Уж я её, родимую, приеду сагитирую! (Юлий Ким)
Лев размышляет, колеблется, наконец ставит точку и откладывает перо. На сегодня, всё-таки, хватит. Воспоминания свежие, в несколько дней уложится дописать. Хорошо, что его хотят опубликовать — сейчас ни одна копейка не лишняя. Да и как не опубликовать? Истории побега, будь то из ссылки или из жизни, всегда будут интересны публике. А у него побег что надо: от уральских горных заводов до забитой станции, а до того — на оленях. На оленях! Он, в который раз, расхохотался. Додумался бы хоть один, пускай самый одарённый романист приписать социал-демократу в пенсне побег на оленях? Он бы и сам не додумался. Таких безумных историй в книгах не бывает — они случаются только в жизни. — Уложила. Идём спать. Он вздрагивает, полностью тепло. Да, он снова может слышать голос жены уже почти трое суток как, а тело ещё к хорошему не привыкло. Видать, не хочет привыкать. Хочет как можно дольше задержать очарование её присутствием, настоящим, живым. Наташа, усталая и оттого, кажется, ещё более нежная, идёт стелить постель. Он откидывается на стуле, непроизвольно и досадно хрустнув позвонком, и любуется ею из-за стола. Не её давно не дышавшим в его объятиях телом любуется, а её светом, одетой в белую ночную сорочку силой, с которой она ждала его, всё приняла, всё выносила. Как наточенной гранью стоит в сердце эта встреча три дня назад! Он не устаёт вызывать её в своей памяти, потому что за испытываемой каждый раз болью неизбежно наступает незнакомое до того по своей мощи счастье. И эти пять минут на вокзале он твёрдо решил сберечь с точностью до самой мелкой снежинки до конца дней. Он выскочил на мороз, забыв впопыхах в вагоне шубу, со свирепостью чующего, но не видящего добычу волка. Остановка всего пять минут. Где же она? Быть не может, чтобы не приехала. И тут, щурясь сквозь бреющий зрение снег, он разглядел её. Маленькая, растрёпанная она бежала к нему из его же поезда. Ещё миг — и она врезается в него промёрзшим комком беззащитной нежности, точно котёнок, щекочущим ворохом любви. Он хватает её так крепко, будто хочет втравить всю в себя, спрятать в своём теле, не выпускает, хоть и знает, что больно тянет ей волосы на затылке и царапает шею. Она лепечет сбивчиво, хватая ртом обжигающий воздух: — Шуба! Шуба твоя в вагоне осталась… Хорошо, что я её заметила и додумалась обратно на платформу выбежать… А ты зачем вышел? Могли же разминуться!.. В телеграмме названия станции не было… Я так боялась, что перепутаю… Его взгляд мгновенно наливается яростью. — Как не было? Я писал! Чёртовы кретины! Я сейчас им всё там разнесу! Его кулаки сжались от бешенства, он, казалось, и впрямь был готов, поставив под удар свой побег, ворваться на ближайший телеграфный пост и задушить первого попавшегося служащего голыми руками. — Лёва! — срывающимся, осипшим голосом взмолилась она. — Лёва, прошу, не надо! Она перехватила его предплечья родными, изгоняющими ненависть ладонями. Глядя снизу-вверх в его колкие глаза за запотевшими на холоде стёклами, она прошептала тихо-тихо, боясь, что даже на этой никому, кроме путеводителя, неизвестной станции в Архангельской губернии их могут услышать жандармы: — Не злись. Тебе нельзя привлекать внимание. Главное, что я тебя нашла. Идём скорее в вагон. Поезд вот-вот тронется… Он нетерпеливо поводит головой, как посаженный на цепь раздувающий ноздри в кровавой паутинке тонких сосудов зверь, приглушённо ругается. Но её мягкие ладони усмиряют злость, возвращают рассудок. Он вновь обхватывает её обеими руками, прижимает разволновавшуюся, всхлипывающую к себе. Она тычется лбом в его плечо, и ей кажется, будто сбегающие слёзы стекленеют на морозе. — Я так боялась… Так боялась, что