Чёрный человек

PG-13
Завершён
6
автор
Размер:
18 страниц, 9 380 слов, 2 части
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
6 Нравится 6 Отзывы 3 В сборник

I.

Настройки
Издалека вино казалось густым, как сливки. Насыщенный багровый цвет резал глаза. Однажды, на заре юности, я был невольным свидетелем, как острый, блестящий нож – в чьей руке? Коновала? Крестьянина? Не упомнить теперь, - вскрыл яремную жилу быка, и темная кровь вырвалась из раны, ударила фонтаном, орошая все вокруг тяжелыми каплями. Зачем я это вспомнил? А, вот зачем... Нестерпимо вспыхнувшее на солнце лезвие шпаги ударило тогда по зеленому телу бутыли, высвободило кровавую струю. Бросило по рукам – такими же тяжелыми каплями. Мне пришлось резко махнуть головой, чтобы отбросить в дальний угол памяти давящий железистый запах, глухой, полный обиды и боли, рев. Нет, все не так! Ничего этого не было. Был луг, была копна пахучего сена, была лошадь, бричка, брошенная на дороге. Был князь Волконский – белоснежный шелк распахнут на груди, вино стекает по княжеским пальцам, шпага отброшена в сторону, ветер играет с растрепанными кудрями. И голос тоже был... - Je ne demande pas ton amour Elle a reporté à la date limite ... Как там далее, Паша? - Да откуда же мне знать, Серж? Я и строчек-то не узнаю... Он смеялся. Щурил подслеповатые глаза. Смуглая кожа контрастировала с белизной сорочки, и должно быть это было красиво. «Я не прошу твоей любви»... Ха, как бы не так! Просил, просил, сиятельный князь! А может и получил, может быть, да что там – наверняка! И тогда глядел во все глаза, просто пожирал взглядом – шею, твердые плечи, темные, упругие губы, душистый венок на черноволосой голове... Я вижу его теперь так ясно, словно смотрю в упор. Нежные ромашки, восковые колокольчика, разлапистые, словно астры, васильки... Мертвы. Тронуты увяданием, их уже коснулась смерть, не воскресить, не вернуть назад. Зачем же они? - Выпьешь? Зачем эти руки подносили к темным губам искалеченное горлышко, зачем хищные глаза смотрели, как похожее на кровь, вино потекло из уголков губ, пятная смуглую кожу и белую рубашку? Зачем отбросив в пыль ненужную уже бутылку, князь так жарко и бестрепетно обнимал его, прижимал к себе, жадно вел рукой по нагретой солнцем коже? А его «le vis-à-vis» упирался в грудь маленькими руками, словно хотел оттолкнуть, но не отталкивал, впитывал эти греховные прикосновения, словно решая для себя, как далеко сможет пустить. Так зачем? А вернее было бы спросить – почему? А я? Стоял, прижавшись всем телом к шершавому стволу березы, смотрел случайным свидетелем, на то, что глазам моим не предназначено, словно соглядатай, или того хуже, - шпион, а мог бы не слезать с коня, догнать бричку, стать полноправным попутчиком... Ан нет же... Так зачем?... ...Зачем теперь, в капкане равелина, вспомнилось, как мундир свисал с брички, и в почерневших эполетах чудится какой-то подвох, едва ли не обман – стерлось фальшивое золото, обнажая правду, и правда эта неприглядна. Так и с человека, час назад стоявшего передо мной на очной ставке, сошла вся «позолота», а осталась только коренастая фигура, и сорочка – серая, в пятнах, и залысины в серых же волосах, и глаза – больные и жалкие, и губы кривились на сторону... Видел бы князь! Как, хорош кумир? Этого ты любил? Этого вожделел на той пустой, залитой солнцем дороге на Каменку? Этого возвел в недостижимый идеал? Этого.... ... Когда он в первый раз пришел ко мне? Тогда еще бледный, дымчато-серый, промозглый и прозрачный, словно лондонский туман? И пахло от него сыростью, холодной водой, как от утопленника, выловленного в реке. Так когда это было? В детстве, ранее? Нет, не ранее, я прекрасно помню, что был уже достаточно большим, чтобы понимать, ощущать, отдавать себе отчет... Мне было одиннадцать, я учился в Одесском