II.
19 февраля 2021 г., 16:45
Там-там-тара-рара-там-пам.
Какой негодяй отдал приказ бить поход?
Как же больно, Господи!
Кажется, не палочки, а пудовые дубины в руках у великанов.
Ухают и ухают, но опускаются не на барабанную кожу, а на живое мясо, разбивая его в кровоточащий блин.
И ты уже ничего не соображаешь от невыносимой боли, которая длится и длится – без конца.
Ткань сгорает с копотью. Черный дым клубами относит куда-то к небесам, густой, жирный, пахнущий жженой шерстью. От этого запаха уже не отмыться. Он въелся в кожу, в волосы, в кости, и останется там навечно.
Все брошено в равнодушное пламя.
Золотые эполеты спекаются в грязную корку, ордена покрываются черным налетом, огня пока недостаточно, чтобы начал плавиться металл, а вот краска уже потекла, вздувается лопающимися пузырями. Знаки доблести должны чьей-то волей обратиться в сгоревший символ позора, запятнать тебя липкой сажей, как девку, за прелюбодеяние вымазанную в смоле. Это ведь не твоя доблесть, и не твоя кровь, так, мерзавец коронованный? Не ты ее проливал, не из твоих вен оно вытекала, умывая землю! Константин хотя бы воевал, а ты прятался в теплом дворце, пока мы складывали на алтарь свои жизни. От того тебе и не больно. Для тебя это только крашеный металл, ничего больше.
И все мы – ничего больше.
Подпиленные шпаги ломались с глухим, сухим треском. Трубецкому не повезло, - ударили по голове, не иначе от натуги. Вон он стоит, умываясь кровью, кривит от боли лицо, как, еще в сознании? Странно.
Я ему завидую. Мне бы тоже хотелось, - Господи, как же невыносимо хотелось бы, - чтобы моя боль была осязаемой, физической, пусть бы и разбили голову, но эту боль можно вытерпеть, а коли нет – так свалиться прямо на траву, и ничего уже не чувствовать.
Какое облегчение, какая милосердная награда!
Но ее-то я не заслужил. Георгия заслужил, двух Владимиров, две Анны, золотой крест за Прейсиш-Эйлау, да даже, Господи помилуй, «Красного орла», превращенные теперь в черные, слипшиеся комки. А боли тела, способной принести облегчение, не заслужил. Слишком велика оказалась бы награда. Как говорят «не по Сеньке шапка».
Не по заслугам избавление.
Там-там-тара-рара-там-пам.
Все стучит и стучит.
На ногах кажется добрый пуд железа, но это уже не имеет никакого значения. Ты-то, подлец, небось, думаешь, что унизил, растоптал, генерал-майора Волконского, и он, то есть я, едва на ногах стоит от унижения и раскаяния, того и гляди заплачет горько над глупой своей планидой. Вспомнит, чем пожертвовал, чего в костре теперь спалил, чего лишился.
Эх, дурак ты, как есть дурак, Ваше Величество!
Ты боли моей не знаешь. И потери не знаешь тоже.
Греха моего.
Несмываемого.
Не от того, что все пошло прахом. Титул. Звание. Положение. Достаток немалый. Все это пыль, и самое место ему в костре, дабы в прах обратиться. Может ты, своими трусливыми мозгами и полагаешь, будто все это – главное, без чего человек и прожить не может.
Накося, выкуси!
Я Его предал.
Его Господь забрал у меня, из рук моих вырвал, ибо не стоил я, со всеми потрохами, такого Дара. Не стоил. Не заслужил. Не то, что в руках своих держать, губами касаться, а даже по земле одной ходить.
И эта потеря убила меня, вырвала навсегда мою душу.
А вовсе не то, что ты наказанием полагаешь...
Хорошо, что не видел никто. Но слышал, наверняка.
Как метался по своему каземату, бился всем телом в щелястые стены, руки себе до костей разбивая. Чего хотел? Чтобы кровь, чтобы боль помогли вырвать, выкричать, вытащить из тела пудовую, острейшую занозу, но нет, и пытаться глупо! Ты нанизан на нее, посажен, точно на кол, и этот кол уже пробил твое нутро, пронзил сердце, и убил тебя.
