и ты осталась главным мотивом моим.
17 февраля 2021 г., 22:58
Примечания:
мерзко.
и много мудачества.
До того, как Алекс на себе испробовал, что это такое — быть вдавленным в кровать малознакомым парнем за двадцать, который недвузначно громко и глубоко дышит прямо на ухо — он, вообще-то, ухаживал за девочками и тайно мечтал стать для одной конкретной Ромео. Или на крайний случай господином Желтковым, правда, получалась уже не романтика, а какое-то маньячество.
Оленька, очаровавшая его своей внутренней силой и стремлением защищать всех, кого обижают, помогать всем, кто нуждается, и вести за собой коллективы, была не как девочка-куколка, которую бы на руках носить да по ресторанам водить — с ней хотелось рвануть на выставку модернистов или сбежать в лес.
Ну, на руках и в ресторан тоже хотелось, но она бы не позволила.
И они сбегали. Сашу тогда ещё нормальным считали — странный, конечно, но в покое оставить можно, — и он быстро заинтересовал Олю нестандартным мышлением. Покупал ей журналы про анатомию и минеральные камни, читал ей свои рифмованные четверостишия и собирал букеты из полевых цветов, а она смеялась и называла его милым.
Он приглашал её к себе в гости, угощал приготовленными круассанами, держал за руку, когда она волновалась перед контрольной, и говорил-говорил-говорил комплименты.
В пятом классе казалось, что всё до примитивного просто, и чего только эти взрослые выдумывают, будто жить — трудно и неприятно? Оленька улыбается счастливо, у самого губы растянуты до ушей, лишь бы не полопались, в дневнике одни пятёрки и по вечерам игры с Матюшей.
Только для родителей Матюша на первом месте был, а Алекс — ну так, раз родился, пусть живёт. Не били, конечно, но мать не упускала возможности сказать, что где-то можно было и получше постараться, где-то — промолчать, и вообще, если Пашка этот, хулиган со двора, ударил, значит, сам виноват. Чё, как баба-то? Сдачи дай и не смей жаловаться, а то получишь уже тапком и по башке. Нюни распустил, а ещё пацан, называется. А вот на войне!
Алекс не обижался, понимал только, что бить первым надо — боятся будут, и что фриком быть нельзя. Всё.
А однажды мать сказала, что не нужен ей Саша-то — и Матюши, золотца, хватило бы. Говорила, конечно, по телефону и какой-то тёте Любе, своей подруге, но Саша за стенкой был и всё слышал. Только тогда не понял: как это — не нужен? Матюша же следом был, как так-то?
Но ненавидеть Мотю было невозможно. В конце концов, Мотя, пусть и отобрал родительскую любовь (а Алекс тогда был уверен, что это Матвей её отобрал, а не он сам — звено какое-то никудышное), был любимым младшим. Всегда как-то по-доброму относился: то обнимет, то подбодрит, то подарит рисунок от всего сердца своего, маленького. Ненавидеть Матюшу не хотелось, не хотелось и ненавидеть родителей. Наверное, так случается.
Наверное, это нормально — когда так. Нужно просто улыбнуться и, ложась спать, заверить себя и Мотю, что у них всё хорошо. И семья счастливая.
Только Оля в шестом классе, в октябре, назвала его мудаком, ударила со всей силы по плечу на глазах у одноклассников и убежала, приговаривая, что она ему верила-верила, думала, что не все они козлы, а он — так с ней!
Как «так» Саша не понял. Хотел извиниться, но его послали матом, а вечером Гоша и Гриша подловили у дома и, для приличия попинав по рёбрам и почкам, предупредили, чтобы Олю больше не обижал. А ему казалось, что он никогда её не обижал. Не обзывался, не шутил пошло, как другие, руками, куда не следует, не лез, даже обнимал, только перед этим испросив разрешения! И мудак. Может, у него душа настолько черна и противна, что всегда такой была, с самого рождения, и даже оболочка хорошего мальчика её не прятала?
От Олиных подружек Саша узнал (ладно, подслушал их разговор, все они показательно с ним не общались и на вопросы не отвечали), что Олю настораживала его холодность и отстранённость, она была уверена, что у него появилась новая девушка, пока он продолжал делать вид, что всё как раньше.
Раньше он всё своё время ей посвящал и всегда его так много-много-много было, а теперь — и во вконтакте игнорировал днями, и с уроков не сбегал, лишь бы погулять с ней дополнительный час. Алексу казалось это мелочью — он просто устал (не от Оли), и сил не было, но Оля-то по-прежнему ему нравилась! Просто не та, настоящая, а в мыслях которая, но ведь Оля!
