ID работы: 10432636

Черное солнце

Гет
NC-21
Завершён
98
автор
Размер:
425 страниц, 51 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
98 Нравится 155 Отзывы 59 В сборник Скачать

3.1

Настройки текста
...Просвет фонаря, тупик. Я это плохо помню. Хорошо — тебя, твою кожу, кольцо твоих дрожащих, соскальзывающих, рук. Я целую твои горячие губы. Разбитые в кровь, они примешивают к нашему судорожному, полному безумия, поцелую, ноту безвкусия и стали. Рана на твоей разбитой губе пульсирует жаром, и я замыкаю ее в круг своими. Жажда спасти и спастись становится сильнее, я сжимаю тебя в руках так сильно, как только могу. Твоя близость пьянит, бьется каплей крови на границе сознания. Я помню, что ты — хрупкая, тебя нужно беречь. Ты — нежная, маленькая, тонкая. Трепетная и теплая, близкая, как никто, никогда и нигде до тебя. Не был и никогда не будет, — я знаю, что говорю. Я не был фаталистом, но сейчас становлюсь им. Я влюблен в тебя. Я знаю, что мы созданы. Я люблю тебя до последней границы воздуха, заполняющего легкие. Я могу без тебя дышать. Я могу без тебя жить и не умирать. Но без твоего присутствия цвет пропадает, проваливается в черные ямы забвения. И я — бесцветный, хотя и живой. Мир по-прежнему есть, — это глупости, если скажут, что без любви умирают. Нет, это не так. Просто без нее живут на половину сердца, на двадцать из ста, для сохранения фона. Твоя горячность пьянит, сердце падает, и остается лежать там, у твоих ног. Горячее, раненое, замершее от любви, оно хочет слушать тебя, распознавать в твоих поцелуях нежность, какой никогда не было, которая нашлась только в тебе и — с тобой. Ты целуешь меня, и сердце так полно болью, горечью и настоящей любовью, что, еще мгновение, и кажется, — оно не выдержит, разлетится в разные части света. Если так станет, то я не буду его собирать, — все закончится сразу, от твоего присутствия, жара и поцелуя. …Потом, отрезвев, успокоившись, оторвавшись от тебя, я скажу, что это было наваждение. Новая боль после смерти Стива объединяет нас, я хочу с тобой говорить, ведь я глупо убежден, что тебе нужно высказать боль, но ты не слышишь меня. Не слушай. Никогда меня, — такого — не слушай. Я не прав. Есть только одна правда. На границе времени и жизни она светится истиной, и я не могу оторваться от тебя. Мне все в тебе нравится: прерывистое дыхание, наполненное и жаром, и холодом, твои горячие от смущения щеки. Если бы отсвет желтых фонарей был ярче, я бы увидел на них яркие красные пятна. Но темнота ланцетовидной арки скрадывает твою робость, топит волнение в поцелуе, и ты целуешь меня всей своей страстью. Ты меня любишь. Первая, из всех, — вот так: скупыми словами, резкими взглядами, чистой, высокой строгостью. Но когда мы вместе, беспредельно вместе, и пальцы переплетаются, ты открываешь мне свое сердце, и тогда я без слов понимаю, как ты меня любишь: так, как никто, никогда и нигде. Твоя любовь дает мне жажду жизни, впервые за все время я не хочу, чтобы мир сжимался до нас двоих, — от полноты чувств, разрывающих меня изнутри, я хочу вечно носить тебя на руках. Хочу обнять весь мир, поцеловать всю его красоту, до основания, горизонта, экватора: все услышать, увидеть, понять, — до последней ноты в аромате твоей теплой кожи, особенно нежной под завитками рыжих волос. Я сумасшедший, совершенно сумасшедший тобой, — пульс бьется, а потом пропадает, — он не успевает звучать так быстро, как бежит кровь под моей кожей. Я хочу любить тебя вечно. Как весь этот великий мир, открытый мне с тобою. Отстраняясь от меня на мгновение, ты злишься, что между нашими телами есть границы, и крепко обняв меня, говоришь, что любишь. 