- Паша! Пашинька!
Свалился на колени, руками бил в пол, словно разбить хотел в каменную крошку, красные следы на тех камнях оставляя. По ним и катался потом, уши себя затыкал, пальцы грыз, чтобы заглушить адский барабан, слезами обливался, только тщетно все было. Все теперь тщетно.
- Пашинька, любимый мой, свет мой ясный! Не тронь его, сволочь, не смей его трогать! Подлец, мерзавец, гнида трусливая! Ты ж с потрохами, со всем своим нутром гнилым, мизинца его не стоишь, не смей, не смей! В аду тебе гореть за его смерть!
«А тебе?»
Так ясно услышал, что замер, как стоял на коленях, так и замер, и караульный, уже протянувший руку к двери, дабы прекратить этот жуткий, нутряной вой, замер тоже, перекрестился, отступил назад. Только к скважине замочной прильнул ухом, силясь различить отчаянный шепот.
«И мне. И мне, Господи. Я же тебя спасти мог. Вытащить, вызволить, увезти Бог весть куда, где никто бы тебя не нашел. Что теперь на самодержца пенять, коли сам ничего не сделал. Мог бы, бригаду бы свою поднял, солдат твоих, Муравьеву бы известие отправил. Наскребли бы силушки, на первое время хватило бы, а там, глядишь, и другие подтянулись. И ты бы, Пашинька, рядом был, а с тобой ничего не страшно уже было, голос бы твой слышал, за руку бы держал, и никакая сила нас уже не победила, не было б такой силы, не нашлась, не смогла... А я? А я ничего не смог. Испугался до испарины, я атаки на превосходящие силы, на пушки грудью так не боялся, как встать, сделать один только шаг, дальше б легче пошло, некогда бы стало бояться, но я его не сделал. Веришь ли, Пашинька, сколько шелухи словесной сразу нашлось, чтобы не дать себе смелости этот шаг сделать, чтобы трусость свою оправдать, а не встать и пойти».
«Верю, Серж, верю».
«Пашинька, ты? Но как же?»
«Я, Сережа».
«Так ты не умер? Не умер? Отменили, спасли тебя? Иначе, почему я тебя слышу?»
«Нет, Серж. Умер. А слышишь, оттого что хочешь услышать»
«Побудь со мной, Пашинька. Не уходи».
«Побуду. Ты только глаза не открывай».
Зажмурился, послушно, изо всех своих сил, до судороги, до боли. Губу прокусил от натуги, но вкуса крови не почувствовал. Слепо протянул руку в пустоту, и смог, дотянулся, ощутил легкое прикосновение маленькой руки, теплых, твердых пальцев. И так тепло вдруг стало, точно на весеннее солнце вышел. Все отступило, всё. И чтобы не избыть, не лишиться этой теплоты, он боялся даже не то чтобы двигаться, дышать боялся.
«Прости меня, Пашинька».
«Прощаю»
«Вправду?»
«Вправду, вправду, Сережа. Не мучь себя, не изводи. Живи. За нас, пятерых, живи. Отчаянно, полной грудью. И ничего не бойся больше. Люби, милый, каждый день свой люби. А я за тебя молиться стану. Я теперь знаю. Ты долгую жизнь проживешь, славную, честную. А что было, то прошло уже. Забудь».
«Не могу, Пашинька. Как же я тебя забуду?»
«А ты забудь».
И головы коснулся. Погладил по волосам, словно успокаивал, как матушка в детстве гладила, и ничего дороже тех прикосновений не придумал еще Господь. Вел теплой ладошкой от макушки до уха, и казалось, чуть голову поверни, совсем капельку, и на щеке прикосновения те почувствуешь, прямо по коже – и до самого сердца. Застонал тихонечко, заскулил, точно щенок, что теплый бок нашел...
«Я тебя, Пашинька, всю жизнь любил, как только встретились мы, так и любил. И буду. До последнего вздоха своего, и сверх него. А там уже...»
«Не надо, Сережа. Ты живых люби, живым любовь твоя нужнее. Жену свою, детей своих, друзей. А обо мне помнить будешь – уже довольно».
«Буду, Паша, буду».