больше никогда тебя не увижу… Что они упрятали тебя навечно… Что ты не вернёшься… Он поднимает её голову за подбородок и отвечает, любя глазами её и презирая углами губ весь мир: — Ещё чего! У меня жена и сын. Наташа отвернулась к стене, съёжившись, по привычке, под тонким, каким-то не финским совсем одеялом калачиком, пытаясь выдавить из собственного сердца хоть немного тепла, отчаянно поджимая пальцы ног, безуспешно заставляя кровь течь туда. За минувший год она так привыкла, замотав в тёплое сына, сама дрожать, пока не уснёт от безысходности, что встрепенулась почти испуганно, когда край одеяла подняли и к её спине прижалось согревающее мужское тело. Наташа заёрзала, пытаясь приникнуть к мужу всем существом, приложить к нему плечи, поясницу, стопы… Природа в изобилии наделила мужчин изъянами, но, чтобы у женщин оставалась хоть одна причина с ними жить, сделала так, чтобы они в любой холод оставались в три раза теплее. Наташа уже почти забыла, как это бывает: спать вдвоём. Лёва вырвался из ссылки, а значит, хотя бы пару недель, пока он не уедет дальше от России, в этой сокрытой от цивилизации и жандармов деревне под Гельсингфорсом, ей будет тепло. Она перестала дрожать, и, хоть усталые глаза оставались закрытыми, её хмурившееся от холода лицо наконец расслабилось. Лев обвил руками мёрзнущую, трепещущую жену, уткнулся лицом в её волосы, вдыхая до замирания сердца её родной, ни с чем не сопоставимый запах. Это его третья ночь на снова вырванной у судьбы воле, но только сейчас, после поездов и передышки у друзей в артиллерийском училище, они с Наташей делят, наконец, одну кровать. Он не обнимал её вот так, опустошённую, перед сном пятнадцать долгих месяцев, и, кто знает, сколько им снова придётся быть порознь. Нужно непременно насжимать, настискивать, нагладить её и за упущенное время, и впрок. Работы на недели вперёд. Он мягко растирает сквозь сорочку её плечи, греет спину жаром неукрощаемого судами и тюрьмами революционного сердца, выдыхает горячий воздух ей в шею. Наташа довольно улыбается, не открывая глаза, чуть не мурлычет: — Как хорошо, Лёва, как тепло… Спасибо тебе. Спокойной ночи! — Ната, — шепчет он, касаясь её уха неблагопристойным дыханием, — я так соскучился… — Я тоже, милый, но я так устала… Её голос и впрямь уходит будто под воду, конец фразы она произносит словно из других миров. Она права, нужно спать. Как можно быть таким эгоистом? Она ждала тебя весь процесс, весь этап, а ты одну ночь потерпеть не можешь? Но губы сами тянутся к нежной шее. — Лёва, прошу тебя… Он только-только уснул наконец. Лев краснеет. Хорошо, что жена не видит этого. Ну вот как ему не стыдно? После всего, что она вынесла… Воспоминания с дребезгом сваливаются на его совесть, точно кто-то сдёрнул со стола уставленную фарфором скатерть. Когда Наташу арестовали на первомайской демонстрации, они ещё ничего не знали. Когда выпустили, наконец, из тюрьмы и отправили в Тверскую губернию под надзор, её живот уже округлился. Когда в октябре она, освобождённая, прибегала к нему, бескомпромиссно требующему продолжать всеобщую стачку, на заседания Петербургского совета рабочих депутатов, их скорое родительство было уже очевидно всем. Когда в декабре Петросовет арестовали, он, высказывая действиями свою позицию, отказался от предоставленных государством свиданий, хотя жена была на сносях, и только убедившись в тщетности своих громких жестов, стал выходить к Наташе. Она проведывала его теперь дважды в неделю, аккуратно передавала книги, забирала рукописи (благо, охрана была на их стороне) и ни разу ни словом, ни взглядом не попрекнула. А ведь ей должно было быть так тяжело с этим нелепо торчавшим из её миниатюрного тела животом. Он гладил