А она — так.
Видимо, всё-таки он мудак.
Вернуть уже ничего было нельзя, и Алексу становилось стыдно каждый раз, когда он встречал Олю в коридоре, в кабинете, в школьном дворе, в столовой или просто на улице. Он даже специально пересел подальше — со второй парты на четвёртую, чтобы Оля его меньше видела и не вспоминала о нём лишний раз.
Даже от ответов у доски отказывался — опять же только ради Оли. Учителя, правда, такое геройство не оценили, и родителям посыпались жалобы. А дома Алексу начало доставаться уже от матери.
— Почему вечно жалуются на одного тебя?! — она кричала и театрально взмахивала руками.
— Не знаю, мам. Может, я неправильный, — виновато, скомканно, глядя в пол.
— Так будь правильным!
Не получается. Быть правильным — не получается, как бы ни старался.
После Оли — Настя. А та вообще первая начала. «Какой ты классный, какой крутой, ты мне нравишься!»
Две недели погуляли, и Алекс решил: «ты мне тоже».
Хотя, вообще-то, самому не верилось в это «тоже». Просто нужно было забыть Олю, просто нужно было показать себе, в первую очередь, что с Олей было несерьёзно, что можно жить дальше (так говорили взрослые после разрывов!) — вот он и жил.
Восьмой класс. Она была из седьмого, и когда у неё было шесть уроков, а у него — семь, ждала его сорок минут в столовой.
Было весело. Настю можно было и на руках носить, и в кафе водить (на ресторан как-то денег не было), и волосы ей в косички заплетать. Саша по-прежнему читал стихи и дарил цветы, правда, покупные — не с поля. Настю любить было легче и проще.
Алекс сомневался, что это «любить» вообще было. Просто как-то, ну, вышло, ну?
Они и целовались-то только потому, что Настя возмущалась: «Мы же вместе, а ты не целуешь, только за руку держишь!»
Алексу казалось, что он разучился чувствовать. Совсем.
И когда уже Настя в слезах толкала его в грудь и просила никогда больше ей на глаза не попадаться, он понял, что с ним определённо что-то не так. По крайней мере, Настя никогда не называла его милым, и теперешнее «мудак» не резало уши.
Всё справедливо. Алекс ведь ей просто пользовался?
Правда, через год Олеся по секрету ему рассказала, что Настя им тоже пользовалась. Ей нравился Дима, но Дима-то крутой, у него уже были отношения, а у неё — нет, вот и нужен был ей кто-нибудь, кто легко поведётся и с кем можно будет повстречаться недельки две-три для солидности.
Это «легко поведётся» клеймом легло на Алекса.
А за ситуацию с Настей было совсем не обидно. Всё-таки так даже лучше — на этот раз сердце он никому не разбивал.
Только если себе. Гадкий гад.
А потом — Рита.
Яркая новенькая — в неё влюбились все парни разом. Точнее, не влюбились: поводом для обсуждения стал её просвечивающийся через рубашку лифчик и розовые волосы, которые, ну, можно сжимать и дёргать.
«А там у тебя тоже розовые?»
Алексу было противно. И он едва мог скрыть раздражение, которым его переполняло из-за такого обращения к девушкам.
Одноклассники постоянно вламывались в женские раздевалки с включёнными камерами и комментировали это настолько похабными выражениями, что хотелось их всех пустить под мясорубку, а потом закопать этот человеческий фарш в землю. Такое гнильё Алекс не дал бы даже собаке.
Он пару раз порывался остановить одноклассников, но, чего смеяться, это было ему неподвластно. Нарекли пидором («раз тебе это неинтересно — значит, педик!»), обсмеяли и всё-таки вдарили по солнечному сплетению в качестве профилактики. Алекс забыл спросить, в качестве профилактики чего, да и вряд ли бы ему ответили что-то.
Видимо, чтоб не опускался до того же уровня, что и они.
Алекс не находил подходящих слов, чтобы обозвать их попротивнее да посквернее. Чтобы они тоже почувствовали это.
Бессилие перед унижающим.
С Ритой не сложилось ничего. После того, как Витя пытался её полапать, она объявила бойкот всем парням и демонстративно держалась подальше. А ещё — сломала Вите руку и разбила нос Гоше.
Конечно, учителя её за это невзлюбили страшно, даже оценки занижали, мол, чего о себе возомнила: волосы розовые, юбка выше колен, оголённые плечи — ещё скажи, что не провоцируешь!