28/IX/34 …Кто знает, вспомнишь ли ты эти дни, проведенные в Пирне, — маленьком городке на берегу Эльбы, в Саксонии, куда мы уехали на несколько дней, сразу после смерти Стива? Первые семь дней после его смерти. Мы могли бы уехать с тобой даже в Лондон, — нас выпускали. Но когда я сказал тебе об этом, ты промолчала. И только потом, проснувшись ночью от тяжелого сна, и резко поднявшись в кровати, ты сказала, что дома у нас больше нет, а значит, мы можем ехать «куда угодно». И мы поехали в Пирну. Два часа в машине, и вот мы здесь, — в крохотном, уютном городке, чья старинная красота заляпана свастикой, — как, верно, и во всяком другом городе Германии. И сколько бы времени я ни провел в этой стране, меня до сих пор не перестает поражать молниеносная, «преображающая» черная сила нацизма: она уродует старинную красоту городов, лица людей, вектор морали… если когда-нибудь это кончится, сколько времени понадобиться нам всем на восстановление? И сможем ли мы вновь обрести человеческий облик и светлые, открытые лица, не таящие в себе жажды доноса и страха?.. 29/IX/34 …Мы останавливаемся на въезде. Раннее, морозное утро. Ты растираешь ладони, и не можешь согреться. Я беру твои руки в свои, и постепенно, медленно, кончики твоих пальцев становятся теплыми. Раньше ты наверняка улыбнулась бы, но не теперь. Все твои улыбки, какими я их помню, остались там, — до того дня, когда ты выстрелила в брата. Ты спасла меня. Я благодарю тебя за это, и понимаю, как это звучит для тебя, но ты отбрасываешь мои слова в сторону пассом руки, — как невидимый мяч. Я очень надеюсь, что однажды ты снова сможешь улыбнуться. Но сейчас, в эти первые, особенно острые дни, ты все больше молчишь и тянешься ко мне в поисках опоры. И по тому, как судорожно и крепко ты обнимаешь меня, я чувствую, узнаю пустоту. Она хочет поглотить тебя полностью, без остатка. Беззвучные слезы снова и снова катятся по твоим щекам. Твои глаза, твоя душа, вся ты — обнажены перед миром. Тебя ранит все, а твоя беззащитность ранит меня. Мое сердце сжимается комом, и я не знаю, как тебе помочь. В эти дни ты особенно остро нуждаешься в молчаливом присутствии. И мы долго, очень долго обнимаем друг друга. Ты судорожно сжимаешь пальцы на вороте моей рубашки, а я стараюсь быть осторожнее: глажу тебя по волосам и спине, мягко опускаю руку на дрожащие, острые лопатки. Ты расслабляешься, резко, со стоном, выталкиваешь воздух из легких, и снова делаешь короткий, рваный вдох, в котором очень много боли. …Дни идут друг за другом: солнечные, холодные, ясные на восходе. Мы медленно бродим по городу, — от одного портала к другому. Ты отказываешься присесть на сидение в нише, и долго гладишь светло-серый камень портала, а окна в пузатом доме, который неправильным углом вывалился на улицу, вызывают у тебя слабую улыбку: они похожи на маленькие иллюминаторы нездешних подводных лодок, и, составленные из небольших стеклянных донышек зелёного цвета, так и просят прохожих остановиться, и посмотреть на них. Ты долго стоишь у такого окна, зачарованно проводя пальцами по переборам темно-зеленых сфер. «Дьявольский» эркер нравится тебе больше «ангельского». Когда мы приближаемся к нему, ты прежде всего читаешь фразу, оставленную богатым хозяином дома всякому, кто снова, как и тысячи людей до него, захочет спросить: почему здесь — лицо Мефистофеля? «Потому что я так хотел» — написал богач золотыми буквами на балконе эркера, и этим вызвал у тебя смех. Ты еще долго вспоминаешь этот случай, что-то обдумывая про себя. Я иду с тобой рядом. У потери есть своя деликатность, и я не смею ее нарушить. 30/IX/34 ...