сигма, нервно сводя плечи: ему всё ещё не по себе от всего этого. Коля успокаивающе поглаживает его по рёбрам под курткой. — Дальше не вышло, я не знаю, отчего… — Твои родители весьма предусмотрительны, — поводит головой Осаму. — У тебя не было шанса попасть дальше: для этого нужно использовать два ключа. Их обоих. Сигма растерянно распахивает глаза, а во взгляде Осаму… О, в нём отлично читается: вы бы знали это, если бы не избегали разговора месяц. — Но как же тогда… — начинает Гоголь, но Дазай не даёт и шанса этой накатывающей панике. — Возможность есть, — задумчиво произносит он. — Есть шанс, что нам и не нужен широкий доступ. Думаю… Для персонала хватит и этого. Гоголь непонимающе поворачивает голову, трётся носом о щёку парня, но Сигма, кажется, понимает ничуть не больше. Впрочем, это и не важно. Дазай делает шаг вперёд, к ним, и Сигма чувствует, как инстинктивно Коля прижимает его к себе. От этого на душе становится чуть теплее, хотя теперь Осаму, вроде как, нет до него дела. — У меня есть одна идея, — произносит он, останавливается и протягивает вперёд бинтованную ладонь. — Ты отдашь мне ключ? Сигма растерянно поднимает на него глаза, сжимает в руке руку Гоголя. Это будет сложно.***
— О чём ты вообще думал? — голос, которым можно резать сталь, и взгляд этот — такой же, как и его собственный, Сигма выдерживает стойко, молчаливо. Это даже не разговор на повышенных тонах, это — давящая сила, против которой нет защиты. Впрочем, он вполне успешно выдерживал её всю свою жизнь. Сигма молчит. На все вопросы с заранее известными ответами — молчит. Они недостаточно ему дали? Нет, отец. Разве он в чём-то нуждался? Нет. Разве они не позволяли ему быть настолько открытым геем, насколько он хотел, разве они не решали его проблемы, когда они были? Да, и это тоже правда. Ему ведь вообще ни в чем их упрекнуть. Объективно. Они всё для него делали. Так чего же ему не хватало и чего ради он сунулся в их дела? Сигма неслышно выдыхает — время для его реплики, только вот как сказать, чтобы услышали? Про Колю говорить нельзя — только подставит, да и конкретно Фёдора лучше не упоминать: пока они не знали, это было плюсом. Нет, точно не стоило. Но как повлиять на кого-то без личного отношения? Мог ли он? Да ничего он не мог. И наверное… Наверное, это чувство беспомощности абсолютной, этого давления в итоге и решило дело. И тогда он всё им высказал. То есть — вообще всё. Совсем. И по поводу их вечных упрёков, и работы, и ожиданий… Всё, что заставляло его годами чувствовать себя в ловушке, вечно виноватым, вечно обязанным и абсолютно, блять, одним, всё, что превращало его жизнь в грёбаный ад, всё и сразу, то, чего никогда бы не сказал, но сказал теперь. Хотя прежде никогда не шёл на конфликт с ними. Гоголь не слышал ничего из этого — сколько ни старался, не мог расслышать ни слова со второго этажа. Только и оставалось, что надеяться на что-то… Да хоть что-нибудь, если на то пошло. Уже позже, когда Сигма вернулся в комнату с плотно сжатыми губами и ярким отпечатком на бледной щеке, вернулся с такой ровной осанкой и отрешённым выражением на лице, что и на человека живого походил слабо, Коля понял, что, наверное, не должен был отпускать его одного. Блять, он вообще не должен был оставлять его, и ссориться с ним, и возвращаться сюда, да, они не должны были возвращаться, и всё это… — Прости меня, — выдыхает Гоголь, едва парень возвращается в комнату, прикрывает дверь каким-то изломанным жестом. Он шагает ближе, сгребает узкие плечи в объятия, светлые волосы щекочут нос, и Сигма как-то сразу расслабляется в его руках, обнимает в ответ, утыкается лбом в