А она боролась.
Они с Олей сдружились, и их по отдельности перестали видеть совершенно.
Алекс свои стихи всё-таки Рите показал. Она сказала, что ей очень приятно, но она не может ответить тем же. А через пару недель их не тесного, но общения, призналась, что боится парней. Особенно таких — которые милые и понимающие. Переборов неловкость, она добавила ещё, что не может понять, в чём подвох. Если парень не гей, но не пытается сексуализировать женское тело, то — что? Он просто адекватный, один на тысячи, или, может, специально притворяется таким, чтобы максимально втереться в доверие и сделать в разы больнее, домогаясь тогда, когда уже начало казаться, что всё хорошо?
Алекс тогда понимающе кивнул, выразил свои последние восхищения Ритиной личностью, её смелостью и удивительно прекрасной аурой и больше к Рите не подходил. Стало страшно. Вдруг он навредит какой-нибудь девушке и даже не заметит этого?
Как было с Олей. Только что было с Олей?
Алексу стало стыдно за то, что он родился человеком, к тому же ещё и парнем.
Начало казаться, что это просто отвратительно прескверно быть человеком. Постыдно, ужасно постыдно. Все люди обречены на то, чтобы вырасти мерзавцами и ублюдками. И Алекс однажды станет ублюдком.
Стыдно до прожёванной нижней губы.
Тогда Алекс впервые полоснул канцелярским ножом по руке. В качестве наказания и выражения своей высшей неприязни к телу и его грязной примитивности. Грязным потребностям. К обществу и его грязным желаниям. К этой недолгосрочной оболочке из мяса и костей, которая ведь всё равно сгниёт! Сколько бы бед можно было избежать, не будь человеческое тело таким уродским, отягощающим и ограничивающим!
Алекс отчётливо чувствовал, как душа, его внутреннее «я», изнывала, заточенная внутри, замурованная, загипсованная в этом нечто, называемом телом. Как она рвалась наружу и как сильно хотелось схватить отцовский топор и рубануть по рёбрам — чтобы высвободиться уже наконец-то!
Чтобы не нужно было есть, чтобы не нужно было спать, чтобы не нужно было стыдиться поллюций, чтобы не нужно было стыдиться накрывающего возбуждения, чтобы не нуждаться в выходе экскрементов!
Чтобы быть чистым, нужно не быть, и Алексу казалось, что он начал сходить с ума.
Алекс знал, что он грязный и порочный с самого рождения, что он пустая оболочка, пища для редуцентов, что он жалкий, паршивый, мелочный, ублюдский, о-пиздец-какой-отвратный. До того хорошо знал, что выкручивало в спине и пробуждало рык озлобленный, изотвращённый.
И просто выпилиться не помогло бы. Алекс чувствовал, как от него пахнет разочарованием и омерзением. Липким и вязким, как сперма.
Опиздохуительно противно.
За одним порезом потянулись следующие — и уже какие чем. Бритвенные лезвия, ножницы, перочинные ножики, осколки зеркал, битые стёкла, линейка, циркуль, острые камни. Алексу противоречиво нравилось выгрызать себе кровавые ошмётки из запястий, мрачно нравилось сбивать сосульки с крыши на себя, чтоб те втыкались в плечи и руки и крошились в беспорядочные сколки, мутно нравилось перетягивать шею ремнём и досчитывать до тридцати трёх, остервенело нравилось касаться разгоряченной плитки и окунать пальцы в кипящую воду — до волдырей и неисправимо сползающей кожи.
Мерзко. Мерзко. Мерзко.
Алекс отрезал себе кончик языка потому что.
И больно, и гадко, и ужасно-ужасно-ужасно, но Алекс гордился и твердил сам себе, что однажды попробует откусить.
Алексу нравилось падать. Он запинался о собственные ноги и растекался, позванивая позвонками и бедренными костями, по ступенькам. Он носил скользкую обувь и бегал по льду, чтобы потерять равновесие и разбить многострадальные ладони о лёд, приложившись головой и подвернув попутно ногу.
Из травмпунктов Алекс не вылазил.
— Тебя такого никто не полюбит, — не скрывая отвращения, выплёвывала мать.
— То есть вы с папой меня не любите? — Алекс — любитель провоцировать. Родительница ничего не ответила, только вздохнула как-то сдавленно и вышла из кухни.
А потом случилось это — Матюша выпал из окна восьмого этажа.
И остатки нормальной жизни размазались по асфальту запёкшейся кровью.