через неё в эти короткие встречи ещё не рождённого сына, уверенный в своей правоте как политик и чувствующий вину как мужчина. Ведь пообещал же, идиот, зачем-то в их первую встречу, что она никогда не узнает, как выглядят тюремные камеры… Она лишь пожимала плечами: «Я знала, на что шла, Лёва, когда выбирала тебя». Потом её не было неделю, другую… Должно быть, пока он занимался в своей одиночке теорией земельной ренты, она мучилась там, в промозглом Петербурге, без единой родной души рядом, срывала криками голос, производя на свет его первого сына. И ведь она, бедняжка, в отличие от Саши, не акушерка. Откуда ей было знать, как это правильно делается? На третьей неделе она появилась, как всегда маленькая и стойкая. Вот только вместо выпирающего через пальто живота у неё теперь был укутанный одеялом свёрток в руках. — Лев, познакомься, — проговорила она, открывая лицо спящего мальчика. — Это Лев. Он и сейчас не может вспомнить, что тогда подумал. Почувствовал только, как опиравшиеся на решётку пальцы задрожали, и под веками, кажется, набралось влаги. Привычное к долгим тирадам дыхание будто отнялось, и он проговорил едва слышно: — Ты назвала его Львом? Наташа удивлённо подняла брови, будто услышала самый нелепый из возможных вопрос. — А как ещё? Всё, нужно оставить её в покое. С малолетним и княгине тяжело, что уж говорить о жене политзаключённого? Пускай выспится, заслужила как никто. Вот только как же самому уняться, когда её расслабленное его теплом тело лежит к нему впритык? Как ещё далеко человечеству до совершенства! Лев не считает, что жена что бы то ни было ему должна, сам агитирует за права женщин, старается быть выше навязанных тысячелетиями ролей… Но мужское начало, такое же мощное, как революционный огонь, он не в силах в себе подавить. Когда любимая жмётся к тебе, кроткая и доверчивая, всеми нежными изгибами, такая беззащитная, такая пленительная в утаскивающем её за пределы пространства полусне, оставаться социал-демократом невозможно. Прорывая прогрессивное сознание, наружу выходит в первобытном своём голоде самец. Лев целует её, спускаясь по шее сколько хватает пространства до проймы, по-мужски немёрзнущими пальцами стягивает сорочку с плеча. Она едва слышно стонет, неясно, во сне или наяву. Ободрённый этим ответом, он скользит ладонью вдоль её тела, сжимает бедро. Она сладко ворочается, возвращаясь от сна к яви. Усталость на ней каменная, но даже сквозь неё она не может не наслаждаться ласками мужа. А, между тем, нельзя, нельзя им наделать сейчас глупостей. Всё ещё не открывая глаз, она томно тянет совсем не вяжущееся с её тоном: — Прекрати… — Почему? — Лёвушку разбудим. — Не разбудим! — по-мальчишески упрямо возражает он. Он приникает к самому её уху и обдаёт кожу нетерпеливым дыханием: — Нам же всегда было так хорошо… Неужели ты не тосковала по своему дикому Льву? Наташа отстраняется, окончательно сбросив наваливавшийся сон, пытаясь поступить правильно, не поддаться соблазну, уберечь их обоих. Нет, она не винит мужа в том, что рожала и укачивала сына одна, не в надежде на покой и уют она выходила за революционера. Но остаться одной с двумя детьми будет ещё тяжелее. Страшно. — Лёва, сейчас не лучшее время… Оставь меня. Он закусывает губу, нетерпеливо рыча, ещё пуще раззадориваемый её отказом. — Ната, — шипит он, обнимая крепче, вместо того чтобы отпустить, — как можно быть такой жестокой? Лев прижимается к заду жены твёрдым, как его политические убеждения, членом, протяжно выдыхает ей в плечо животное желание. — Чувствуешь, как у меня стоит? Она ощущает и в его налитой плоти, и в жарких словах, и в невидимом, но осязаемом затылком взгляде, как сильно он хочет её — и устоять больше не может. Её