институте, Бог знает, чем руководствовался отец, отдавая меня в это заведение! Сие училище касаемо наук было ничтожно, но брало излишней строгостью, а то и мерами просто иезуитскими. И мы, мальчики, заигравшись на перемене, устроили свалку возле конторки учителя, и кто-то толкнул меня, прямо на пирамиду учительских книг. Да ладно бы книги, но в злосчастном своем падении, я уронил чернильницу, и блестящая черная лужа на моих глазах растеклась по приготовленным для какой-то работы листам, безнадежно их испортив. О, это я помню. Как разом установилась оглушительная тишина, и как недавние мои приятели отступили на несколько шагов, точно обнажали, открывали меня для последующей расправы, отступались, отрекались от общей ответственности, оставили меня одного. А шаги все ближе – вот уже и за дверью почти, уверенные, грозные, как поступь рока. И страх, нет, ужас, сковавший члены, ледяной, пробирающий до костей, и в самые кости, и злость, и обида, до глубины души, до самой середки моей сущности. Как только достало сил? Кто встряхнул меня, точно кутенка, за шиворот, толкнул что есть силы к двери? Я и сейчас не отвечу на этот вопрос. Не вспомню, как бежал со всех ног, ничего вокруг не замечая, пока хватало дыхания, пока не раздавил, не стреножил меня этот всепоглощающий страх. Очнулся где-то под лестницей, в темноте, среди ведер и хлама – загнанный, измученный, напуганный, одинокий... Вот тут-то он и вышел из темноты. В первый раз. А я ведь даже не испугался его тогда. Принял, как единственного друга, как Дар Божий. Потому что отчаянно нуждался? - Ты не виноват. Вот что мне тогда было нужно. Участие. Поддержка. Признание. Вот к чему потянулся тогда, жадно, точно голодный за вожделенным куском. Вот что... - Тебя обидели.. Оставили. - Да, да. Это N* меня толкнул.. Он давно питает ко мне неприязнь. Черномазым итальяшкой обзывал. И тогда, тогда... Отомстить хотел... Подгадал случай, нарочно подгадал... - Конечно это он. Без сомнения. На самом-то деле N* не был мне врагом. А за «итальяшку» извинился даже, мол, что не скажешь в запарке да сгоряча. Но тогда, в темноте под лестницей, как-то незаметно для меня самого, обратился из смешливого мальчугана в фигуру дерзкую и злокозненную, способную на низкую месть невинному человеку, чья невинность тем более была очевидна на фоне разом отступивших от меня приятелей. А может и отступление то мне лишь привиделось? Но серый силуэт напротив меня считал по-иному. - Это несправедливо. – Произнес силуэт, да так твердо, что я мгновенно ему поверил. – Отчего ты должен страдать за других? Ведь ты-то ни в чем не виноват! Ты слаб, и тебе страшно. Но кто-то должен вступиться за тебя. Ты не сможешь справиться один. Знаешь что? А давай я вступлюсь за тебя? Я был потрясен. Оттого и не сразу поверил. - Но как? Что ты можешь? - О! Я очень многое могу! Но тебе надо мне довериться. Голос его изменился. Сквозь вкрадчивое сочувствие моему горю, неуловимо, как кошка, прыгнувшая на постель, проскользнули нотки голодного предвкушения. Но я не испугался тогда. Я был всего лишь маленьким мальчиком, жаждущим защиты. Или я сейчас просто пытаюсь найти оправдания? Впрочем, теперь это и неважно. - Да, да, я доверяю тебе. Вступись за меня! Мне тогда показалось, что он улыбнулся. На миг, в серой тени обозначился такой же серый рот, узкий, как разрез, и хищный, как оскал тигра. Силуэт приблизился ко мне, почти вплотную, положил на мои руки свои серые, влажные ладони, и произнес: - Не бойся. Я не дам тебя в обиду. И мы слились, слились в одно целое. Тело мое вдруг странным образом размякло, точно разом лишилось всех своих костей, и он втянул меня в себя, как губами втягивают пенку с кружки теплого молока. С тем же влажным, хлюпающим звуком, от которого по бескостной моей спине проскочила омерзительная судорога, и