— Если бы только он упал в траву, а не на дорогу… — говорили врачи-полицейские-иные-взрослые-тётьки-дядьки.
А Алекс невидящим взглядом бурил последнюю фотографию и отказывался заходить в комнату.
Там его вещи. Там весь он — на подоконнике.
Если бы только Алекс в тот момент был дома! Если бы только был!
То, вероятно, ничего бы не изменил, но чувствовал себя в сотни раз более виноватым. Смертельно виноватым — хоть на плаху ложись.
Слёзы выжигали изнутри и вскипали, тут же обращаясь в ядовитый газ — ещё где-то на уровне альвеол.
Алекс не возвращался в комнату ещё сорок дней и почти ничего не ел. Даже прекратил измываться над собственным телом — узнал, насколько отвратительна смерть. Особенно детская.
Двоих сразу родители бы не перенесли.
Алекс чувствовал ответственность. Мать первые три дня с ним не разговаривала — будто не замечала вовсе. Скользила блеклой тенью с иссушенными глазами и морщинами, которых не было тогда — в нормальной жизни. Отец тоже выглядел не на свои года старым.
Алекс чувствовал себя мёртвым.
— Я люблю тебя, сын, — произнесла мама воскресным утром и обняла тепло и нежно, насколько ей позволяла переполнявшая душу отчаянная тоска.
— Я тебя тоже, мам, — тихо, полушёпотом.
Алекс знал, что с того дня он должен был любить родителей за двоих. И радовать их за двоих.
За двоих. Саша окончательно перестал быть Сашей.
И хранил в себе какое-то таинственное молчание. Похоронил последний оглушающий крик, вытер слёзы и притворился, что всё нормально.
Хотелось, чтобы родители гордились. Хотелось, чтобы получилось стать лучше. Хотелось никого больше не провоцировать.
Хотелось.
Но Алекс случайно распорол себе пальцы о неровные края консервной крышки и долгим, мутным взглядом следил за тем, как кровь капает в сгущёное молоко, становясь сладко-розовой.
Отвратительно.
Парень дёрнулся и локтем сбил стоящую на краю любимую мамину кружку.
Если бы не это, то, возможно, Алекс встал бы на путь исправления.
Если бы его не повело пройтись по осколкам, зажимая рану на руке трясущимися пальцами, и захохотать посреди комнаты, корчась из-за изуродованных подошв ног.
Медиков он потом заверял, что был в таком шоке, что не заметил осколки и совершенно случайно прошёлся туда-обратно раз по десять, пока ноги не перестали ходить из-за боли.
И всё вернулось разом — самоненависть, самоотвращение, саморазочарование и желание разрушить себя до основания.
В классе с ним перестали общаться даже Вова и Коля — они держались до последнего, до того, как Алекс пришёл в школу с поломанной улыбкой и скверным, ужасающим блеском в глазах и не начал нести чушь про карму, расплату и перерождения.
В январе девятого класса его «официально» признали чокнутым.
В феврале, когда холодом выстыло содержимое лёгких и сердца, а рука не дрожала, заносясь над изрезанной кожей лезвием-палачом, к ним пришёл студент педагогического — практикант-учитель литературы.
И Алекс понял, что всё. Он обречён. На этот раз точно не выберется.
Алексей Юрьевич был светлым. Во всех отношениях. Высокий блондин с голубыми глазами (о да, молодец, Алекс, собери своего стереотипного идеального парня!) и с до устриц в голове приятным голосом.
Алекс в своём сознании рухнул перед ним на колени, воздел в небо руки и взмолился: «Боже! Огради от напасти!»
Огради напасть от меня, Боже, я же сейчас от одного взгляда его позорно сдохну. Или заскулю, хвостом подвиливая.
Такой жалкий.
А Алексей Юрьевич с каждым уроком лишь сильнее дурманил голову и выскрёбывал душу, выжимал из неё всё, что только осталось, а осталось — полстакана мочи (но стакан всегда наполовину полон) и то — никакущей.
И чем он таким действовал непонятно: самый обыкновенный студент самого обыкновенного вуза. Учит строго согласно составленному плану. Задаёт много письменной домашки. На уроках старается держать дисциплину. Ведёт отстранённо, не вдаваясь в детали, поверхностно — типичный учитель типичной школы.
Ску-ко-та.
А Алекс давит в себе желание заглянуть в эти жуткие (наверняка, холодные!) глаза и повеситься на одном из тёмных лучиков, отходящих от радужки. Давит желание ухватиться за тёплую ладонь и исцеловать костяшки (чтобы потом вгрызться в них, как изголодавший пёс бездомный).