плечо. — Блять, реально я… — Ничего страшного, — откликается Сигма, звучит приглушённо оттого, что говорит куда-то ему в плечо, но… Он всё же говорит с ним. Живой и тёплый, настоящий, вовсе не такой, как с ними. Он здесь, и это не позволяет холоду сковать сердце, а он когда отстраняется — кажется снова прежним, отогретым и светлым. — Это вовсе не важно. — Да как это не важно! Это же… Ну. Пиздец, — выдавил Гоголь, растерянно стреляя взглядом в сторону двери. Действительно нелепая ситуация: любого другого, кто решил бы поднимать на него руку, он бы уже пырнул раза три и в канаву сбросил, но здесь… — Ну и пидорасы! То есть… Я знаю, что это твои родители, не обижайся. Но Сигма молчит, Сигма не реагирует на его глупости, утыкается носом в его шею, и плечи напряжены, и Гоголь не торопится выпускать его из объятий, хотя только и может, что поглаживать растерянно по спине. — Думаю… Нам стоит уйти, — глухо произносит Сигма. Это сложно, на самом деле сложно, но он заставляет себя дышать и существовать, а ещё — сказать ему это. То, что должен был сказать ещё давным-давно на самом деле. — Хотя бы на некоторое время. — А?.. — не понимает Гоголь. — Что? Ой, то есть… Конечно, как скажешь, да. Конечно. Сейчас? — Чуть позже, — поводит головой он. Наконец отстраняется, убирает волосы в хвост, а потом разворачивается и смотрит на него: открыто и ясно. У Гоголя сердце щемит от такого взгляда. — Слушай. Я действительно слишком долго медлил. Но я хочу всё исправить. Сам не смогу, но… Вместе справимся. — Поможем Осаму? — понимает Коля. Сигма накидывает на плечи шерстяную кофту. Кивает. Это поставит уже не его, но их перед выбором, и им придётся принять по крайней мере одно его решение. И они помогут Осаму.***
Фёдор почувствовал, как горло сдавливает спазм, и приподнялся на руках, силясь сгладить расфокусировку реальности и дойти до умывальника. Третий день его выворачивало наизнанку от препаратов, в которых он, на самом деле, ничего не смыслил. Третий день у него раскалывалась голова, а на реальность он смотрел сквозь пелену белого шума. Впрочем, смотреть было не на что: белые стены, место для сна и… всё. Никакой техники, окон, кофе или минимальных занятий. Только стены и он сам, собственное искажённое медикаментами сознание с глубинными монстрами. Ебаный карцер. Гоголь бы сдох. А ведь поначалу всё шло неплохо. Когда он только пришёл, когда сдал свою технику, точно зная, что не сможет её вернуть, когда попал в отшлифованное минималистичное пространство с синтетическим светом, а местом его продолжительного обитания стала крохотная комната, так непохожая на его собственную. Впрочем, ему и тогда не доверяли. Не нужно было быть гением, чтобы подмечать внимательные взгляды при личном общении, видеть камеры, стоящие тут и там по коридору. За ним наблюдали до того пристально, что у него кожу жгло на физическом уровне. Опоясывающий холод — прикосновение страха. Это было странно, потому что… Достоевскому никогда не было холодно. Он провёл все самые отвратительные февральские дни на вымороженном балконе вместе с Гоголем и никогда не замерзал. Но это место высасывало из него жизнь. Фёдор буквально чувствовал подступающее обморожение внутренних органов и никак не мог согреться. Хотелось назад, наружу, домой, и к Гоголю хотелось до зубного скрежета, так хотелось избавиться от непрекращающейся внутренней дрожи, сведённых от напряжения мышц, но помимо Гоголя хотелось… К нему. Не обязательно материально. Но Фёдора ломало на физическом уровне. От невозможности узнать, как он там, глянуть хоть одним глазком за завесу, отделяющую его от внешнего мира. Его ломало без возможности привычно