там, где должно было быть мое горло, я ощутил краткий приступ тошноты. А затем, подобно Иову, проглоченному китом, погрузился в липкое серое пространство, затянувшее меня, как древнюю муху затягивает в каплю смолы. И я перестал что-либо чувствовать, но непостижимым образом видел, как уже не я, но кто-то дьявольски на меня похожий, до мельчайших подробностей, до нитки, прилипшей к штанишкам, до сколотой пуговки на моем мундирчике, вылез из-под лестницы, моим же жестом одернул полы, пригладил непокорные черные волосы и твердым шагом отправился восстанавливать справедливость. Потом, когда все было кончено, N* получил свою порцию взбучки, а притихшие товарищи мои, бросившие меня в трудную минуту, старательно искали повода со мной замириться, «серый человек» отпустил меня. Я лежал в лазарете, свалившись в горячке, по стеклам мерно барабанил дождь, войлочное одеяло, коим укрыл меня сердобольный доктор, покалывало мое вновь обретенное тело, и одуряюще пахло карболкой, и он сидел рядом со мной, никем не видимый, и заговорщицки мне подмигивал. Но теперь он стал гораздо темнее. ... Странно, что я еще могу вспоминать. Моя память теперь похожа на разрозненные стекляшки, горкой лежащие перед моим мысленным взором. Ты перебираешь их, тянешь к себе друг за другом, прикладываешь к глазам, и с надеждой смотришь на солнце, стремясь увидеть яркий, возрождающий луч, пронизывающий толщу стекла... Но стекла молчат. И только сквозь одно, из десяти, двадцати просмотренных, пробиваются воспоминания, всегда неожиданные, о чем и не думал, и, казалось, уже забыл. Неверный отблеск памяти, обманчивый луч, точно младенец, подмененный в детстве в своей колыбельке, не может высветить правду. Искажает её, тычется слепым прикосновением к стеклу-воспоминанию, показывает глазам вроде бы все то, что осталось в памяти. И в тоже время совсем, совсем иное. Пустая оболочка случившегося, наполненная совсем иным содержанием... Как сейчас... ... Слепое пятно зеркала, и свечи в бронзовых подсвечниках. Кажется, на дворе уже темнеет, повсюду зажигали огни, и крохотные язычки пламени вспыхивали один за другим, вовлекая в круг света все больше и больше людей и предметов, растягиваясь, удлиняясь, точно огромный блестящий пузырь. Вот уже и появилось в зеркале чье-то отражение, и выплыла и засияла из темноты распахнутая белая дверь, и розовели английские обои и изящные медовые ножки низкого стульца, и звездой сверкнула хрустальная бонбоньерка с сахарным драже. Комнаты наполнялись людьми, выскакивающими из темноты, как чертик из табакерки, голосами, смехом, нарядами дам и блеском их украшений, и яркими бликами от эполет на разноцветных мундирах. И музыка... Её память знала лучше прочего, могла еще донести, почти не переврав. Плыла, властвуя над гостиной, медленная, наполненная чувством, рожденная под тонкими девичьими пальчиками, как? Откуда столько неги в невинном создании? Нежная шея в облаке белоснежных кружев, смоляной локон вьется вдоль атласно-гладкой щеки, головка чуть вздернута, и божественный, истинно божественный голос проходит по горлу, покидает яркие губы... - Мучительно плениться, Быть страстным одному! Насильно полюбиться Не можно никому.[1] Я скрыт темнотою, и оттого всевидящ, как Бог. Да, да, именно так! «Насильно полюбиться...», ах, ну отчего же так? Так глупо и нелепо вышло все! Сладкоголосая сирена, напрасен твой призыв, пусть воля отца уже все решила, да и жениха твоего никто ведь на веревке не тянул! «Смотри, смотри! – шептал мне мой внутренний голос. Но, Господи помилуй, мой ли? – Смотри! Несчастная Мари! А ведь в нее влюблен Пушкин! Ловит глазами взгляд жениха, а он глядит на нее, как на «приобретение». Молодая красавица-жена похвастать ею в свете... А сам, сам...». «- Вздор! – Отвечал я «ему» - я знаю Волконского, ему нет дела до мнения