- За дохтуром бежать что ли? Глянь-ка, заговаривается. С покойником, Царствие ему небесное, разговаривает.
- Ты бы, Гришка, поосторожнее с Царствием-то. Не ровен час, услышит кто.
- Да кто ж тут услышит? Тут и нет-то никого, я да ты. Али донесешь?
- Тьфу на тебя, саженный. Говори, говори, да не заговаривайся. Отродясь я доносчиком не был. Лучше помоги, благородие поднять. Вона как руки-то разбил, до юшки. Слава те, Господи, головою не бился. Эй, ваше благородие, меня-то слышите?
И как могильным холодом дохнуло.
Исчезла гладящая рука.
И Паша исчез. Ушел, опять ушел, оставил в холодном капкане каземата.
Его, кажется, поднимали, усаживали на постель, опять говорили между собой. Голоса заполнили все пространство, забили его плотно, вытеснили собой все прочее, - и ощущения, и прикосновения, и голос. Кто это был? Поначалу не понял, а потом уже догадался – караульные, мундирным сукном пахло, потом, табаком. Через какое-то время доктор пришел – другой запах, шелест одежды, мягкие, прохладные руки. Почему-то мятой он пах, аптекой, пыльным стеклом. Трогал, мазал чем-то, кажется, перевязывал. И все это он ощущал вслепую, потому что не было сил открыть глаза, все еще сидела внутри слабая надежда, что вот сейчас уйдут они, оставят наконец в покое, - и Паша вернется. Но уже и голоса стихли, и дверь проскрипела, и никого лишнего не осталось, а он все не приходил и не приходил. Сколько не стискивай веки, не сжимай зубы, сколько не тянись рукой в пустоту... Ничего больше не было, кроме пустоты.
Как же это все-таки до одури страшно – открыть глаза. Поначалу и не понял даже, где очутился. Смотрел пустым взглядом на стену напротив себя, разглядывал, без участия сознания, темные, неровные доски, колченогий стол, табурет, коптящий огарок свечи. Свет был слабым, робким, словно горел из последних сил, старался дотянуть... До чего? До какого предела? Или хотел дать узнику последнюю возможность побыть с кем-то, пусть этот кто-то и сгорающий с неизбежностью огарок, но пусть хоть так, все равно не один.
Нет, один.
Теперь и до последнего вздоха – один. Наверное будут другие люди, сколько их там, кому «отсечение головы» заменил своей монаршей волей на вечную каторгу. Отсечение головы. Господи! Комедия, ей Богу! В какой-то миг, увидел в неверно пляшущей в последних судорогах свечи, хмурое небо, деревянные колоды вряд, блестящее лезвие топора... И себя самого, всходящего на плаху, под барабанный бой. Но видение это было схожим с лубочной картинкой, с балаганом, где из разрубленной игрушечным топором шеи, вываливаются только красные нитки, а никак не кровь. Он сощурился, попытался представить кровь настоящую, ощутить её, - запах, одновременно влагу и липкость, но все равно видел только ярмарочную фигурку, отменяющую собой лужи «настоящей» багряной крови. Нет, нет, кишка тонка у самодержца, князьям головы рубить! Струсил, и тут струсил, отменил смерть, а выбрал тех, кого не жаль, за кого вступиться некому было. Поэта безродного, ужель вина его тяжелее была, нежели «князя» Трубецкого? Нищего поручика отставного. Милорадовича убил? Да что он тебе, Милорадович, плясал, небось, в душе от радости! Мальчика Бестужева, кто за него вступаться будет, кому нужен он! Пашиньку... Пашиньку! Господи! Почему ж ты, слякоть этакая, приговор свой поменял? Почему не отсек мне палач головы, не избавил одним ударом – это ведь страшно, но быстро, - от непереносимой душевной боли, от муки этой вечной.
Ведь мне, на самом деле, придется жить без тебя.
Как же я буду? Как же я...
...Все пройдет зимой холодной, - так нянька говорила...
Всё и прошло.