На левой половине твоего лица, на верхней грани скулы, остался след от пули. Он не исчезнет, и теперь будет всегда с тобой. Ты долго рассматриваешь свое худое лицо в зеркале, снова и снова прикасаешься к шраму. В эти минуты на твоем лице появляется страшная ухмылка: она собирается в уголках, постепенно проявляясь на губах все больше и больше. Именно в такие моменты, еще раз бросив на свое отражение в зеркале жесткий взгляд, ты поворачиваешься ко мне и говоришь, что ты — «такая же гнилая, как Стив»: — Он меня пометил. Ты отрывисто смеешься, задаешь мне все те же вопросы о Стиве: каким он был, когда мы дружили? К моменту выпуска из Итона? Почему я так мало тебе о нем говорю? Признаюсь, я отвечаю тебе нехотя, — из страха ранить тебя еще больше. Но ты не слушаешь меня, и снова бродишь по комнатам нашего номера. Я предлагаю тебе прогуляться, — кажется, это помогает тебе больше всего, и ты поворачиваешься так резко, что едва не падаешь, но, удержавшись на ногах, громко смеешься, рывком расстегиваешь ставшее тебе большим платье, и сбрасываешь его на пол. Оно темной лужей падает к ногам. Ты не переступаешь за ее границы, и долго, неподвижно, стоишь. По твоей коже пробегает озноб, но стоит мне подойти к тебе, как ты отталкиваешь меня и хохочешь. Я все равно обнимаю тебя, — всю, как можно крепче и осторожнее. За эти дни ты стала еще тоньше и прозрачнее, Эл. Твоя рана очень сильно болит, и потому ты страшно, глухо плачешь, спрятав лицо у меня на груди. Я обнимаю тебя, словно собираю в целое, — то, какой ты никогда больше не будешь, потому что такая боль не проходит, — она сжигает часть сердца, навсегда оседая пеплом в душе. *** Ханна уже давно наблюдала за Агной. Но девушка по-прежнему не шевелилась. Прохладный ветер причудливо играл тканью ее платья, кольцами коротких, кудрявых волос. Первые опавшие листья кружились у ее ног с тихим, неясным шорохом. Ничего. Ни одного движения. Только взгляд, все так же устремленный в землю, и руки, расставленные в стороны: ладони неудобно упираются в перекладины скамейки с такой силой, что костяшки пальцев побелели, а под светлой кожей Агны четкими синими линиями проступили вены. Ланг хотела уйти, и уже сделала шаг назад, когда девушка, за которой она наблюдала, согнулась пополам, словно от судороги, и упала на землю. Не понимая, зачем она это делает, Ланг подбежала к ней и схватила за плечи. Агна оказалась довольно легкой. Во всяком случае, решимость придала Ханне еще больше сил, и она без труда посадила девушку обратно, на скамейку. Руки Агны снова судорожно сцепились на деревянных перекладинах скамьи, из ее горла вырвался стон. Не разделенный на слова, он был наполнен такой болью, что Ханна в страхе отшатнулась от фрау Кельнер. Ланг хотела остановить ее, попробовать заговорить с ней, но вот губы Агны, сведенные судорогой, задрожали, и из глаз потекли слезы. Много, очень много слез. Они капали и капали, падали на зеленую траву тихого двора с нищими деревянными домиками, где, как уже знала Ханна, Агна часто встречалась с одним и тем же мальчиком лет шести-семи. Тонкий и тощий, отчего его голова казалась еще больше, он начинал светиться каким-то внутренним светом, когда видел Агну: словно при виде рыжей девушки внутри него загоралась лампочка, и стоило ему подбежать к Агне и обнять ее, как искусственный свет лампочки раскалялся до янтарного сияния бесконечного солнца, которое невозможно было спрятать или утаить за любой, даже самой огромной, тучей. Ланг несколько раз была незримым свидетелем этих удивительных встреч, и всякий раз, наблюдая за Агной и мальчиком, внутри нее, в глубоко спрятанных, почти захороненных остатках ее души, что-то переворачивалось и даже против ее воли поднималось наверх, отражаясь в голубых глазах Ханны слабым, потаенным мерцанием света. Так позже, в годы войны, не желая умирать и сопротивляясь, казалось бы, повсеместно установленному и принятому насилию, люди станут укрывать свой свет. Прятать за плотными, сцепленными по краям шторами, светомаскировочной тканью. И были те, кто подчинялся только