света! Мари прекрасна, если уж и желать себе такую супругу, то единственно из-за глубокой, искренней любви!» «- Глубокой, искренней любви? – Смеялся «голос», - И кто здесь несет вздор? Минутный каприз, в лучшем случае! Ведь он ни в чем не привык себе отказывать! Как же! Генерал! Сиятельный князь! Кто откажет ему? Кто даже помыслит! Завладеть глупой невинностью, запереть, словно певчую пташку, в свою клеть, а ведь она могла бы составить счастье... Но нет, глупо и пытаться, напрасно мечтать. Титулом не вышел! Где тебе...» Как он меня поймал тогда! Как добрался до сокровенных мыслей? Я ведь и сам так думал, просто возводил вокруг эфемерные бастионы, тщательно отгораживал от себя всяческую надежду. Ушел из гостиной, чтобы не видеть, как княжеский взгляд перебегает от черных глаз Марии Николаевны совсем к другим черным глазам. Надо же, а ведь они и вправду имели немалое сходство. Черноглазые, темноволосые, смуглые... И смотря на нежные плечи Мари в ореоле белоснежного платья, князь, в самом деле, видел иные плечи, и тоже в белом обрамлении, как тогда, на пыльной дороге, возле брошенной брички... И переносил свои чувства с запретного на дозволенное, и именно поэтому улыбался сейчас Мари, а сам грезил вовсе о другом. И этот обман, - мнимый ли? Истинный? - что я сам себе уяснил, задевал меня, рвал болью, словно стальными когтями, и будил страстное желание разоблачить его, встать на защиту невинной девы... Но прежде надо увериться, точно узнать... Но и это оказалось несложным. А я ведь даже не вспомню, какая сила принесла тогда меня к черному ходу. Может от десятков горящих свечей, настигла меня «migraine» и я отправился искать свежего воздуху? А здесь было темно и прохладно, приглушало звуки, доносящиеся из зала, и прелестный женский дуэт, напевающий Восторг любви - одно мгновение, Души же боль – длиною в жизнь....[2] Я предвкушал прохладные струи, омоющие мое разгоряченное лицо, унимающие внезапную боль, и, кажется, не думал более ни о чем. Я двигался очень тихо, и надо было сделать лишь несколько шагов в полной темноте, и вдруг замер, почти на пороге долгожданного облегчения. Потому что в обступившей темноте я был не один. Голос Волконского я узнал сразу. Помню, что подивился еще, как он сумел очутиться здесь так скоро, но быстро понял, что сам обманул себя, пока пережидал приступ в соседней с залом комнате. Так вот, голос узнал, а слов разобрать не мог. Да и были ли какие слова? Дыхание слышал ясно – сбившееся, точно пришпоренное, короткими, рваными глотками, когда не хватает воздуха. И шелест одежды, и движенья рук, которых я не видел, но точно угадывал... Мне показалось, или глаза уже притерпелись к темноте, и дали возможность различать? Но отступив на шаг, я именно «различил» высокую фигуру князя, прижимающего кого-то к гладкой стене, кого-то, кто вызывал в нем такой нелепый восторг, над кем можно было нависать, низко склонив голову и плечи. Этот «кто-то» скрытый от меня, темнотой и фигурой князя, стоял очень тихо, почти не двигаясь, я слышал только прерывистое дыхание, а потом тоже очень тихий, еле слышный стон. Мне хотелось заткнуть уши, но и это наврятли бы помогло, да и выдать я мог себя, - вот был бы конфуз! Ничего не оставалось, только слышать, как губы прикасаются к коже звуком влажным и недвусмысленным, как крепнет невидимый поцелуй, и волна сладострастия становится зримой, осязаемой, пока не вырывается из капкана темноты вполне отчетливыми словами: - Бог мой! Пашинька.... Я пячусь назад, задеваю обо что-то ногой, и это «что-то» катиться по полу с жестяным грохотом. Но я не даю себе воли остановиться, я спасаюсь бегством, молясь только о том, чтобы не быть пойманным, хотя и понимаю, что никто и не бросится мне вслед. Уже на лестнице перевожу дыхание, прислушиваюсь к себе... Приступ головной боли пропал, как