Он уже не помнил, как добирались до каторги. Какие-то осколки, фрагменты сознания, - край телеги, клочок слежавшегося, почерневшего сена, скрипучие колеса выписывают зигзаги по размокшей, после осенних дождей, дороге, высокие, мрачные ели, и небо, и много-много воздуха, который он почти ненавидел. Потому что умершему в петле его так отчаянно не хватило, а живому хоть половником черпай, не вычерпаешь. И колокольцы звякают так непередаваемо тоскливо, словно плачут.
В октябре прибыли в Нерчинск. Потом пришла зима, но ничего его уже не трогало. Ни серые караульные, ни в небо уходящий частокол, ни прорехи на одежде, через которые хватал ледяными руками лютый сибирский холод, ни страшная теснота каземата, ни давящее нутро «горы», ни пудовая тяжесть кирки, падающей из ослабевших рук. На свое бытие он довольно быстро привык смотреть отстраненно, отчего, казалось, не замечал ни холода, ни голода, ни истошного ора коменданта. Будто бы не с ним. Не о нем. Со стороны.
Зато сны были изматывающе прекрасные.
Летний малоросский зной, пахнет нагретой землей и пылью. Какой, оказывается, у пыли сладкий запах! От молодой крестьянки пахнет терпким потом и молоком, а лицо юное, веснушчатое, как яйцо ржанки, и быстрые ловкие пальцы, покрытые загаром, как перчатками. «Сплети мне венок, красавица. А я тебе рубль дам». «Да невелика премудрость-то, барин». «Сплети, сплети» - и ворохом, на поневу, еще дышащие жизнью луговые цветы. «Венок-то, небось, для барыни...». Ты смеешься. Громко, свободно, в полный голос. Бросаешь крестьянке обещанную монету. Он кажется таким хрупким в твоих пальцах. Но так хорош на черноволосой голове. Ты возлагаешь его с напускной легкостью, даже насмешливостью, как сиюминутный каприз, безделицу, ничего не значащую шалость. Но пальцы дрожат. Делаешь один робкий шаг – ближе, еще ближе, чтобы вдохнуть терпкий цветочный запах, горьковатый – ромашки, еле слышный – лугового колокольчика, яркий, медовый, - резеды. Они еще живые – в дюйме от лица, щекочут призрачным касанием, но стоят надежным заслоном, отделяют от нагретых солнцем волос, не давая коснуться губами. Но как же хочется, как же...
А в волосах Мари были мелкие белые розы. И они ничем уже не пахли. Разве что духами... Но их можно было коснуться. И роз, и волос, вот только...
Кирка бьет звонко, точно колокол. А камень падает глухо, отскакивает от земли, забивается куда-то в темноту шахты, словно прячется. Не дается бывшему князю «урок», хоть тресни. И он опускается тяжело на землю, скользит спиной по шершавому языку стены, и закрывает глаза. Минуты, кажется, не просидел, а уже тормошат, поднимают, заставляют очнуться, открыть глаза, посмотреть. На что смотреть-то, Господи. На бездушный камень, на духоту, на мокрые подтеки на стенах? Оставьте меня, оставьте! В сладких снах, ромашковых, колокольчиковых, прекрасных. Я жить не хочу, не хочу жить!
Не дали, подняли.
А потом приехала Мари.
...- Вы словно свет небесный, Мария Николаевна. Приехали – и все озарили собой, своим божественным сиянием... Это величайший подвиг...
- Ну что вы право, Александр Викторович! Вы смущаете меня... Я...
- Нет, о нет, не спорьте! Здесь и спорить не о чем.
Поджио «начищен» как серебряный целковый, насколько позволили им всем нынешние весьма скромные условия, следить за собой. Но густая черная «грива» тщательно причесана, и бородка и подвитые усы, а глаза в пушистых ресницах, смотрят на Мари тем полным страсти взглядом, который пожалуй свойственен лишь горячим италийцам. Нет, он еще не приступал черты, он просто выказывал свое восхищение, - ну так ею все восхищались, нельзя было не восхититься...
И ей было приятно это восхищение.
Но так это тоже понятно. Даже здесь, в сибирской глуши, почувствовать себя желанной, стать для кого-то недостижимым идеалом, мечтою. Что еще более важно для молодой женщины?
Он прислушался к себе.
Я ревную? Мне неприятно, нестерпимо, хочется схватить его за шкирку, да и выставить на мороз, охолонуть голову?
