-25-
13 февраля 2021 г., 19:00
Теперь я понимаю, что раньше даже не предполагал, как на самом деле может быть больно. Не физически — морально. Из-за существа, казалось бы, чужого, никак не связанного со мной кровным родством, постороннего, но такого…
Моего.
От этой боли никуда не деться, не уйти. Она рвет на куски, раздирает в клочья. От нее хочется волком выть. Буквально. Запрокинув голову. Хочется, как в пять лет, плакать навзрыд от собственной беспомощности, от невозможности что-либо изменить. И почему-то от этого не стыдно, хотя, наверное, должно быть.
Это слишком сильно. Для меня, и так не всегда понимающего, что делать с собственными эмоциями, это слишком. Просто слишком. Сильно. До ора, до хрипа, до сточенных зубов в попытке удержать рвущееся наружу отчаяние, облеченное в звук.
Я просто не могу спокойно смотреть, как бледный, осунувшийся, чрезмерно худой Рыжик всем телом сотрясается от надрывного хриплого кашля. Это все как наваждение, как вернувшийся, пережитый когда-то кошмар.
Уже было.
Все это мне уже приходилось видеть раньше. Не надо ни анализов, ни тестов, ни мнения компетентных специалистов, чтобы понимать, что происходит. Чтобы знать: это уже неизлечимо, смертельно на такой стадии.
То же самое было с моей матерью.
Я помню, как от собственной беспомощности захлестывает злостью, перетекающей в слепое бешенство; как крыша едет, пока наблюдаешь за страданиями близкого, и осознаешь, что ничего не можешь изменить, ничем не можешь помочь. И хочется забрать себе его боль, хотя бы часть, и понимаешь, что не можешь. И задаешься постоянно вопросом: «Ну почему не я».
Лучше бы я.
Об этом и думаю, сидя в стерильно-чистой, белой до рези в глазах, отвратительно давящей клетке-палате. Наматываю по ней круги, слушая скрежет собственных зубов, и матерюсь мысленно, матерюсь, не прекращая.
Эмма, не раздумывая, поместила в карантин всех нас: «Бету», Лаки, Грома, обнаруженную нами группу чудом выживших ученых и просто посторонних, но вполне человечных людей без каких-либо признаков мутации — и теперь я мечусь по чертовой белой клетке, не находя выхода эмоциям, пока Гоша рассказывает врачихе какие-то небылицы о том, что процесс мутации обратим, а Коля орет, требуя выпустить его.
Сутки проходят в исследованиях, тестах, анализах и осмотрах. Кровь берут абсолютно у всех нас, изучают, топчутся по корпусу, мечутся туда-сюда, а к вечеру начинают съезжаться прочие. Эмма собирает целый консилиум во главе со Смирновой. Они долго беседуют, обсуждают что-то, а утром все повторяется. Нас опять осматривают, опрашивают, навещают толпой или поодиночке, и в соседние палаты, как ожидалось, не пускают.
От вида белых защитных костюмов меня уже тошнит. Хочется, построив колонной, которую возглавит Смирнова, слать весь консилиум на хуй, и пусть пиздуют строевым шагом, а нас оставят в покое, и позволят мне, наконец, увидеть очнувшегося Лаки.
На четвертый день Эмма является ко мне одна и без защитного костюма, хотя ее белый халат раздражает не меньше. Врачиха мнется, слушает, смотрит, записывает показатели…
Не выдерживаю секунде на третьей. Отдергиваю руку, высвобождаясь из цепкой хватки, отодвигаюсь на стуле и спрашиваю, глядя на женщину в упор:
— Долго еще будет продолжаться эта хуйня, док?
— Пока мы не разберемся, что там произошло, — пожимает плечами она. — Пока не убедимся.
— Я хочу видеть Лаки, — говорю твердо, скрещивая руки на груди. — Немедленно.
— К нему нельзя, — качает головой врачиха. — Он сам, его кровь… — заминается, тяжко вздыхает и смотрит куда-то в потолок. — Это поразительно и требует изучения.
— Что происходит с Вермандо? — ее воодушевление ни грамма не передается мне — в голосе по-прежнему звенит металл. — Что с ним?
— Мы обнаружили в его крови антитела, — начинает женщина, но я перебиваю:
— Мне неинтересно, что вы обнаружили в его крови, чем это поможет вашей Смирновой и ее толпе крыс в белых халатах, неинтересно, обратим ли процесс мутации, и как это происходит. Мне интересно, что с моим мужем, Эмма.
— Он не твой муж, Коршун, — качает головой женщина. — По крайней мере, официально это не зарегистрировано.