его и не было, но что-то странное произошло со мной. Я будто бы потерял счет времени, будто кто-то вырвал из моего мира драгоценные минуты, заменив их безвременьем. - Господин Поджио, вы не видели Сергея Григорьевича? Передо мной стоял генерал Раевский – сухой, прямой и требовательный, с надменно выпяченной губой и колючим взглядом темно-карих глаз. И ему невозможно было солгать. - Видел, ваше превосходительство. – Я говорил быстрее, чем успевал подумать, словно слова лились из моего рта отдельно от моей воли. – Внизу, с полковником Пестелем. Косматые брови генерала изумленно поползли вверх. - С Пестелем? Вы отчего-то очень бледны, сударь. Вам необходимо прилечь. Все еще недоумевая по поводу странных слов генерала, я на негнущихся ногах прошел наверх и замер соляным столбом, не хуже Лотовой жены. Он стоял прямо напротив меня, в окружении гостей, – строгий аккуратист в наглухо застегнутом мундире, с гладкими смуглыми щечками, излучающий законченность и уверенность всем своим обликом. Даже прическа – ничего лишнего, волосок к волоску, будто и не его сейчас, в темноте черного хода... Но я не мог так обмануться! Или этот страстный, сбивчивый шепот – Пашинька! – мне тоже привиделся? Тогда и дом Раевских, и грациозная Мари – сладкоголосая сирена! – и зеркало, и свечи в бронзовых подсвечниках, и... Может именно тогда я сошел с ума? ... Когда начались аресты, он уже не отходил от меня ни на шаг. Следовал невидимой тенью, искусительно шептал в ухо то, что я хотел услышать. Он уже давно не был серым. От встречи до встречи наливался чернотой, как грозовая туча. Из моего мироощущения выпадали целые пласты, и очнувшись, я обнаруживал, что был участником событий, в которых никогда не был бы деятелен, если бы по прежнему принадлежал сам себе целиком. И все же нельзя не признать, что «темному человеку» доставало сил вытаскивать меня из самых гиблых западней, и я вновь оказывался на плаву, жертвуя малым. Поначалу мне казалось – совестью. Может и так. Но что значит «совесть» если на другой чаше весов лежит «жизнь»? К тому же мой «друг» всегда находил беспроигрышные аргументы, усыпляющие все человеческое, что еще оставалось во мне, оставляя меня неизменно правым. Или мне хотелось так думать? Вот я, в приступе безумного волнения, всклоченный, в одной рубашке, пишу, сгорбившись, на каком-то постоялом дворе. Тревожная малоросская ночь, темное небо забито звездами, сквозняк треплет пламя, словно собака, вцепившаяся в старое рядно. И душно, не смотря на зиму, и сердце колотится в груди, как яйцо в кипятке, и пальцы едва справляются с пером, но все равно выводят: «Гибель наша неизбежна, при открытии Общества, посягнувшего на такую цель, казни ожидают всех и милосердия не ожидать, когда в такое время гонения начались. Вы же можете еще со своими средствами, спасти Пестеля...» Я писал Волконскому. Писал то самое письмо, которое позже, без сожаления, он сжег в камине. Бросил в огонь свободу и жизнь своего дорогого «Пашиньки» и не поморщился. А я, где был я? Где тщетно дожидался от него ответа? А, да, в Каменке, и снова ночь, и тишина уснувшего дома, и свеча с ровным пламенем, - одна, потому что Давыдов не ждал гостей. Но объяснил поступок князя – тихо, шепотом, словно боялся разбудить кого-то в соседней комнате... «Волконский один, сам по себе ничего не значит, он должен быть непременно движим кем-нибудь, чтобы быть к этому способным, дай ему Пестеля, дело другое, а без него он беспомощен совершенно...» И вновь знакомый голос, - насмешливый, торжествующий... «Ну, что? Кто был прав? И этим людям ты хотел доверить собственную жизнь? Разве сейчас твоя душа не корчится от омерзения? Ты то считал их сильными, едиными, способными на подвиг во имя великой цели! И что же? Стоило только выдернуть основу, как все это единение рассыпалось, словно