Давит и межпозвоночный вой, прорывающийся через плотные белковые оболочки.
Алё-оша, какой ты там — за грудиной и под ключицами? Что там — наверняка ведь не пустота?
Алекс чисто случайно (пятнадцать минут до конца урока, внутренние часы не сбиваются ни на шаг) ляпнул про Керуака, хотя они, вообще-то изучали Лермонтова — «Героя нашего времени» и обсуждали позицию Печорина. Какой Керуак, Алекс, очнись!
Алексей Юрьевич сделал вид, что не удивился, — только усмехнулся и с волшебной улыбкой сказал, что с удовольствием побеседует о битниках на перемене.
И всё?
Так просто?
Достаточно пиздануть невпопад и вытерпеть на себе испытующие взгляды двадцати пар зрачков — дул пистолетов?
На перемене Алекс действительно поплёлся в учительскую вслед за Юрьичем. Попутно рассказывал, как пришёл к такой жизни, что читает битников-наркоманов и цитирует по памяти их аморальные строчки вместо того, чтобы, например, почитать Чехова или Тургенева.
— У Тургенева красиво про любовь написано, — с дымкой задумчивости говорил Алексей Юрьевич, а Алекс кривился.
У него внутри про любовь так безобразно и по-чёрному, что, наверное, его стошнит от текстов Тургенева. Не в обиду великому русскому писателю, чьего таланта Алекс не умаляет, но — банально не понимает.
И понимать не хочет.
Алексей Юрьевич, верно, притворяется слепым и невинным. Принимает принесённый Алексом перед началом рабочего дня кофе, шутит во время урока про любовь и голубей, трепет Алекса по волосам, когда тот после уроков заходит к нему с определённой целью — помочь. И как будто бы не понимает, что там — за всем этим кроется на протяжении недели.
Одноклассники не тупые и не невнимательные. Видят всё, но молчат — выжидают. Хотят посмотреть, что дальше, каков будет исход.
Алекс тоже ждёт — когда буря обрушится на город. Когда его Содом снесёт к чёртовой матери (чёрт возьми — нет, не возьми!),
ну тогда — на.
Алексей Юрьевич («да зови просто Лёша, какой Лексей-Юрич?») соглашается на прогулку. Говорит, что осталось совсем чуть-чуть, ещё пару недель, и он сможет заполнить бумаги, а потом — закроет практику и потерпит немного до мая. Диплом тоже написать надо, но с ним легче, чем с практикой, особенно, когда тема интересная.
Алекс кивает осмысленно, а у самого в голове облачная пыль и кокосовая стружка.
Лёша-Лёша, что ты делаешь?
Гуляют час, гуляют два. Не сговариваясь, заходят в кафе, и отвертеться, что прогулка без подтекста становится сложнее.
Лёша садится к Алексу слишком близко, у Алекса сознание плывёт и ноги подрагивают, но он держит лицо и лыбится по-страшному.
Пару раз Алексей Юрьевич задевает его колено своим, и парень интерпретирует это по-своему.
Тянется поцеловать, чмокает несуразно и, отрываясь, шепчет скомканное «нравишься очень», а всё, что получает — это ошалелые, наполненные страхом глаза (не такие уж они и голубые — с оттенками серого и болотистого), и вскакивающего Лёшу.
Додумался, тоже, блин, — целоваться в кафе!
— Ты не так всё понял! У нас разница ж в возрасте, да и учитель я, пусть практикант, — не положено! — и выходит быстро, почти выбегает, не оглядываясь.
Классно.
И не слова про то, что его парни не привлекают.
«Не так всё понял» — ха! А как нужно было понять, Алексей Юрьевич, вы ж учитель — объясните, а не убегайте!
Алекс опустошённо сверлит стакан и заходится надрывистым смехом.
Из кафе его выставляют.
Домой приходит на ватных ногах и ничего не чувствует. Час. Два. Сидит, смотрит в стену, переосмысляет своё бытие, а потом — вскрикивает так, как будто на него потолок обрушился, и кидает в эту самую стену близлежащую книгу.
Джека Керуака.
Ну и пошёл нахуй, Керуак.
Ну и пошёл нахуй, Лексей-Юрич.
Ну и пошёл нахуй, Алекс! иди-иди — там для таких, как ты, самое место!
Плачь и дрочи!
Плачь и дрочи!
Что тебе ещё остаётся,
мерзотный?
Выблевать бы себя из себя.