— Срать я хотел на вашу регистрацию, — она бесит меня одним своим видом. — И на исследования ваши тоже. И вынужден напомнить тебе, что хоть Лаки официально мне никто, но и вам он не подопытная крыса, и я не позволю вашей группе докторов-фанатиков препарировать его, как им хочется. Я понятно объясняю? Вы же просто грохнете его, — выдыхаю сквозь зубы, борясь с желанием нервно взъерошить седые прядки на висках. — Как вы не понимаете, что…
— Он уже умирает, Мир, — прерывает меня доктор, опуская взгляд и всем видом своим стараясь изобразить… Да хрен ее знает, что она там старается! — И в том нет нашей вины. Ты же знаешь. Ты понял это, как только увидел его, да, — больше утверждает, чем спрашивает, все же глядя на меня выжидательно, и я не нахожу в себе сил выдержать этот взгляд.
— Да, — соглашаюсь обреченно, не чувствуя больше прежней ярости, не испытывая желания разнести здесь все к хуям; руки сами собой опускаются. — Так что с ним?
— Запущенная чахотка и бронхит, — почему-то виновато отвечает Эмма. — Так мы думаем, но пока не уверены насчет штамма. Не уверены, что это вообще чахотка. Мы с подобным не сталкивались раньше. Его иммунная система несколько отличается от нашей и реагирует… — заминается, видимо, силясь подобрать слово, и покусывает губу. — Странно.
— И что вы решили? — злость снова вспыхивает — за секунду, от одного только взгляда на эту лечилку. — Стационар? Химеотерапия? Хирургия? Что?
— Нам нужно исследовать антитела в его крови, — твердо произносит доктор. — Мы не можем рисковать. Если все действительно так, как они с Громом утверждают, мы не можем потерять такой шанс.
— Толпа коновалов! — гаркаю, с трудом поборов желание ебнуть по столу ладонями. — Пока вы будете хвататься за свой шанс, он протянет ноги! Его надо лечить!
— Ты хоть понимаешь, какой это шанс для человечества? — качает головой Эмма.
— А как насчет шанса для Вермандо? — голос удивительно ровный и тихий — сам поражаюсь. — Ему вы шанса не оставляете? Ну да, конечно. Что стоит одна жизнь по сравнению с судьбой человечества…
— Мир, боюсь, тут дело не в том, оставляем мы ему шанс, или нет, — тяжело вздыхает женщина. — Уже слишком поздно. Госпитализация, терапия — все бессмысленно. Даже при самом лучшем уходе, он, вероятно, не доживет до зимы. Три месяца — это в лучшем случае.
— И даже эти три месяца вы готовы отнять, изучая его со всех сторон, экспериментируя, как с подопытной зверушкой, — криво усмехаюсь, мотнув головой. — И думаете, я позволю?
— Мир, не утрируй, пожалуйста, — видно, что Эмме этот разговор неприятен не менее чем мне. — Мы не собираемся откачивать у него всю кровь и с утра до ночи таскать по лабораториям да больницам едва подающее признаки жизни тело. Просто пойми: под присмотром ему будет лучше. Ты не сможешь обеспечить больному должный уход, не сможешь окружить заботой, и покой ему рядом с тобой может только сниться. Ему лучше будет…
— Умирать в стерильной белой палате, — холодно произношу, чувствуя, как рожа каменеет, — в полном одиночестве. Хорошая попытка, Эмма, — шумно выдохнув, киваю. — Но у вас ничего не получится. Проводите ваши тесты, берите кровь, что там еще вам надо, исследуйте — у вас неделя. А потом ты назначишь курс лечения и, если вы считаете, что госпитализация бессмысленна, я заберу Вермандо домой.
— Куда? — у врачихи округляются глаза. — В квартиру к шестимесячному ребенку? Мир, ты хоть имеешь представление о том, что такое чахотка?
— Имею, — морщусь в ответ, словно все зубы разом заныли. — Слишком хорошее. Лучше б не имел. Рассказать тебе, как умерла моя мать?
— Я поняла, — кивает Эмма. — Нам с тобой нужно будет обсудить детали. Возможно, Валентина Ивановна согласится, но, разумеется, при определенных условиях. Не знаю, — тяжело выдыхает и умолкает ненадолго, обдумывая что-то. — Пойди прогуляйся по корпусу. Покури.
— На территории госпиталя курить нельзя, — скептически хмыкаю я.
— Пойди покури, Коршун, — раздраженно морщится врач.
Аскольд в белом больничном шмотье и с взъерошенными волосами обнаруживается на первом этаже. Дымит сигаретой просто под табличкой «Курение запрещено», и выглядит весьма подавленным.