пробежать пальцами по клавиатуре, увидеть следы его присутствия, глянуть на совершенно тупые, ничего не стоящие страницы в соцсетях, да хоть ход в шахматах сделать. Его ломало от отсутствия Осаму в его жизни. А когда спустя пару недель тёмные следы засосов, оставленных ему на память, окончательно растаяли, стало ещё тяжелее. Конечно, он мог посмотреть на него. Ещё до всего этого, до того как он оказался в этом месте — ничего не стоило хоть ненадолго выглянуть во внешний мир. Разумеется, не буквально, но на такое он даже не рассчитывал. Нет, ему ничего не стоило пересечь пару цифровых мостков, посмотреть на Осаму издалека, на его работу в офисе, на что угодно. Но в то же время он не мог, просто права не имел так его подставлять, потому что все его передвижения в пространстве кодов и цифр строго отслеживались, и, наверное, первое, чего от него ждали — попытки выйти на кого-то из «своих». А никого более «своего», чем Дазай Осаму, у него не было. Поэтому он не мог. Поэтому, наверное, всё вышло так, как вышло. Он поспешил. Пренебрёг осторожностью, начал действовать слишком скоро, хотя должен был выжидать. У него была десятипроцентная вероятность успеха. Он понимал это. Но в этих десяти процентах его ждал внешний мир, Гоголь с тупой своей влюблённостью, Осаму с шутками и вечными своими бинтами. Кофе, по которому он так скучал. Жизнь. Он проебался. Через месяц после того, как попал в холодное изолированное пространство, он проебался, потому что не выдержал. Хотя всегда умел ждать. Если бы с ним был Гоголь, знающий ситуацию, непременно бы пошутил что-то тупое, сказал бы, что он просто влюблён, и это нормально. Фёдор бы даже рычать на него не стал, хотя и считал, что «влюблён» — нихуя не о нём. Потому что он, блять, ненавидел Осаму. Ненавидел то, как ломало от невозможности посмотреть на него. Услышать тупую суицидальную хуйню. Коснуться. Он ненавидел себя за все сны — размытые отголоски прошлого, в котором встречал его, его пиздец, как раздражало, что после них он просыпается и нахуй не может существовать, думать нормально ни о чём, хотя всегда мог. Он ненавидел его за всё, что Осаму делал с ним, не находясь рядом, за то, что сердце щемило спустя месяц без него, без единого намёка, слова, отголоска. Ненавидел то, что без него хотелось на стену лезть, выть от тоски, а внутри всё жгло и горело в нетерпении, с каждым днём всё хуже, тяжелее, неотвратимее. Он, блять, не был влюблён. Это было бы странно, как любить позвоночник, лёгкие или сердце. Но он просто не мог без него функционировать. Без него — никак. Вырвать Осаму из его жизни — как лишить почек и ждать, сколько он протянет в агонии, завывая от боли. Поэтому он проебался.***
В целом, это было не так уж плохо. Не то чтобы он когда-либо отличался крепким здоровьем. Чувство усталости, кажется, родилось раньше него, так что ему всегда было так или иначе хуёво. Только немного иначе. Теперь было хуже, но это он вполне готов был выносить, пока оно не выходило за рамки, а до того… Он был уверен, что ещё далеко. Им ведь нужно было только немного «подправить» его. Не убивать, боже, конечно нет. По большей части он совсем ничего не смыслил в лекарственной промышленности — очередная его ошибка, учитывая контекст ситуации и то, что он планировал, но и его знаний хватило для того, чтобы предположить: что-то из седативных, будто изначально угробленных эмоций ему было недостаточно. Что-то ещё, наверняка меняющее сознание, очередные игры с психоделиками нового поколения. Два раза в день, утром и вечером, приходил человек. Ничего интересного, халат медицинский, маска и очки, словно он был заразным. Брал