Выкорчевать бы. Вытравить. Выправить.
Порочное звено. Ошибка эволюции.
Злополучно оплодотворённая яйцеклетка!
Алекс борется с желанием разодрать себе лицо — сорвать кожу и перемешать все мышцы и сосуды в кашу. Геркулесовую, блять.
Или полоснуть пару десятков раз по горлу и ключицам, сдавить кадык, свернуть атланта с афелием.
И жарко, невыносимо, а жар прямо из груди — из желудка или из сердца. В голову бьёт слабостью, в пальцы — дрожью.
Алекс — моральный калека.
Кто-то без руки, без ноги, а Алекс — Алекс без смысла.
Фу.
Одноклассники разделяют его отвращение. В раздевалке пихают в лопатки, прижимают лицом к стене и кричат в самое ухо «пи-дор! позор человеческой цивилизации!». Бьют по спине и по почкам, не переставая истошно орать, а потом дёргают вниз, роняют на колени и хитро улыбаются, когда в приказном тоне говорят: «Соси. Тебе же нравится».
Один цепкой хваткой дёргает за короткие волосы и грозится от усердия то ли скальп снять, то ли шею свернуть, другой держит заведённые за спину руки, да так, что оставляет синяки, третий давит на плечи, чтобы сидел и не порывался встать, четвёртый так близко, что Алексу становится до слёз в горле страшно.
И ещё десяток рядом. Зрители.
Их так много-много-много, и все они его презирают, и всем подавай хлеба да зрелищ. Да поинтереснее!
И каждый согласен, что единственная миссия пидора на земле — это сосать и стонать.
Сосать и стонать, Алекс.
Алекс надеется, что он умрёт в ближайшие тридцать секунд, пока одноклассники переругиваются и спорят, кто первый.
Кто первый что? Боже.
Боже!
— Я укушу, — смотрит напуганно исподлобья (искренне хочет казаться злым) и заплетающимся языком, запинаясь о ставшие такими тесными зубы, практически блеет.
«Я буду кричать, я буду брыкаться, я вас потом всех переубиваю, гниды».
— А ты только попробуй, — скрепит зубами, дышит вонью в лицо, и Алекс захлёбывается ужасом и отвращением, перемешенным с концентрированной зубодробительной злобой.
Дверь открывается шумно и резко — физрук, пришедший на крики и какую-то неестественно долгую потасовку.
Алекс готов благодарить и бога, и физрука, и кого-угодно-Николай-святой-угодник-слава-тебе! Он пользуется моментом, вырывается из чужих рук, чудом оставаясь целым (волосы всё-таки выдрались и футболка жутко растянулась) и, метнувшись к двери, едва не сбивает учителя с ног. Бежит, как на грёбаном марафоне, чуть не врезается в Олю, та недоумённо косится на его взъерошенную причёску и затравленные глаза, в которых, кажется, поумирали все киты-дельфины, и не успевает что-либо сказать, потому что Алекс мчится дальше.
Ему всё равно на охранников, ему всё равно на орущую вахтёршу, ему всё равно на перепуганных первоклассников, которых он расталкивает в разные стороны — он сдергивает куртку, отрывая петельку, кое-как накидывает её на плечи и выбегает из школы через запасной выход.
Нахуй, всех их нахуй.
Выдыхается, на одном адреналине добежав до ближайшего светофора, и валится в сугроб, обессиленный и одичалый.
В голове крутится одно только «мерзкий пидор», и Алекс забывает, в какой именно момент грань стирается, и уже он сам видит себя именно мерзким пидором. Не геем, не бисексуалом — пидором, мерзким, грязным, отвратительным, которому только сосать и стонать.
Алекса рвёт прямо на улице, и он, шатаясь, поднимается на ноги с застывшими слезами-льдинками на щеках и дерущим лёгкие изнутри изнуром.
Какой же. он. мерзкий.
Сигает под проносящуюся машину — водитель сигналит, орёт пятистопным матом, проклинает до пятого поколения бабушек, но останавливается, ничуть не задев Алекса. Его оттаскивает какой-то мужик, орёт на ухо: «Вот наркоманов поразвелось! А если бы он убил тебя, дурень! О родителях-то подумай! Да и невинного человека бы щас за решётку засадил!»
А Алекс уже думать не может. У него вместо мозга — шкатулка из черепной коробки с вакуумом. И саднящие отпечатки чужих пальцев на запястьях.
И в этих синяках — взрыв стонущей от отчаяния галактики.