карточный домик! Они жалки, они ничего не стоят, так неужели ради вот этих стоит умирать?». Да, да, именно так, этими самыми словами. И у меня не было сил, - да и желания! – спорить с ним. Он обладал удивительным умением выхватывать зерно истины. Сразу, в одно мгновение, не ошибаясь, отбрасывая всю шелуху. «Аргументы», за которыми прятался самый обычный страх, ложную «заботу» о высшем благе, о благополучии «большинства». С Пашей все кончено, но мы то, мы останемся живы! Разве не этого он хотел, когда отдавал себя на заклание? Разве не спасения наших жизней? Разве не они были для него высшей ценностью? Дурак, наивный самонадеянный дурак! Быстро же тебя разменяли, а ты, наверное, готовился к славной гибели во имя дружества? Или до последнего, до того, как фельдъегерь крикнул «трогай!», как звякнули кандалы, лишая тебя последних иллюзий, до того, как пропал из виду Тульчин, а может еще и дольше, все ждал чудесного спасения. Видел, наверное, не зрением, а последними отголосками надежды, что вот сейчас, вот-вот, появится из снежной поземки твой блестящий «генерал», твой сердечный «друг», твой милый «Серж», раскидает в стороны твоих пленителей, а за ним двинутся тебе на помощь верные войска... Так? Так ведь? А он не пришел! Сидел в своей Болтышке, как мышь под метлой, долговязая мышь с генеральскими эполетами., разве не смешно? - и даже не попытался выручить своего «Пашиньку»! А мне ради чего было тебя выгораживать? Рисковать бесценным своим бытием? Нет уж, нет! Ты виновен, и тебе за все платить! Почему всегда на память приходят свечи? Только дурак считает, будто они всегда горят одинаково. Но на свободе их свет ярок и ровен, и как-то поразительно спокоен даже на сквозняке. В равелине же свет тщедушен и слаб, как рахитичный ребенок. Тянет слабые ручонки-веточки, силится обнять, но тщетно. Глубокие тени скачут по потолку. Кажется, если не пригнуться, они проскачут по тебе, как взбесившиеся кони. Я почти лежу грудью на столе, боясь приподнять голову, и стараюсь успеть, пока еще теплится свеча: «в первый раз увидел Пестеля... он обольстил меня своим умом....убеждения его довольствовали уму, но не довольствовали рассудку... полагая предприятие сие несбыточным бредом...». Впрочем, поначалу я и сам натворил немало постыдных глупостей. Но осудить меня смог бы только тот, кто никогда не сидел в каменном мешке, кого не закрывали от мира, не отнимали последнюю надежду... Когда Государь Император, оказался не фигурой умозрительной, а вполне реальной, такой реальной, что меня бил нервический мандраж, кажется весь этот страшный разговор. Его прозрачный взгляд, что пронзал насквозь, его запах, от которого я начинал задыхаться, даже не понимая, что я ощущаю. Он нависал надо мной грозным идолом, даже когда меня увели, и занялись другие господа. Но стоило мне только прикрыть глаза, как снова возникал он – огромный, неотвратимый, я видел его, как пожалуй муравей в последние секунды своей муравьиной жизни, видит тень от сапога, которым будет немедленно раздавлен. «Говорите, говорите же! Облегчите душу, только правдой и покаянием вы сможете отвратить от себя печальную участь. Говорите же!» И я говорил! «Я услышал подробно весь план Пестеля, по совершении сего умышленного преступления. Пестель хотел составить из отважных людей «une garde perdue», доверить его Лунину и истребить всех. Произвести сей заговор отдельно от Общества, чтобы отвратить сие преступление от него. Преступление же было в покушении на всех Особ Царской Фамилии, и я оправдывал сие». И стоило мне лишь открыть рот, как я уже не мог остановиться. Припоминал все новые и новые подробности, уже не отличая правду от вымысла, ведомый, тащимый, одной лишь целью – выжить! «Сергей Муравьев сказал мне «вы говорили о мнении покуситься на всю царскую семью, но это ужасно, достаточно