кровь из вены, вкалывал что-то иное. После ему почти всегда становилось сонно и странно, ничего не хотелось, кроме как провалиться… Не в сон даже, скорее — граница, что-то близкое к подсознанию. Междуреалье. Он как мог старался удержаться. Оставить свою реальность при себе, сохранить мысли. И сам не знал, для чего, на самом деле, но чувствовал очень отчётливо: нельзя отпускать. Нельзя позволять себе запутаться в этом, нельзя позволять забыть и проваливаться в сон нельзя. Иногда наоборот, как и теперь, становилось дико хуёво — словно внутренности наизнанку выворачивало. От этого приходилось отходить подолгу, и он не всегда мог к утру, но и это было не так уж важно. Он ведь всегда умел абстрагироваться. Боль ничего не значила, собственное тело всегда казалось лишь коробкой, сомнительной защитой того, что внутри — собственное сознание, реальность с её множеством вариантов развития событий, весь мир. Пока у него были собственные мысли, боль была вовсе не проблемой, так, по крайней мере, было прежде. Только вот… В последнее время уходить от всего становилось всё труднее, и он не мог задавить внутри неприятный холод, испуганное замирание сердца каждый раз, когда к нему приходили. Не потому что он боялся боли или смерти, вовсе нет. Но он действительно. Пиздецки. Боялся потерять части себя. Впрочем, он никогда не показывал собственного волнения: к нему приходили, он молча отворачивался, позволял откатывать свой рукав и делать то, что нужно. Как и в этот раз. Достоевский откинулся спиной на стену, прикрыл глаза, когда чужая рука развернула его запястье, считая пульс. Ничего необычного — стандартная процедура, только вот… Что-то не так. Неуловимо иначе, и в то же время так, как нужно. Почти. Но он не хочет открывать глаза. Проверять не хочет, и не хочет спугнуть это — странное, призрачное ощущение, дико неправильное здесь, такое… Давнее, вовсе не забытое, на самом деле, что-то его, что-то… Извне. Даже не ощущение — отголосок. От которого, блять, сердце сжимается и на части рвётся. Чуть позже со счётом пульса покончено, его руку всё же отпускают, но Фёдор… Он мог поклясться, что отпускают нарочито медленно, да так, чтобы пальцы наверняка уж соскользнули по старому шраму на запястье. Ну конечно. Фёдор облизывает пересохшие губы, медленно открывает глаза. Сердце, кажется, готово встать: не предназначено оно для таких нагрузок, тем более под таблетками, но он смотрит на Осаму и не умирает, вопреки собственным опасением, нет, скорее… живёт. А ведь на самом деле так и не скажешь сразу — обычный медработник, только вот из-под тупой медицинской шапочки выбивается тёмный завиток. Идиот. Достоевский отводит взгляд с деланым равнодушием, молча глядит на камеру в углу, и ему стоит огромных, поистине титанических усилий отвернуться, не смотреть на него, не смотреть, не смотреть, не смотреть. — Отключена, — учтиво замечает Осаму, ни на секунду не прекращая возиться с ампулами и препаратами. Фёдор смотрит на него и не может взять в толк, приглючил себе нечто подобное или… Нет. Впрочем, это не вопрос на самом деле, да и тепло на пальцах удивительно настоящее. — Устроился… на новую… работу? — склоняет голову он, и сам удивляется, с каким трудом даются слова. Блять. Он ведь и не говорил ни с кем в последние недели. Вообще рта не открывал, и теперь горло раздирает словно при ангине, непривычно до чёртиков, неприятно — в прошлом, он, возможно, и не общался с Осаму, довольствуясь переписками, но вот с Гоголем говорил постоянно. — Ну, мне же нужно было чем-то себя развлекать, если уж ты решил меня бросить. Ты, кстати, знаешь, чем тебя тут угощают? — тянет Дазай, снова