— «Я предполагал, что превращусь в монстра, после того, как эти меня покусали, а они сами стали людьми. Иногда я думаю, что самый страшный монстр — это человек», — говорит он вместо приветствия, протягивает мне сигарету и высекает огонек из зажигалки.
— Умолкни, — устало прошу, плюхаясь на стул рядом, прикуриваю и, выдохнув дым, наблюдаю через огромное окно, как ветер таскает по двору лепестки отцветающих яблонь. — Без тебя тошно.
— Хочешь увидеть его? — не сдается Колька. — Тебя пропустят. Я со Смирновой договорюсь.
— Хочу, — киваю, стряхивая пепел куда-то на пол. — Позже. Сейчас мне надо собрать в кучу расползающиеся мысли. Я слишком… — на грудь давит гранитная плита, не позволяя нормально вдохнуть. — Надо все систематизировать, упорядочить. Не знаю. Не получается мыслить трезво, расставить приоритеты и понять, что все-таки первостепенно. Это…
— Паника, — оперативно помогает мне подобрать слово Варяг. — Паника и шок.
— От чего? — хмурюсь я. — Все и раньше было ясно.
— Одно дело — понимать, что все хреново. Совсем другое — услышать это от специалиста, — ведет плечом Колька.
— Три месяца, — недолго помолчав, бездумно глядя в стену, выдыхаю я, и шиплю, потому что бычок обжигает пальцы. — Три месяца — это самый оптимистичный прогноз. А я не… — глухой нервный смешок срывается с губ сам собой. — Мне даже забрать его некуда. Ему нужен покой, свежий воздух, уход, забота, диета… А я что?.. Какая из меня сиделка? Какой со мной покой? И где? В нашем-то зверинце?.. — качаю головой, выдыхаю и запускаю пальцы в седые волосы на висках, локтями упираясь в колени. — Я не хочу, чтобы он умирал в пустой больничной палате, Коля, — выпрямляюсь и, повернувшись, с полминуты смотрю в светлые глаза охотника. — Не хочу, чтобы эти коновалы заебали его до состояния, когда смерть уже кажется избавлением. Я просто… — воздуха не хватает.
— Успокойся, — требовательно произносит Аскольд, ощутимо сжимая мое колено. — Дыши, Коршун. Просто не забывай дышать. И — главное! — без паники. Мы что-то придумаем. Я придумаю что-то. Доверься мне.
— Зачем ты это делаешь? — действительно недоумевая, спрашиваю, воззрившись на него. — Нет, я благодарен тебе, конечно. Но, как человек, не понимаю твоих мотивов, не вижу причин.
— Все очень просто, — силясь выдавить из себя улыбку, пожимает плечами Аскольд. — Вы оба нравитесь мне. Более того — могу сказать, что влюблен в вас обоих абсолютно одинаково. Потому я так поступаю. Понятно объяснил?
— Не очень, — честно признаюсь, отводя взгляд.
— Впрочем, я так и думал, — хмыкает Колька. — Ничего, когда-то дойдет. А не дойдет — тебе Рыжик объяснит. Когда-то. Через пару лет. Просто верь мне.
Вечером я все же решаюсь пойти к Лаки. Устраиваюсь на стуле около кровати в тускло освещенной палате и, выдохнув, легонько сжимаю непривычно хрупкую руку с тонкой, почти пергаментной кожей. Лисенок вроде спит, во всяком случае, похоже на то, и выглядит так, будто никогда больше не откроет глаза.
От этого жутко, и холодок пробегает по спине, и ком в горле мешает нормально дышать. Сказать нужно так много, что жалких трех месяцев просто не хватит, но я не хочу будить Рыжика. Молча сижу, поглаживая ярко проступившие шрамы на его костяшках, и думаю, как же теперь быть. Как дальше.
— Привет, — голос Лаки в пустой стерильной палате кажется хриплым, чужим, и невероятно тихим, хотя должно бы быть наоборот. — Аня очень выросла, пока меня не было? — рыжий слабо улыбается, переплетая пальцы с моими, а мне выть хочется, хочется разнести эту палату к чертям, и гори оно все синим пламенем.
— Вроде, — давлю желание в зародыше, пожимаю плечами и, шумно выдохнув, перехватываю хрупкую руку удобнее, губами прижимаясь к костяшкам. — Мне на коленях хочется просить прощения у тебя, и я не знаю, за что конкретно. За что в первую очередь.
— Перестань, — Рыжик пытается высвободить руку из моей хватки, но куда там теперь. — Ты хоть понимаешь, что можешь заразиться?.. Я, между прочим, подхватил эту заразу от людей. У нас такого нет.