внешне, принимая условия страшной, навязанной игры. Темнота маскировки укрывала их от тьмы, помогая сберечь свет. Ханна неловко поерзала на скамейке, и, вытащив из сумочки белый, выглаженный платок, обшитый по краям узкой полоской шелкового кружева, молча протянула его Агне Кельнер, снова согнувшейся над землей так низко, что края ее острых лопаток можно было без труда различить даже под плотной тканью темно-коричневого пиджака. Агна не смотрела на блондинку, и рука с вытянутым в сторону платком, чьи белоснежные, закругленные вышивкой уголки, по своей прихоти трепал ветер, долго без движения висела в воздухе, похожая на выброшенный белый флаг, — как просьба о перемирии. — Агна… — хриплый, нерешительный голос Ланг нарушил долгую, оглушительную почти до звона, тишину. Девушка вздрогнула, но не отозвалась, продолжая смотреть в землю. В воздухе мелькнуло ребро ладони. Агна неуклюже, растягивая кожу на щеке, коснулась своего лица, смахивая снова набежавшие слезы в сторону. Тяжелый, больной взгляд темно-зеленых глаз, свет которых от слез стал еще более ярким и невыносимым, — и теперь жег как чистый огонь, — сдвинулся с незримой точки, и после незаметного, — таким медленным он был, — поворота головы, обратился к красивому лицу Ханны. Посмотрев в эти глаза, от боли лишенные всякой защиты, Ланг снова вздрогнула, чувствуя, как внутри оживает давно забытая, забитая горечь, и ее собственная, спрятанная боль. По-прежнему протянутая к Агне рука с платком дрогнула на весу, но Агна не обратила на нее никакого внимания. Ханна осторожно опустила платок на колени девушки, и быстро, будто испугавшись быть застигнутой за сочувствием, теперь так похожим на преступление против рейха, отпрянула назад. Агна жутко улыбнулась. — Я могу помочь? — все так же напряженно спросила Ханна, чувствуя, как от вида Агны ее кожа покрывается мурашками. Фрау Кельнер хотела что-то сказать, даже сложила губы для ответа, но говорить не получалось, — стоило начать, или хотя бы попробовать произнести слова, как лицо и голос ломались, сведенные болью. Но Агна нашла выход, и короткие кудряшки затанцевали в воздухе, отвечая Ханне вместо не сумевшего собраться в звук, голоса. — С Харри все в порядке? Новая судорожная улыбка, искривленная еще больше предыдущих, показалась на лице Агны. — Только попробуй кому-нибудь сказать, и я… Фрау Кельнер не договорила, неловко поднялась с парковой скамьи и медленно пошла вперед. — Да, конечно… — беззвучно протянула Ханна, провожая соперницу беспокойным взглядом. *** Железные ворота лагеря Дахау лязгнули за спиной Кельнера. Отойдя подальше от главного входа, он закрыл глаза, и тяжело втянул воздух через нос, до предела легких. В памяти, против его воли, возникли слова: «Одного знака, слова, крестика в документах гестапо было достаточно для того, чтобы отправить молодого, сильного парня в камеру низкого давления, где уже через несколько часов он будет выплевывать кусочки своих легких, или полную жизни юную женщину к медику, который стерилизует ее при помощи сильной дозы смертельно опасных лучей» ...Стало больно, но Харри все держал и держал воздух в груди, медленно и неслышно выдыхая его маленькими клубками пара — в морозное осеннее утро. Ясное и чистое, сверкающее пением утренних невидимых птиц, должно быть, рассевшихся на ветках высоких деревьев, небо стелилось над головой пологом синевы и белыми облаками, такими чистыми, словно они были сотканы не для этой земли, но за невозможностью плыть по небу иным путем, молчаливо следовали единственно возможной дорогой. Кто знает, что они думали, проплывая над Мюнхеном, Дахау, и — лагерем в нем? Видели они, как он расползся внизу кишащей кучей, призванной «исправить неверных»? Это был всего лишь второй год из целых двенадцати лет нацизма, и