собственное желание вспархивает над рассудком. Из последних сил разума она лепечет: — Хочешь, я возьму в рот? Никогда прежде Лев от такого не отказывался, но сейчас, поражая её и себя самого, алчно проговорил: — Нет, я хочу тебя всю… — А если я снова понесу? — Ната, я вытащу… — густо дыша в её волосы, подтягивая к бёдрам подол сорочки, прошептал он. — Лёва, ты в прошлый раз тоже так говорил. Теперь вон у нас детская кроватка в углу. Они замирают оба, умолкнув, на несколько секунд. Она надеется и боится, что он образумится. Он же просто стаскивает слова в контраргумент, чтобы ответить обожаемому, полураздетому, трепещущему в его руках оппоненту: — Как может женщина передовых социал-демократических взглядов отказывать в любви лидеру Совета рабочих депутатов, органа, защищающего её права? Права самой красивой, самой волнующей, самой пленительной… Ради одной улыбки которой стоит продолжать революционную борьбу, не страшась казематов и каторги… Она тихонько смеётся, польщённая и краснеющая. Хитрец! Но она так просто не сдастся. В её глазах мелькает давно забытое лукавство, она отвечает, дразнясь: — Лёва, ты же знаешь: я единственная, на кого не действует твоё красноречие. — Да неужели? Что ж, сама напросилась. Теперь он будет разговаривать с ней совсем по-другому. — А знаешь, о чём я думал в своей одиночной камере в Крестах? — Ещё бы не знать! Забыл, кто твои рукописи выносил? О земельной ренте. — Нет, — протянул он, спуская рубашку с её плеч ещё ниже, превращая её в белый скомканный вокруг талии пояс. Наташа продолжала дразнить: — Об итогах 1905 года. — Не угадала… — О задачах новой социалистической революции. — Да нет же, дурочка… Он прижался вплотную к её уже почти голому телу и, отчётливым, бесстыжим шёпотом проговорил в её ухо, касаясь на последнем слоге губами: — Я думал, как буду снова драть свою Наталочку… Она вспыхнула, стыд застрял поперёк горла. Лев усмехнулся. Сама вынудила к крайним мерам. И почему не перед медоточивыми, а именно перед этими грязными, подобранными у николаевских рабочих словами, которые он почти никогда не говорит, она не может устоять? Довольный результатом, он продолжил: — Как буду лизать её груди… Он сжал замершую на вдохе грудь. После рождения сына она стала больше. Лев удовлетворённо простонал и продолжил: — Как она раздвинет передо мной ноги и будет кричать, сладко кончая… Наташа запрокинула голову, вновь закрывая глаза, выгибаясь перед ним, признавая поражение, натянутым в горящем напряжении телом умоляя ею овладеть. Он вошёл в неё сразу, с упоением отмечая, какой мокрой она сделалась от его речей. Хмель долгожданной близости, спустя почти полтора года разлуки, ударил ему в голову, и он сначала самозабвенно имел жену как взял, на боку, но вскоре почувствовал, что ему всё это время нужно было другое. Он резко вышел из неё, перевернул на спину, полностью освободил от сбившейся в ком сорочки. — Хочу видеть тебя всю. Близорукий, так давно не видевший жену обнажённой, с подёрнутым страстью взглядом, он сейчас уповал только на знающие её тело наизусть пальцы и сочащуюся в окно луну. Каменно-белые лучи подсвечивали лицо Наташи, прекрасное от жажды его любви. Руки скользили по ней, с неизъяснимым наслаждением вспоминая давно забытые ощущения. Вот тонкие ключицы, вот попавшая под подушечку пальца родинка под грудью, вот мягкий изгиб бедра, вот ложбинка между ног. Луна взошла во всей мощи и затопила холодную комнатушку. — Что, сюда ещё не успела шторы пошить? — спросил Лев любимую, тихо смеясь и гладя по щеке. Ночь в парижской квартире, их первая ночь живо встала перед его глазами. Внезапный порыв, отчаянная страсть и разлившееся эхом их стонов блаженство. Лев припал к Наташе всем телом, завладел