и одного». Я возразил, что все вышеупомянутые причины нужны, чтобы избежать раздоров внутренних. И удивляясь ему, произнес «но скажите мне, как вы, столь важный член Южного общества, противны общему мнению?», на что он отвечал мне «оставьте, мое мнение и Бестужева ничего не значат, я знаю, что не остановлю его...»» В какой-то момент я даже увидел подполковника Муравьева. Не зрением, нет, какой-то иной мерой восприятия. Вот он слушает мои показания, вот каменеет его лицо, сжимаются тонкие губы, гнев прорывается сквозь маску деланного спокойствие, как лава пробуждающегося вулкана, пробившая себе дорогу сквозь земную твердь. До тех пор, пока перед лицом моим он не вырастал до тех пор, пока не занял все пространство, не вытеснил собой каменные стены и весь воздух. Но хвала Небесам, мне это только привиделось. А вот иное было совершенно реальным. На смуглом лице, как картинки в волшебном фонаре, сменяли друг друга все возможные чувства. Первым дало трещину спокойствие. Потом перешло в недоумение. Он слышал меня, но словно сомневался в каждом услышанном слове: «Пестель же, сказал мне «давайте же считать жертвы», и руку свою сжал, чтобы производить сей ужасный счет на пальцах...» Да, на пальцах. Маленьких, изящных, почти женских, способных извлекать на свет великолепную музыку, а если надо – бестрепетно сжимать эфес, направлять поводья, обнимать друзей, но только не то, в чем я убеждал исходивший истеричной радостью Следственный Комитет. «... и видя Пестеля перед собой я начал называть, а он считать. Дойдя до женского пола, он остановил меня «знаете, это все дело ужасное, я не менее вас в этом уверен», но я увидел, что он хотел дать мне посмотреть, что я бесчеловечнее его, и в том признаюсь. Мне было больно сие, и я взмолился Богу своему «Воззри, Господи, в душу мою, преступную, и к терзаниям моим присоедини и те, что я к себя кого склонил»... но та же я рука вновь была передо мной и ужасное число было тринадцать... должно покуситься и на Особ, в иностранных краях находящихся... Да, сказал я, тогда конца точно сему ужасу не будет, ибо у всех Великих Княгинь есть дети, для сего необходимо провозгласить отречение от всякого наследования, впрочем, кто захочет сего окровавленного престола!» А потом он сорвался. «Да что вы несете, Господи!» Но и этот отчаянный вопль не остановил меня. Потому что это уже был не я. Должно быть, если бы кому-то случайному, довелось заглянуть в «нумер» каземата, он увидел бы картину, достойную кисти Босха, или самого безумного воображения, способного появиться в съеденном душевной болезнью мозге. Живой, осязаемый человек, с растрепанной гривой отросших черных волос, падающих на бледное, в густой щетине, лицо, в помятом сюртуке, с лихорадочно блестящими глазами, стоял над бледной, почти прозрачной, копией самого себя, скорчившейся пред ним на смятой постели.. Увидел бы, как бледную, серую тень, бил страшный озноб, и это пожалуй было единственным, что отличало её от реальной тени, если только человек, был бы способен отбрасывать такую немощную тень. «Господи! Господи, какой же я был слепец! Все это время, всю мою жизнь, он пил мою душу, истончал мое тело своей, якобы, «помощью», своей «правотой», состоявшей единственно из собственной моей слабости. А теперь меня почти не осталось... Разве я смог бы выдержать этот ужас? Когда все рухнуло, развеялось в прах – мечты, надежды, простые житейские радости, дружество, любовь, сама жизнь моя! Разве сумел бы я стоять напротив бывшего своего предводителя, еще живого, способного еще надеяться, что мимо пронесет неотвратимый приговор, и говорить, нет, кричать ему в лицо, слова лживые и ужасные, твердо зная, что тем безвозвратно его гублю? Разве не видел я, что он держится из самых последних сил, по крупинкам, по крохам, собранных из останков собственного