из лагеря в Дахау еще выходили. Но уже — реже. Потому что он рос и распухал, питаясь кровью узников. Вывернутые руки, виселицы в безмолвных дворах, стены домов, измазанные кровью, которую не всегда успевали, — да и не всегда хотели, — спрятать за новым слоем бесконечной побелки… А он, Кельнер? Снова прибыл сюда с «инспекцией». Позже это занятие станет одним из излюбленных у самого Гиллера. А где-то в сороковых, в разгаре и разгуле смерти, на краю очередного глубокого окопа, вырытого заранее для будущих трупов, — они сейчас еще живые, и потому стоят на краю огромной ямы, — он тоже будет там. Но, конечно, не рядом с ними, а напротив них. Та «инспекция» пройдет неудачно: Гиллер вдруг увидит, своими собственными стеклянными глазками, спрятанными за линзами круглых очков, как расстреливают девочек и женщин, и утратит свое хладнокровие. Даже, говорят, упадет в обморок. …Выдохнув последний клубок пара в холодный воздух, Харри прикуривает сигарету и сильно затягивается, снова — до предела. Привычка, доведенная до автоматизма. Кельнер оглядывается на ворота лагеря, и его голубые глаза темнеют. Может быть, посещение лагерей для него тоже стало привычкой?.. Ведь служит же он в «Фарбен». Причем, как сказали бы иные, — исправно: заполняет бумаги, ходит в лаборатории, читает отчеты, приходит на заседания, перед тем усердно вскинув руку под нужным углом… чем не славный нацист рейха? Иногда, — это с ним случалось после посещения лагерей в составе «инспекции», — тьма разливалась внутри с новой силой, поглощая и пожирая свет, но Харри всегда умел выплывать из этих темных вод. Правда, теперь подниматься на поверхность становилось все сложнее. Это просто, когда ты видишь маяк. У Кельнера был свой, — с прекрасными глазами густого, зеленого цвета. В начале всей этой игры в разведку здесь, на германской земле, маяк светил ему особенно ярко. Дерзкий, он горел, преодолевая все преграды. Но сейчас маяк часто гас. Огонь его дрожал, трепетал от ветра, и Кельнер очень боялся, что — таял. По-настоящему. Необратимо. Поэтому порой Харри поддавался хаосу, и даже панике. В такие секунды его руки переставали зажимать длинную сигарету, и она могла упасть вниз. Тогда он ругался, придавливал ее носком дорогого кожаного ботинка к гравию или к булыжной мостовой, и доставал новую. Красные сигаретные пачки сменились белыми с золотыми буквами — Juno Josetti. Харри Кельнер был образцовым служащим фармацевтической отрасли, образцовым немцем 1934 года. Вся его внешность — абсолютное воплощение требований нацистов, — высокий рост, великолепное сложение, светлые волосы и голубые глаза. На него многие, даже мужчины, смотрели с завистью и восхищением. Кто знает, о чем они думали, долго рассматривая его красивое лицо? Может быть, мечтали срезать его с Кельнера и надеть на себя, чтобы уцелеть в накатывающем оглушительным валом безумии нацизма, какого мир не знал до сих пор? Харри негромко выругался, тряхнул головой, и белые волосы рассыпались, падая на лоб. «Надо лучше следить за собой, — подумал он, — лучше, Кельнер, лучше». Харри поднял голову к небу, снова закрывая усталые, покрасневшие глаза.Теперь ему было не до сна. Ночами он, снова превращаясь в Эдварда, баюкал на руках свою Эл. Она часто ходила во сне, дрожала, смеялась и плакала. Но когда он обнимал ее, закрывая сильными руками, она постепенно успокаивалась, и затихала. А он не спал. Боялся, что его Элис сойдет с ума. И потому он должен был стеречь и укрощать тьму вокруг нее. Он делал все, что мог, но… Ветка звонко хрустнула под близким шагом. Харри бросил незажженную сигарету в чахлую листву, машинально втаптывая ее в землю, хотя это было лишним. Тонкая белая трубочка, так и не спаленная искрой огня, закатилась под бордовый лист, и, немного покачавшись в