ею снова, не отрывая глаз от самого манящего, самого родного лица. Он обладал ею с жадной щедростью, одновременно беря и отдавая, напирая до такой степени, что её колени почти касались его плеч, а на мёрзнувшем недавно теле выступил пот, и сдерживаясь из последних сил, чтобы дать ей испытать наслаждение раньше, чем его так давно не изливавшееся безумие прорвётся наружу. Наташа млеет под любимым, впитывая в себя его жар, вытягивая из него все дни разлуки. Как? Как остановиться? Невозможно. Пальцы сжимают простыню, оставляя на ней увечья от ногтей. Она чудом не теряет рассудок и умоляет прерывистым голосом: — Лёва, вытащи… — Сейчас… Сейчас… — шепчет он в ответ, проталкиваясь в неё всё глубже, с хищнической ненасытностью терзая горячее влажное лоно. Всё его существо будто проходит неровным бруском через гончарную печь, и после обжига, слой разума откалывается, оставляя лишь гладкую, без единой царапины сердцевину инстинкта. Это его женщина, и он хочет иметь её без остатка, растечься в ней всей яростью самца, оплодотворить… — Милый, остановись!.. Лев свирепеет и, поедая её волю калённым безумием глаз, исторгает в неё свой кипящий жизнью несгибаемый дух. — Родишь мне ещё сына! Лёвушка не проснулся. Кажется, он любил родителей уже тогда.***
Вот девочка любит мальчика, А мальчик влюблён в революцию… (Тикки Шельен)
И на кой, спрашивается, чёрт сдалась ему эта папироса? Оставшись наконец в кабинете один, Лев машинально рефлексирует над этим нелепым эпизодом. Почему из всего вороха материнских особенностей он унаследовал именно её склонность к потере сознания? Свояк Каменев отправился добыть какой-нибудь еды. За это ему, конечно, спасибо, но ведь он теперь по всему Петросовету разнесёт, что председатель Троцкий сделал одну затяжку — и упал в обморок. В обморок, как гимназистка!.. Ладно, рабочие, всё равно, не поверят, а враги о нём и не такие анекдоты сочиняют. Всё от недосыпа и голода. Когда он ел в последний раз? Точно не вчера. Петроградский гарнизон, оружейники, моряки, печатники, студенты — просто диву даёшься, как в считанные недели они подняли на щит пренебрежительно высмеиваемых другими партиями большевиков. Такую волну надо было ловить на лету, приказывать ей замереть жестом заклинателя и направлять по нужному курсу. И большевики знали, что это может только Троцкий. Примкнул к ним в последний момент, на подножку, считай, запрыгнул. Посредственностям, вроде Зиновьева, особенно обидно, что Ленин верит не в верных своих пажей, а в рассорившегося с ним годы тому назад своенравного выскочку. Поднимающуюся красным прибоем пролетарскую злость теперь ни в коем случае нельзя было упустить, её нужно было подпитывать с утра до ночи, не позволять остыть. Троцкий и Каменев выступали перед рабочими без передышки, за последнюю неделю по десять часов кряду. И если второй ещё мог иногда улизнуть перевести дыхание, то первого не хотели отпускать ни за что, любили по-солдатски нещадно. Вот и результат… За дверью непроходящий, ставший новой нормальностью гул. Лев устал. И хватает ему наглости самому себе в этом сознаться? Революция грядёт, возвращается, пылкая девочка со шрамиком у губы, спустя двенадцать долгих лет. Не служению ли ей он отдал полжизни? Все последние месяцы он был на подъёме, ворвался в родную стихию, разжигал и сёк неутомимо, выносимый толпой из зала на руках. В преддверии надвигающейся грозы, уже не молодой, он работал без устали, игнорируя сон и голод, как юноша, горя посильным только ему революционным огнём, внутренне дрожа от экстаза. И вот, за день до сводящей с ума, долгожданной даты он признаётся себе, что устал… Лев поднимается с кабинетного дивана и садится за стол, напряжённо глядит на календарь. Завтра