— Мне ничего не будет, — мотнув головой, спешу заверить. — И я никуда не уйду. Ни сейчас, ни позже — никогда, — тонкая кожа его рук под губами холодная и шершавая, и этот холод, кажется, передается мне самому, забираясь в самые темные уголки души, поселяясь там навечно.
— Я умираю, — слабо улыбаясь, говорит Огонек. — Учитывая все, что этому сопутствует, мне бы не хотелось, чтобы ты видел и запомнил меня таким.
— Замолчи, Вермандо, — выдыхаю я, не отстраняясь; звук получается глухим и нечетким. — Просто замолчи. Меньше всего меня сейчас волнует твоя страдающая гордость и чувство собственного достоинства, — отпускаю-таки его руку и, в очередной раз безуспешно попытавшись вдохнуть поглубже, прижимаюсь небритой щекой к одеялу на животе рыжего.
— Я люблю тебя, — произносит Лаки на грани слышимости; тонкие пальцы с обломанными когтями моментально оказываются в моих волосах. — Ты поседел и зарос. Пора подстричься, — только скептически изгибаю бровь, косясь на него, но не двигаясь; Рыжик улыбается. — Я сто раз представлял, что скажу тебе, когда снова увижу, и даже предположить не мог, что это будет нечто подобное. Так неправильно.
Лаки старается дышать глубоко и медленно, а я думаю, что последняя его реплика не о словах. О том, что неправильно так умирать.
Мой дурноватый, альтруистичный, склонный многое поэтизировать штурман…
Будто какая-либо смерть может быть правильной и красивой. Смерть — это всегда смерть, какой бы геройской она ни была. Она просто не может быть правильной и красивой. Для нас — нет. В дурацких романах, написанных теми, кто никогда с ней не сталкивался — возможно. Но для того, кто видел смерть, красивой и правильной она не бывает.
Я сижу у Лаки всю ночь, а утром Эмма меня все-таки выгоняет домой — отдохнуть и побриться. Желания возвращаться в пустую квартиру нет совершенно никакого, но стойкое ощущение, что надо показаться матери и посмотреть на Аньку, не оставляет, отвратительно мешаясь с совестью.
Приведя себя в относительный порядок, плетусь-таки к маме Любе, которой Аскольд, ясное дело, все без меня успел поведать. Мать причитает и плачет, силясь меня накормить, но у нее не получается. Я опрокидываю стопку какой-то настойки, занюхиваю макушкой сидящего рядом Аскольда и, поблагодарив за завтрак, к которому даже не притронулся, ухожу в комнату к малым.
Близнецы ползают по полу, пища что-то неразборчиво. За окном чирикают птицы, и яркий свет заливает бульвар, купая в солнечных лучах тополя. Я беру на руки малую, сажусь с ней на пол посреди детской и, прижав Аньку к груди, сижу неопределимое количество времени, нашептывая ребенку бред, который даже не запоминаю.
Колька, замерший в дверном проеме, только качает головой и тяжело вздыхает. Я даже не сразу замечаю его, наверное, и, запрокинув голову, не могу понять, сколько он уже наблюдает за всем этим. Аскольд меж тем сокращает между нами расстояние, опускается на колени рядом со мной и молча обнимает вместе с Анькой.
— Я знаю, тебе страшно, — спустя какое-то время, шепчет, уткнувшись носом в макушку. — Все будет хорошо, брат. Я обещаю: все будет хорошо. Просто верь мне. Верь, и постарайся не думать, не анализировать. Это тебе сейчас только вредит. Доверь пока это мне. Так будет лучше.
Мне хочется послать его и оттолкнуть. Хочется сказать, что я и без него знаю, как будет лучше. Хочется не чувствовать этот раздражающий терпкий запах его одеколона, не ощущать, как распущенные волосы щекочут кожу. Хочется встать и уйти.
Но я этого не делаю.
А вечером он, как уже повелось, приходит ко мне. Правда, не в сером шелковом халате, как всегда, а в тертых старых брюках от афганки, белой растянутой майке, и с шухером на голове вместо аккуратного высокого хвоста.
Открывает дверь своим ключом, заходит в темную кухню, включает свет, ни грамма не удивляясь тому, что я обнаруживаюсь за столом, ставит чайник и бросает на столешницу передо мной магнитную карту. Я только хмыкаю скептически, скашивая взгляд на него.
Колька обреченно возводит взгляд к потолку, устало выдыхает и принимается шарить по всем ящикам да тумбочкам, ища, надо полагать, кофе. Находит початую бутылку водки, склянку с обезболивающим, и еще какие-то цветные колеса неведомого происхождения.