стороны, осталась лежать под ним. Какая-то птица, тяжело поднявшись в небо, оставила за собой подрагивающую ветку, и с протяжным воем неуклюже полетела прочь. Кельнер вытянул руки вдоль тела, чуть сжав правую в локте, плавно шагнул вперед, и остановился: шелест опавших листьев отлично выдавал его. Осмотревшись, он заметил слева полукружье чахлой, но ещё зелёной травы, быстро прошёл по шуршащим хрупким листьям, и выбрался на остров блеклой полосы. Сделав шаг вперёд, Харри убедился, что она отлично скрадывает его шаги, и быстро, плавно, — словно в одно мгновение он стал канатоходцем, — пошел к деревьям, с которых начинался лес вокруг лагеря. Полуголые стволы осин, тщательно обнесенные холодным ветром, тихо впустили его в свой мир. Снова движение. Осторожное, неясное, тихое. По ту сторону либо бояться, либо следят. Согнув руку в локте еще больше, Кельнер делает пару небольших шагов. Тишина. И только ощущение, — тонкое и замедленное во времени, как стальная проволока, натянутая от гранаты... Харри делает резкий выпад вправо: нажав на скрытую рукавом пальто кнопку, он с облегчением чувствует, как в его руку, гладкая и холодная, словно ящерица, спавшая в тени, проскальзывает сталь пистолета. Длинными пальцами он уверенно сжимает ребристую рукоять, удлиненную специальной вставкой снизу, — для мизинца и лучшей осадки в руке во время выстрела, и только потом смотрит прямо перед собой. Бедное пространство осеннего леса, сморенного поздней осенью, проясняется. От узких и сухих, дрожащих от малейшего движения веток, отделяется фигура. Она приближается к нему, испуганно смотрит в глаза, и что-то беззвучно шепчет, прижав руку к груди. — Ты! Он тоже говорит шепотом, — сухо и отрывисто, чувствуя, как пульс густыми волнами накатывает изнутри. Ложная тревога. Кельнер снова ставит пистолет на предохранитель, и по зигзагам металлической ленты, которая тянется от его правой руки, убирает оружие в рукав. Только после этого он снова поднимает глаза и удивленно смотрит на женщину. — Ты… мог… убить меня? Кажется, впервые за все время, что он ее знает, этот голос звучит так глухо и испуганно. — Не говори глупостей. Она едва улыбается и тихо произносит: — Даже после того, что я сделала? Ханна наблюдает за тем, как Кельнер поднимает воротник черного пальто, — он доходит до его лица, скрадывая резкие линии, — и идет прочь. — Подожди! Она хочет кричать, но не может, — недавний страх выплевывает из ее груди только свистящий хрип. Кельнер не слышит или не слушает ее, — только упрямо и молча шагает по той же тропе, которая привела его сюда. У кромки леса Ханна пытается поймать Харри за рукав, но его шаги слишком широкие и быстрые, чтобы она смогла это сделать. Девушка бежит за ним, сбившись в дыхании и движениях, и только у черной машины она догоняет его, судорожно вытягивает руку, преграждает путь. Кельнер мог бы легко ее обойти, но вместо этого он только смотрит на Ханну, резко и серьезно. — Подожди… я должна сказать! Он ухмыляется, ждет и говорит медленно, очень тихо: — Что-то еще, Ханна Ланг? Между светлыми бровями Ханны пролегает глубокая кривая линия: она не понимает сказанного, и, нетерпеливо покачав головой, — отбрасывая его слова в сторону как разноцветные бусины, упавшие с разорванной нити, — хрипло, задохнувшись, произносит: — Агна… Имя действует на Кельнера как удар тока. Он мгновенно выпрямляется, еще больше расправляя плечи. Не приближаясь к Ланг, он, тем не менее, словно нависает над ней, и когда она, откинув назад светлые волосы, заглядывает в его лицо, то видит в нем только замкнутость и ярость. Голубые глаза Кельнера меняют цвет, снова темнеют. Воспалённые, с лопнувшими капиллярами, похожими на хвосты проплывающих у морских берегов медуз, его глаза становятся темно-синими. Грань между