Я не ценю собственной жены?
Нет и нет. Ценю, Бог свидетель, как ценю. Где бы я был, не будь её, не освети она собой весь мой маленький, темный мир, размером не более чулана. Помер бы давно, там, в глубине шахты, лёг и помер бы, ушел в свой ромашковый рай. Но нет же, приехала, Бог весть как ей это удалось, он-то и не ждал совсем. Приехала, вытянула, вытащила, отогрела застывшую душу. Вернула жизнь. И я цеплялся за нее, чего греха таить, цеплялся, как за последнюю надежду, обеими руками, сколько тепла она мне отдала. И не просила ничего взамен. Только любви. А я?
Господи, я же пытался, ты сам видел! Ни словом не совру. Увидеть в ней не только свою спасительницу, не только женщину, возле которой можно было быть, хоть немного, но быть почти прежним, ощутить подобие жизни, даже там где только смерть и застывший, неподвижный холод.
Отдать, а что отдать?
Долг? Наверное, долг. Ведь и она приехала, подтверждая клятвы, что пред алтарем мне давала. Смогла ли она полюбить меня? Есть ли хоть доля правды, не самообмана, не самообольщения, дабы на героиню романа походить, а истинная, святая правда, в том, что я кумир её, любимый Серж, ради которого можно всего лишиться? Да, Господи помилуй, когда бы! Когда бывал для неё «несносным» в первые месяцы брака, когда и видела-то меня в год под исход, когда так надолго оставалась одна? Кого было полюбить? Вечно отстраненного, вечно далекого, незнакомого, по сути, мужчину, лишь в постели ласкового, да и то не долго? Должно быть, и придумала тогда себе другого меня, каким я и не был то никогда, и «другого» этого полюбила, потому как невозможно юной женщине без любви! И в Сибирь ехала к этому, «другому». И сейчас перед глазами видела.
Но я-то не «другой»! Так есть ли у меня право, лишать её, может быть единственного настоящего? Не выдуманной химеры, а истинных чувств? Если в самом деле общество его станет ей так приятно? Имею ли я право допустить? Даже если этот обожатель – Поджио?
Поджио.
Когда узнал? От кого? Кажется еще в крепости, нет, нет, это невозможно. Позже. Многим позже. От Барятинского? Нет, кажется, нет. А может сам и рассказал, в порыве откровения, водились за Поджио такие вот «порывы». Хотя куда лучше было бы обойтись без них. В общем, и неважно теперь откуда узнал. Важно было, что не сдержался совсем, вцепился мертвой хваткой, - как только не в горло! – тряс, словно грушу, и не кричал даже, а хрипел, хрипел страшно в лицо.
- Так ты, ты Пашку...
У Поджио силенок побольше оказалось, - куда там, забой-то его не калечил, да и моложе был, почитай что на десять лет, - да и голос никуда не делся. Но от князя Волконского такой «прыти» и он не ожидал, отмахивался, кричал истошно, что и сами они, и про приезд свой в Умань напомнил, так что и нечего теперь на него, Поджио, всех собак вешать, сами хороши! Несло его тогда изрядно, князь хоть и слышал его через раз, но все одно долетало. «Помешались на нем... чем невесту свою... Марии Николаевны... загубили... взгляда недостойны...». Их разняли, с трудом, но разняли, развели по разные стороны... С того дня, Сергей Григорьевич, италийца избегал, кажется пары слов ему более не сказал, хотя для виду примирился, дабы товарищей своих не расстраивать. А как завела милая Мари свой «салон», старался и вовсе уходить, как только замаячит на горизонте знойный красавец.
Так что там «взгляда недостоин»? Да, пожалуй. В этом-то он был прав.
На крыльце было холодно и ветрено. Бурлила по земле густая поземка, поднималась, бросала в лицо полные горсти холодного, сухого снега. Надо бы вернуться, за шубой, если не в тепло, но им опять овладела странная апатия, не дававшая сил даже принять меры, чтобы согреть себя.
- Ты что здесь стоишь, Сергей Григорьевич?