существа, подобно голодному нищему, собирающему тень объедков с господского стола? Ведь возникла бы во мне хотя бы жалость, не позволяющая наблюдать, как он скатывается в пропасть, откуда нет возврата! Какая-то слабенькая частичка сочувствия, ведь он заслуживал её, ведь я помнил его гордым, умным, и весь свой ум он направлял не на собственные нужды, не на желание взлететь повыше, а на благо незнакомых ему людей, на благо Отечеству, как бы выспренно это не прозвучало! Разве не было бы мне больно за него, теперь совершенно одинокого, оставленного и преданного всеми друзьями и единомышленниками, которые и были единомышленны до тех пор, пока не пришло время спасать собственные жизни? А он остался барахтаться в своей трясине, из последних сил вытягивая шею, чтобы ухватить глоток, но хоть глоточек воздуха, увидеть мир в последний раз, перед тем как поглотит его черная топь, к которой и я приложил «обе свои руки». Нет! Я лежал, забившись, на дне своего персонального диавола, и его глазами смотрел на эту страшную агонию, и уже не своими, а его мыслями, твердил себе. Все так, все заслуженно, раз назвался предводителем, так и расплачивайся за всех. Или блестящим своим умом ты не понимал, что надежды твои тщетны, что «дело» твое тебе не по плечу, рангом не вышел, не может маленький человек перекраивать историю огромной страны, надорвется с неизбежностью. Нет! Все ты знал, все понимал, но все равно увлек за собой невинных людей, виновных только в том, что слепо тебе поверили, что соблазнились на твои слова, но не стали от этого смелее и выше, и вот от них ты ждешь теперь сочувствия? Жалости? Верности? Ну, полно! Нельзя же быть таким глупцом! Ты всех их погубил, ты разрушил их жизни, оторвал от любимых и близких, и за это будешь платить по самому высшему разряду. Я просто отплатил тебе той же монетой. Все честно, все по справедливости!». Эти мысли не принадлежали мне, но я слышал их в голове, которую тоже не мог бы уже назвать своей. Но я, в отличие от несчастного полковника, уже не делал последние отчаянные попытки вырваться из своей «трясины». У меня уже не было на это сил. Стоя на пороге небытия, глядя на свое перерожденное тело, что будет теперь жить за меня, я последним осколком сознания, твердил как молитву, последние собственные слова, обращенные к этому миру. Это не я. Я не сделал бы ничего злого, я не был на это способен. Я не обрек бы на смерть человека, чтобы выжить самому. Ведь на это я не был способен тоже. Прости меня, Господи! Это не я! Что есть жизнь? Способность чувствовать? Да! Радость пробуждения, восторг от умения владеть руками и ногами, ощущать дуновение ветра, прохладу воды, запах свежего хлеба, прикосновения любимых рук. Мыслить самостоятельно? Да! Трепет творения нового, сомнения, уверенность, твердые убеждения, право решать, как поступить, что сказать, куда направить стопы свои. Осознание собственных сил и слабостей? Да! И преодоление их, порой через страх и через боль, чтобы потом стать крепче и увереннее, чтобы превращать в достоинства бывшие свои недостатки. Да, но не только. За каждый свой поступок приходится нести и ответственность. Перед Богом, перед людьми, перед самим собой. Нельзя сказать «это не я», и этим снять груз со своей души, не так очищаются души. Нельзя возложить на чужие плечи ответственность за собственные решения, оправдываясь тем, что тебя заставили, запугали, запутали, а сам бы ты поступил совсем по-другому. Нельзя солгать тебе, потому что эта ложь неизбежно выберется наружу, и сначала отравит саму сущность тебя, а потом неизбежно приведет к горькому концу. Потому что чем больше лжи, тем меньше тебя самого, и так до бесславного конца, до края, до самой последней черты... До небытия... ...до поднимающейся над кронверком тяжелой барабанной дроби...
6 Нравится 6 Отзывы 3 В сборник