чёрными зрачками и радужкой больше не различить, и взгляд Харри горит такой злостью, что заглянув в знакомое лицо, Ханна осекается, делает неуверенный шаг назад. Она явно хочет уйти, но что-то останавливает ее. Набрав в грудь побольше воздуха, Ланг выдает слова на одном дыхании: — Она плакала в парке, ей нужно быть осторожной. За ней могут следить, скажи ей… Ханна чувствует, как Харри медленно подходит к ней, — гравий приятным шорохом сопровождает его шаги. Ее голова наклонена вниз, а потому первое, что она замечает, — темно-коричневые ботинки Кельнера. Хотя нет. Запах. Его запах, смешанный с холодным ветром, дымом от сигарет и пряной осенней листвой. Втянув запах поглубже в легкие, Ланг закрывает глаза, ускользая на несколько секунд от въедливого взгляда Харри. — Ты опять следила за ней? Страх привычным комом сворачивается в горле Ханны, когда она поспешно говорит: — У меня мало времени. Я ждала тебя, чтобы предупредить… — Только попробуй еще раз подойти к Агне… Харри намеренно обрывает фразу, — знает, что и без окончания Ханна поймет его. На этот раз должна. Потому что его терпение на исходе, и если она его не услышит, то… Расчет оказывается верным, Ланг нервно сглатывает слюну, хватаясь за открытое вырезом пальто горло, и кивает. — Они ищут тех, кто знает о смерти Биттриха. Кельнер долго молчит, прежде чем ответить, проверяя взглядом светлые глаза Ханны. — Какого Биттриха? Отклонившись назад, он отходит от Ханны, и, выдохнув в небо линию пара, идет к машине. — Вы под подозрением! Крик Ланг истеричным эхо разносится по пустынному лесному кругу, ближайшее строение к которому — лагерь Дахау, где есть только смерть и страдание. Ханна вскрикивает и закрывает рот рукой. Наплевав на страх перед Кельнером и тем, что он может ей сделать, она подбегает к нему, продолжая упрямо шептать: — Они ищут, Харри! Ищут! Поверь мне! Допрашивают всех, кто был на вечере. Будь осторожен, прошу. Скажи Агне, пусть… Тяжелый удар по двери машины служит ответом. — Зачем ты подошла к ней? — Я хочу помочь, я… — Как ты смела тогда?! Ханна судорожно, тяжело дышит. Долгое время слышен только ее хрип. Ни единого движения. Наконец, она начинает говорить: — Я ревновала, я злилась. Она была такая счастливая, такая красивая, совсем еще юная девочка… прости.. Это зависть, она… съедает меня… меня никогда не любили. Ты меня так не любил! — И ты ударила. — Что? — светлые глаза Ханны со следами растекшейся туши растерянно посмотрели на Харри. — Решила отыграться на ней?.. Знаешь, почему тебя не любили? Не слушая ее невнятных возражений, Кельнер перекрывает слова Ханны своим громким голосом. — Потому что ты не умеешь любить. Если бы не откровенная злость и пренебрежение в его горящих глазах, может быть, она сказала бы иное, но вместо этого Ханна усмехнулась: — А ты собирался остаться чистым? Промолчать, сделать вид, что ничего не было? Ты предал ее. Это очень страшно, Хар-ри… Отчетливо произнесенное имя того, кем он не был, и кем был только здесь. Злость прожгла Кельнера насквозь, как огненный набат, и в его груди разнесся звон: Предал! Предал! Предал! Почувствовав жар, Харри оглядывается, подносит руку к глазам, и удивлённо смотрит на глубокий порез, сочащийся густой кровью. Нахмурившись, он внимательно разглядывает рану, из которой неровным углом торчит прозрачный осколок стекла, и снова — кровь. На его лице появляется удивленное выражение, похожее на досаду оттого, что порез, который появился совсем не вовремя, теперь требует внимания. Кельнер оглядывается, замечает разбитое стекло автомобиля, и медленно кивает самому себе. — Я знаю. Я сам знаю все, что я сделал. Это... Он говорит медленно, неторопливо вытягивая из раны стекло. Ему удается полностью вытащить осколок, не повредив и не сломав его. С шипением, сморщившись то ли от боли, то ли от вида окровавленного осколка, он швыряет его на землю, и обматывает руку белым платком. Харри долго молчит, наклонив голову вниз. Подняв на Ханну неправдоподобно яркие глаза, он хрипло шепчет: — …Нельзя простить. — О, боже!...