Ему бы сдохнуть — такому мерзком и никчёмному!
Пидор, блять, фу.
Алекс льёт на себя кипяток в ванной и режет так глубоко, что кровь впервые прыскает фонтанчиком. Обессиленный, радуется тому что ну вот наконец-то умрёт, но через десять минут кровь останавливается, он обмякает на стенке пустой ванны и не может дотянуться до лезвия.
Даже сдохнуть не удалось, неудачник.
Неделю морозится от школы — гуляет по дворам да по паркам, панически боится встретить кого-то из одноклассников, косится на прохожих и шарахается от всех, кто оказывается ближе допустимого, пока матери не звонит классная с вполне объяснимым вопросом «а где ваш сын и почему он не ходит в школу?»
Приходится идти, чтобы не рассказывать матери, почему он не хочет (и не может) видеть свой класс. Почему он рыдает в подушку (парни не плачут, позорище) и трясётся от одной мысли снова оказаться там.
О таком не рассказывают. О таком нельзя.
Да и чем помогут?
Алекс идёт. Держит в кармане нож, на голову накидывает глубокий капюшон и идёт, не поднимая глаз от пола.
В класс заходит только со звонком и то, перебарывая себя, скользит, надеясь быть невидимым, на свою четвёртую и садится тихо, сжимается в точку.
Кто такой Репов Александр? Нет такого — не знаем.
Первые три урока всё подозрительно спокойно. Никто не лезет, не подкалывает, не угрожает — только пялятся все и подолгу. А четвёртым — литература и Алексей Юрьевич.
Алексей Юрьевич, проводя опрос, игнорирует существование Александра Репова.
Алекс убеждается в том, что на всех правах может сделать точно также и притвориться, что никакого Лексея-Юрича не существует.
По окончании урока хочется сдохнуть, выпилиться, умереть, убиться, перестать дышать (стоит ли продолжать синонимичный ряд?).
Алекс думает, что, если кто-нибудь напомнит про «пидора» или «сосать», то он сиганёт в окно. Четвёртый этаж — шансов, что разобьётся мало, но они есть.
Никто, на удивление, не напоминает. Может быть, с ними поработал школьный психолог?
Алекс душит в себе отчаяние и рвёт тетрадный лист, не удосужившись достать его из самой тетради.
Оля и Рита синхронно поворачивают на него голову, смотрят не мигающим взглядом пять секунд и так же синхронно отворачиваются, начиная о чём-то шептаться.
Классно.
На перемене подлетает мальчик из параллели, представляется Ипполитом («какое же у тебя дурацкое имя») и все пятнадцать минут щебечет о том, что хотел бы начать общаться.
Алекс зарёкся: если кто-то называет его милым, то он будет делать всё самое мерзкое и противное, лишь бы человек так не думал.
«Ты милый» притягивало несчастья.
Алекс, кстати, тоже.
В классе то ли стали забывать, что «алекс — пидор!», то ли снова чего-то выжидали, но никто Алекса не трогал, и можно было более-менее жить, по вечерам глотая какие-то непонятные таблетки, крича во сне и надеясь сдохнуть, прогуливаясь под сосульками.
Алекс, ну?
Как ты до такого докатился?
Да я просто это — хотел пожить.
Ну хоти, Алекс, хоти.
Потом появился Стас — тоже студент и тоже голубоглазый блондин. Шутил как-то по-доброму и по-умному, часто обнимал, рассказывал про космос и политику, и вообще — был милым.
Познакомились на остановке — Стас увидел в руках у Алекса Берроуза и решил завести диалог.
А потом завести его к себе домой через пару достаточно спокойных и размеренных недель. Сначала налил коктейль — водкой полил в газировку, а затем, сидя практически вплотную, долго рассказывал про столетнюю войну. Подливал Алексу в стакан водки, обнимал за талию и жался теснее.
Инстинкт самосохранения Репова явно не сработал — заглох, утопленный алкоголем.
А потом Стас полез целоваться. И руками под футболку — тоже полез. Потом по-свойски сжал пальцы на заднице, языком протолкнулся чуть ли не в глотку, и сирена в несмышлёной Алексовой башке, наконец, заорала благим матом: «Вали, Алекс, вали! Он рассчитывает на секс!»
И Алекс хотел валить, только встать не мог — сильными руками его прижимали, не опасаясь, что он может оказаться хрупким. И голова набухла как наполненный отравой чан.