Оглянулся на голос. Глухой, слабый. Князь Барятинский уже тогда вел свою последнюю, неравную битву с болезнью, что так быстро свела его в могилу. Но именно его, Александра Петровича, князя Сашу, его одного, худого, в нелепой своей шапке, он и мог сейчас перенести. Хотел видеть, полностью отдавал право нарушить свое стылое одиночество.
- Так...
- Вот и я – так... – И взгляд к небу поднял, где ждал, но еще отказывал князю во встрече лучший друг Паша. И оттого, что оба так отчаянно к нему стремились, и соединяло их друг с другом на том холодном, продуваемом крыльце.
- Есть в нем что-то бесовское, ощущение что ли? Будто и не человек вовсе, а неведомая сущность.
Сергей Григорьевич вздрогнул от неожиданности. Так созвучны собственным оказались слова Сашки. Попали точно в яблочко. Он ведь и сам так думал, когда на италийца смотрел. Вроде бы и человек самый обычный – руки, ноги, голова красивая, но густилась вокруг него какая-то мощная аура, безжалостная, уверенная в злой своей правоте. Или это все ж таки ревность?
- Отлучил бы ты его от дома что ли? А то ведь так и вьется вокруг Марии Николаевны, то не я один замечаю....
...Отлучил? А зачем? Пускай уж вьется, Мари на радость.
И отступил на шаг.
А потом еще на один.
И еще.
После Петровского завода вышли на поселение. Он и там он Волконских не отставал. Но князю уже не до него было.
Друзья по доле их горькой недоумевали. Не понимали, не постигали почему? Как? Как можно было? Потом успокоились. Решили должно быть, уж коли Волконский допустил, стало быть был у него резон, и им вмешиваться в чужую жизнь не след. Так и оставили, как есть. Италиец-то быстро осмелел. И как-то освоился что ли? Поначалу опасался, оглядывался всё, ждал он Волконского какого-то взрыва, гнева, может и рукоприкладства или еще какой «обиды». Но князь молчал, и словно «не видел». Ни «помощи» по хозяйству, ни «сопровождений», ни «прогулок», словно так и надо. Мари обижалась поначалу. До горьких слез и упреков, до заламывания рук, до снедающей сердце обиды. «Ты стал как прежде, Серж, будто не было и этих десяти лет». «Ты отдалился от меня, я же чувствую, я была тебе нужна, а сейчас...». «Оставил меня одну...».
«- Ты не одна. У тебя есть и собеседник, и помощник, и друг.
- Как ты можешь, Серж? Как ты можешь так говорить? Эти гадкие сплетни...
- Мари, ты сделала для меня все, что могла. И даже более того. И за это я должен лишить тебя общества, что столь тебе приятно?
- Но Серж!»
А что Серж?
Но в конце концов смирилась и она.
Он же всегда умел найти слова. Пусть и не всегда правдивые, зато убедительные. И ему верили. Вот и она поверила. А сплетни? Да, были и сплетни. Что чертов Поджио, уже давно заменил ей отгородившегося мужа, и что народившиеся дети и не Волконские вовсе, а должны бы носить другую фамилию и отчество. Князь с поразившей его самого легкостью о том не думал. Вообще. Совсем. Они все равно его. Принимал безропотно, давал свою фамилию, и ни словом, ни делом не усомнившись. Господь Бог разберется. А у него другие дела.
Ждать. Бестрепетно и терпеливо. Не пытаться, подобно Барятинскому, изо всех сил, всей своей измученной душой, поскорее разорвать оковы бытия, освободиться, выбраться, вырваться из своего тела, и сбежать – по небесной дороге, крича от радости освобождения, раскинув руки, к невысокой фигурке в полковничьем мундире, чтобы не расставаться больше навеки вечные. Каясь на бегу, задыхаясь, прося прощения, зная, что простит, что простил, чтоб рухнуть на колени, ноги обнять, и замереть, заполошно шепча «дошёл, дошёл. Здравствуй, Пашка!». Вот князь Саша уже смог, и Алексей Петрович не спеша отправился, покинув этот мир в один миг. А ему еще рано, должно быть. Как там Паша сказал? Жизнь долгую. Славную. Честную. Уж сколько там славы будет, Бог весть, но, да долгую. И честную, хотя бы пред самим собой. Многое сделать надо. Еще много.