— изумленный шепот срывается с ее губ.— Ты так ее любишь?!.. Ухмылка резкой линией тянется по его лицу, — вверх, в сторону, криво. — Иногда этого мало. Прощай, Ханна. Если подойдешь к моей жене, — я за себя не отвечаю. Разговор закончен, и Кельнер, развернувшись, обходит «Мерседес» с водительской стороны. Он уже не слышит ее, но Ханна все равно говорит: — А я тебя любила… Ланг смотрит на него и плачет. Когда машина трогается с места и скрывается за поворотом, она падает на колени, закрыв лицо руками. 5/X/34 …Наш последний день в Пирне, ты невероятно взволнована: увидев издалека темно-красные, залитые лучами осеннего солнца, крыши замка Зонненштайн, говоришь, что нам нужно туда. Мы быстро идем, почти бежим к нему, но чем ближе становится замок, тем больше ты замедляешь шаг. В переулке, рядом с главной церковью города, ты останавливаешься, поднимаешь голову к высокому небу, и после долгого молчания говоришь: — Он меня накажет. — Нет! Я почти кричу, трясу головой, как столетний старик, и уже спокойнее добавляю: — Если так, то меня он тоже должен был наказать. Ты поворачиваешься, смотришь на меня так, словно не узнаешь, и падаешь в обморок. 15/X/34 …Кайла подходит к тебе, чтобы помочь снять пальто. Увидев твое лицо и взгляд, она начинает плакать. Потому что ты похожа на маленький, иссохший призрак. Потянув не за тот конец платка, ты с силой затягиваешь его тугим узлом вокруг шеи, и начинаешь задыхаться. Я подбегаю к тебе первым, цепляясь пальцами за перекрученный узел, который ты судорожно держишь в руках, и затягиваешь все сильнее и туже... Я вырываю из твоих пальцев концы платка, а ты… смотришь на меня измученным взглядом, полным непередаваемой боли, и хрипишь. Опустив руки вниз, ты наблюдаешь за тем, как я торопливо, и в начале неловко, пытаюсь развязать узел. Из-под твоих закрытых, дрожащих век, одна за одной, бегут крупные слезы. Я смотрю на тебя, кажется, очень долго, узел, наконец, поддается, и я развязываю его, но на твоем лице — все та же глубокая отрешенность… Кайла спрашивает, можно ли ей проводить тебя в комнату, я механически киваю, неотрывно наблюдая за тобой, и в тот момент, когда она, осторожно обняв тебя за талию, идёт с тобой к лестнице, ты поворачиваешься ко мне, и улыбаешься той самой, жуткой улыбкой, которая впервые появилась у тебя в Пирне. 21/X/34 …Я сожгу эти записи. Но сначала — закончу их. Они помогают мне держать равновесие, или, хотя бы, помогают думать, что я как-то его удерживаю. Здесь нет никакой строгой хронологии событий, — только несколько следов от первых двух недель после гибели Стива, о котором ты теперь не вспоминаешь, — по крайней мере, вслух, — и ничего не спрашиваешь. Странно было бы думать, что «дома» тебе станет лучше, — ведь мы оба знаем, где этот дом. 22/X/34 …Уже два дня ты очень тихая. Ты меньше и реже вздрагиваешь от резких звуков, — как было в самые первые дни, — и мне хочется думать, что постепенно, пусть и очень медленно, но хотя бы чуть-чуть, тебе становится легче. 25/X/34 ...Погружённая в свои мысли, ты отдаляешься от меня, не разрешаешь прикасаться к тебе. Ночью, проснувшись, ты выскальзываешь из-под моей руки. Будишь меня, и, смотря в темноту широко раскрытыми, блестящими глазами, спрашиваешь, «ты снова будешь ездить к Ханне?». Пока я просыпаюсь и пытаюсь понять услышанное, ты говоришь, что «все это — ложь»... твои слова прерывает сначала громкий стук во входную дверь, а секунду спустя — звук разбитого стекла.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.