Все находки отправляет в раковину, сверху щедро поливает из чайника, и, оставшись довольным, даже не найдя кофе, заваривает чифир.
— Что это? — закурив, спрашиваю, кивая на карту, когда Колька устраивается напротив.
— Подарок от бати, — пожимает плечами он, отпивая из своей чашки. — Ключ от домика в деревне. Тишина, покой, свежий воздух, белый заборчик — настоящая отвратительная «нормальность», которую ты, как и я, ненавидишь всей душой. И которая необходима Рыжику.
— И с чего это полковник так расщедрился? — скептически изгибаю бровь я.
— Дачный дом давно пустовал, — отзывается Аскольд, закуривая и откидываясь на спинку стула. — Я рассказал бате, что происходит, мы посовещались с Эммой, и полковник решил, что это место подойдет вам больше, чем квартира в шумном доме. Так что раздупляйся, собирайся, и поедем смотреть новое жилище. До него минут сорок добираться, оденься теплее.
— И ты предлагаешь мне увезти Лаки так далеко? — спрашиваю, недоуменно воззрившись на него. — А как же осмотры и вся эта херня? А если поплохеет? А мне с работой как быть? И потом…
— Я все продумал, — прерывает мою словесную диарею охотник. — Вы туда не сами переедете. С вами отправится мама Люба, Машка, ее близнецы, доктор Самойлова, с которой ты завтра познакомишься, и Аня, конечно же. Женщины присмотрят за Лаки. У них это лучше получится, чем у тебя. Смирись, — тут же предупреждает, видя, что я собираюсь возразить. — Работу придется сменить. Временно, конечно, и я уже думаю на этот счет. В город, разумеется, тебе нужно будет кататься каждый день, но, так и быть, транспорт организую. Мой старый байк в отцовском гараже уже пару лет пылится, но, уверен, ты сможешь довести его до ума. Все это позже, не до того сейчас. А пока надо дом посмотреть, так что собирайся.
Домик, в который меня привозит Колька, на самом деле оказывается не домиком, а доминой, но все это не суть важно. Он расположен на хуторе, кажется вполне уютным, что, правда, бардак здесь царит жуткий, и сад, прилагающийся к нему, очень даже неплох. Белые лепестки отцветающих яблонь в полумраке, разбавленном только тусклым светом луны — как снег на траве. Вьющиеся розы оплетают беседку и забор за домом, флюгер тихо поскрипывает на ветру, старые качели ему вторят, и воздух действительно кажется свежим, напитанным весенними запахами.
Мы с Аскольдом обходим сад, курим в беседке, и я думаю, что Лаки, наверное, понравится здесь. Потихоньку идея Варяга перестает казаться такой уж дурацкой.
Первым делом мы доводим до ума дом. Выбрасываем весь хлам, вымываем и вычищаем все, слушая наставления Лидии Андреевны Самойловой — неплохого доктора и просто потрясающей, по-матерински заботливой светловолосой женщины в годах.
Проветриваем все, возимся в саду — и это странным образом помогает мне не впадать в отчаяние, не думать слишком много. Занятость производит потрясающий терапевтический эффект на истерзанные нервы.
Колька трое суток проводит за городом со мной, во всем помогая, ни на шаг не отходя, будто у него своих дел нет, и это почему-то не раздражает. На четвертый день приезжает заказанная мебель, которую мы благополучно расставляем в рекордно короткие сроки, и под вечер все же приходится вернуться в город.
Следующим утром мы перевозим на дачу наших прекрасных дам. Машка воистину воодушевляется, увидев сад. Мама Люба сразу же принимается готовить, и дом, пропахший ее выпечкой, начинает казаться обжитым, а Лидия Андреевна, убедившись, что в предполагаемой комнате Лаки нет никаких «пылесборников», обустраивается в студии наверху.
Самого Рыжика мы, с разрешения Эммы и Смирновой, выслушавших заверения Лидии Андреевны, и убедившихся, что все под контролем, забираем из больницы лишь через два дня. Огонек легко переносит поездку, и вроде даже выглядит здоровее, чем прежде. Улыбается, правда, слабо, и едва держится на ногах, измученный кашлем и недосыпом, но мне хочется верить, что свежий воздух, покой, диета и лекарства сделают свое дело.
Он поправится.
Должен поправиться.
У него ребенок.
У нас ребенок.
И еще целая жизнь впереди.
Жизнь, которой мы даже не жили прежде, хотя тридцать лет оставили за плечами.
Как раз пора начинать.