двадцать пятое октября. Он был за другую дату, ну да чёрт с ним. Пусть будет двадцать пятое. Что-то связано, как будто, в его памяти, с этим числом… Вот только что? Ах да, сезон на зайца начинается. Лев откидывается на стуле, прикрывает глаза, и перед ним на сотни вёрст расстилаются колыхающиеся спелыми волнами херсонские степи. Сейчас бы туда, прочь от сырого Петрограда, в это необозримое спокойствие под звенящей чистотой небес, где ветер выдувает напрочь тревогу любого толка. Взять ружьё и отправиться с отцом на охоту, как в той, ещё не политической, явно не его жизни… Лев стряхивает видение, возвращается в свой кабинет председателя Петросовета, в ту же роль двенадцать лет спустя, и чувствует себя полностью отдохнувшим. Родная степь даже в мечтах придаёт своим детёнышам сил. Двадцать пятое октября… Лев хлопает себя по лбу. Да ведь завтра ему тридцать восемь. Он всё время такие мелочи забывает. Это Наташа — та помнит всегда. И сколько бы он не твердил ей из года в год, что ему ничего не надо, вечно что-нибудь придумывает: то редкую книгу достанет, но набор хороших перьев. Нет бы на эти сэкономленные невесть как деньги себе обнову справить — нет, всё для него. Наташа… Сколько уже лишений она, верная его возлюбленная, претерпела, связавшись с ним, за эти годы? С той встречи на лестничной клетке в Париже прошло четырнадцать долгих лет и теперь, в проживаемой вместе зрелости, он, наверное, впервые красивее, чем она. Его постоянные аресты, годы эмиграции по подложным паспортам, риск на каждом шагу, высылки из страны в страну, знакомая до малейшего булыжника дорога в венский ломбард, его заточение в канадском концлагере… За что всё это ей? Среди этой нескончаемой череды тягот, дал ли он ей хоть сотую долю того счастья, которое она заслужила? Пока он работал над статьями и книгами, она, неприученная хлопотать по дому, как-то управлялась сразу с двумя шумными мальчишками, а помочь было некому. Лев горько качает головой. У него самого-то няня, пусть и их хуторских девок, была. А мальчики? Ни игрушек, ни дома. Бойко болтали то на венском диалекте, то по-французски, были биты одноклассниками в четырнадцатом году за перенятые от отца пацифистские, а в этом — за большевистские лозунги. И, всё же, папа для них — герой. Лёва и Серёжа возили ему летом в Кресты еду, устроившись на буфере переполненных трамваев, и, ослепительно улыбаясь, просили отца поскорее выйти на волю и сделать уже революцию. Лев чувствует, как неразличимого цвета, но неожиданной мощи тёплая сила прокрадывается по извивам сосудов от кончиков пальцев к сердцу, почему-то не наоборот. Она расширяется, будто металл на жаре, едва умещается в его широкой груди. Он вскакивает на ноги, чтобы кровь прилила туда тоже, не разорвала его. Да, это их любовь, любовь его маленькой львиной стаи. Они верят в него, терпеливо ждут дома, ждут, когда он ворвётся в прихожую с трепещущей, ёрзающей в руках революцией и скажет: «Вот она! Вот она, милые, как я и обещал. Теперь она будет жить с нами». Гул Смольного снова превращается в музыку, надвигающийся переворот опять рокочет в неизъяснимой красоте, поднимая короткие волосы на затылке и чуть заметно шатая тело в вызывающем сладкую дурноту возбуждении. Он вновь стал собой, он сделает это. Теперь он точно готов. Если не ради класса пролетариата, то точно ради Наташи и мальчиков. Власть, потёршаяся уже жёстким мехом своим о ноги Керенского, Церетели, Корнилова, сама тычется теперь ему в ладони мокрым носом, и наименьшее, что он может сделать для втравленных в его мятежную судьбу жены и сыновей, — взять её. Лев снимает трубку телефонного аппарата. Глаза светятся грядущим пожаром. Он уверен как никогда. — Это Троцкий. Начинаем.