— Я не хочу! Я не буду! — Алекс упирался руками в чужую грудь и тряс головой. Стас пытался его успокоить, положив ладонь на щёку, но Алекс разрыдался, как никогда прежде, и, кое-как выбрыкнувшись из захвата и пару раз упав по пути, побежал к двери, забив на куртку и рюкзак.
А дверь закрыта. Ещё и как-то хитровыебанно закрыта.
— Выпусти! Иначе я в окно выпрыгну! — орал громко, истошно и дико, прижимаясь к двери, попутно рыдая и ненавидя себя с каждой секундой всё больше. Картинка мазалась, звуковое сопровождение глохло шумом крови в голове, и так страшно было, так противно — Алекс мог бы вскрыться даже ключом, попадись ему тогда ключ в руки.
Стас испугался не на шутку. Вытаращил глаза, протрезвел от вида истерящего в его прихожей подростка, принёс ему рюкзак с курткой и открыл дверь.
Возбуждение со Стаса как рукой сняло: Алекс бежал, спотыкался, орал, поднимался, снова бежал, снова спотыкался и выл, матерясь через слово.
Дикая картина заставила Стаса выхуеть от этой жизни. Он не был насильником (не хотел бы себя к ним приписывать), просто думал, что всё взаимно. Алекс же не дурак, знал, зачем его двадцатипятилетний почти что дядька мог звать к себе на квартиру?
Знал. Но был настолько как в тумане, что допустил мысль «может быть, он просто хочется дружеской беседы в уютной обстановке?»
Хуй там плавал, и ты тоже — завалившись прорыдаться в снегу, распугивая прохожих.
Все милые парни козлы, оттого Алекс никогда больше не хотел быть милым. А ещё — никогда больше он не будет подкатывать к девушкам. Никогда.
Он же уёбок, он их обидит и будет думать, что всё окей.
Так же окей, как когда ты трезвеешь от того, что бездомная собака вылизывает тебе тут же застывающее лицо.
Пиздец, Алекс.
Он кое-как оказывается в своей комнате, чудом не умерев по дороге, и падает на пол в продолжении истерики.
Он гадкий, пропитанный этой гадостью целиком и полностью, мерзкий и грязный, осточертелый и уебательскиуёбищный.
Парни не плачут — они рыдают взахлёб, растирая слюни-сопли-слёзы по всему лицу и исцарапывая себя у губ.
Им. хотели. воспользоваться.
Его. хотели. трахнуть.
Мерзость!
Алекс ведь никогда не походил на миловидненького слащавого мальчика: волосы короткие, рыжие, лицо острое, рост — метр восемьдесят с кепкой, и телосложение нормальное, пацанячее.
Пацан как пацан.
Что с ним не так?
Алекс хочет вспороть себе брюшную полость и стереть из себя память о прикосновениях.
Хочется смыть с себя всю прикипевшую грязь (да и просто самому смыться).
Он пару раз ударяет головой по полу и вдавливает ногти себе в бёдра.
Гадко.
Вытряхнуть бы из себя себя. Пропылесосить внутренности и оставить голый скелет.
На следующий день Алекс поднимается в школу, смотрит на своё провалившееся отражение в зеркале, на чёрные синяки под глазами и свежие царапины на щеках и подбородке.
Давится безвкусной кашей
Безвкусно прощается с матерью.
Серой тенью сидит на уроках.
На третий день самоненависти, замкнутой на сексуальном влечении, Алекс осознаёт, что ему хочется.
Ему так мерзко от себя, так гадко и паршиво, что хочется. Унизить себя ещё сильнее — хочется. Доломать, как фарфоровую куколку, — хочется. Раздавить, как букашку барахтающуюся, — хочется.
Что о букашках, то Алекс тараканов давит каждую среду: кого-то быстро — наступил, и оставил только размазанную половину, кого-то медленно — чтобы отнималось по одной ножке.
Смотрит внимательно, иногда через лупу. Изучает. Каков он — этот момент смерти?
Уродлив до безобразия.
И через два дня Алекс кидается на парня из Дайвинчика («пиздец, Алекс, пиздец»), вжимается в него и скулит: умоляет-просит сделать с ним что угодно. Что-нибудь.
Парень, видно, что хочет, глаза бегают с огоньком, и кадык туда-сюда дергается, но «возраст! скажи свой возраст! сколько тебе»
— Шестнадцать. Уже можно, не парься, — почти мурчит Алекс, своей спиной продавливая в кровать крик.
Шестандцать ему через месяц.
Ночь, полная отвращения и аутоагрессии, ещё впереди.
А ведь это он сам. Его никто не заставлял.
Алекс.