«Дураки мы все ж таки были, Пашинька. Дилетанты, как есть. А уж я-то в полной мере. Ничегошеньки-то о крестьянских трудах не знали, догадки одни да умозрительные заключения. Но ничего, теперь-то я знаю. Веришь, Паша?»
«Верю, Сережа, верю».
Как пахнет готовое к покосу сено, а ведь вовсе не так, как одинокие стога в жарких полях, когда мимо проезжаешь, и даже не задумываешься, каково... Потом оно пахнет, прожаренной на солнце бумазеей, огрубевшей кожей, мозолями, что с непривычки натер. Поначалу всеми-то его учить пришлось. И учили все, кого не попроси. И никто не спросил, накой же тебе, князь, такая наука надобна. Как косу держать, как замахиваться, как вести, чтоб ноги себе не отрубить, или еще кому, кто рядом стоит. Как сеять, как убирать, как сохранять, чтоб не сгнило зерно, да мыши не попортили. А вот как продавать учить не пришлось. Видать спал в нем глубоким сном не только хозяин и земледелец, но и купец, и вот пробудила их, - всех разом, - нужда, силы дала. И пахать, и огородничать, и товар свой сбывать по выгодной цене. И даже когда оброс умением, начал нанимать работников, все одно, тянуло к земле, самому сделать, принять, так сказать, деятельное участие. И нашел-таки, обрел необъяснимую радость, прелесть даже, сидеть в базарный день на облучке телеги, бросив поводья, и глядеть на базарный люд, на золоченые маковки церкви. Упиваться здоровым, чистым духом от свежей ржаной горбушки, круто посыпанной солью, тягучего запаха молока в глиняной крынке, новеньких липовых мисок с соседней подводы, навоза, солнца, свежего ветра... Знакомых новых завести, что б кому кивать было, с кем остановиться, с кем словом перемолвиться. О погоде, об урожае, о купцах, да и просто, на темы посторонние, о жизни, так сказать – житье-бытье, трудах нелегких, да и просто, жене да детях.
И ему, бывшему князю, владетелю душ и земель, все это оказалось куда милее, нежели аромат роз, строгих каменных особняков, вечно влажного Петербурга, и запахов кельнской воды в салоне собственной жены.
- Здрав будь, Сергей Григорич. Как оно, не запоздал ещёчь?
- Не запоздал, Трофимыч, не запоздал. Только открылись.
- А у меня-то колесо в дороге слетело. Чуть подводы не лишился, етишь её. А все, Дунька, что б ей пусто было. Сказывал ж ёй, с вечора собирай, с вечора! Ну да помогай Бог!
- И тебе, Трофимыч.
И ни каких тебе, «батюшка барин» да «ваших сиятельств». Ни каких. Так и должно было быть, Паша? Так и должно?
Улыбается с высоты. Такой ясной, такой светлой, ласковой улыбкой... И Саша из-за плеча его подмигивает. И тоже улыбается...
... Он шел навстречу, легкой, чуть пружинящей походкой, уверенный в себе до последней пуговки сюртука, последней складочки шейного платка, от ворота и до полы добротного, распахнутого пальто. Да, прав был князь Саша – теперь Волконский ясно видел это «второе» лицо, проступающее сквозь знакомый облик некогда Александра Поджио, болтуна-италийца, каким-то общим несчастьем занесенного в Общество. Лицо черное, как сажа, без каких-либо черт, даже кажется без глаз вовсе, словно слепили его наспех из ночного мрака, да так и оставили. И между тем зрячее, даже всевидящее, пугающее до испарины.
Но князь не боялся. Исчерпал, должно быть, свой предел страха.
Он остановился.
Насмешливо оглядел телегу, приставший к колесам навоз, князя, так и не двинувшегося с места. Наверное раньше, видеть эту насмешку было бы нестерпимо, она смутила бы Волконского – наверняка! Но только не теперь.
Мир вокруг странным образом застыл. Словно кто-то всесильный щелкнул пальцами, и заморозил само течение времени. Играющие на дороге пичуги замерли с распростертыми крыльями, лохматая собака не донесла до уха лапу, крестьянка, развернувшая перед покупателем свой товар, так и замерла со всплеснутыми руками, а на лице покупателя застыло оценивающее выражение. Лошадь оскалила зубы, ее кучер, неказистый, расхристанный мужичонка, застыл, приподнявши зад над облучком, и даже звук колокола оборвался на излете, словно крик, запечатанный вскинувшейся рукой.
И тем живее, подвижнее казался черный бес, смотревший на князя глазами Поджио.
- Мое почтение, Сергей Григорьевич.
Это было странное и страшное зрелище. Поджио открывал рот, словно пойманная рыба, но голос, интонации были чужими, чуждыми, будто оторванными и приклеенными фрагментами чего-то иного, невесть откуда взятого. Как фривольная картинка из французского журнала, напяленная шутником на Библию. Пошлая, пугающая своим святотатством. И в какой-то момент князь все же ощутил страх, но сумел задавить его, не выпустить наружу.
- Что тебе нужно?
- А ты боишься. – Он произнес это даже весело, с предвкушением в голосе, словно хищник, настигший свою жертву. Загнал в угол и медленно приближался на мягких лапах, уверенный, что теперь от него не спастись. – Не бойся. Все в порядке с милой Мари, и детки здоровы, поклон тебе передают.
- Что тебе нужно?
- Ты. Ты, князь.
И вот тогда страх ушел совсем. Будто перевалил через горный хребет, и сполз неумолимо куда-то глубоко вниз, растворился без остатка, как в тумане. Черный человек почуял эту перемену, своим острым, звериным чутьем, оскалился недобро.
- Ну, ну, князь, не стоит. Я же не враг тебе. А можно сказать друг и помощник, благодетель твой. Избавитель, так сказать, от страданий.
Князь усмехнулся:
- Как Поджио?
Бес скривился, махнул рукой, точно на безделицу.
- Поджио? Ну что, Поджио? Он был удобен. Но между нами говоря, очень скучен. И такие глупости в голове! Ты смеяться будешь! Все подозревал тебя в греховной связи с обожаемым твоим полковником. Пашинькой. Даже вообразил то, чего и не было, за честь обворожительной Марии Николаевны вступиться желал, решил, что ты ее обманываешь. Или не ошибался?
Что-то случилось с ним наверное – не сумел удержать лица. Черный человек издал короткий смешок, уместил в него разом и насмешку, и злую радость и презрение.
- Не ошибался, выходит? За что ж вы с ним так? В верности клялись, а как запахло жареным, так и отступились, бросили, а и того хуже, предали, под петлю подвели. И ты, и ты, князь, не отпирайся. Передо мной лгать не надо, да и бессмысленно это. А он тебя ждал. До последнего ждал, и полагать не мог, что ты такой трус.
«Выдержу» - мелькнуло в голове, но черного лишь насмешило.
- Ну, ну, к чему теперь-то изображать стоика? Не стоик ты, сколь зубы не стискивай. Любимого своего предал, бросил в трудную минуту, от жены своей отступился, другому отдал, от титула своего, богоданного отрекся, потому как так тебе проще было. Занял руки да голову, и уже не так болит, да? Куда как легче простолюдином прикидываться, коль среди черного люда очутился! Князем-то остаться, это ж труд немалый, большой силы духа требует, а где он твой дух? Пшик, химера, фу! - и улетел! Да ты и сам такой же пшик. Слабый, ведомый, сильная рука тебе нужна, чтобы на плаву удержаться. Так я буду тебе такой рукой. Мы с тобой таких подвигов наделаем, - в веках помнить будут! Останешься в памяти потомков несломленным героем, образцом всех добродетелей, вдохновляющим примером. Просто доверься мне. Впусти меня, - и все твои мытарства кончатся.
Слушать его было больно. Бес – не бес, а ведь ни словом не солгал! Всю правду в лицо высказал, со всего сорвал покровы. Обнажил перед Сергеем Григорьевичем Волконским, бывшим князем, а теперь жалким ссыльнокаторжным поселенцем, все его же непривлекательное, раздетое нутро, точно голым на всеобщее обозрение выставил. И прикрыться нечем, да и надо ли, спешно напяливать на себя тряпки самообмана, от которых давно тошнило? И он снова взмолился, со всем жаром и искренностью, о хотя бы крупинке силы, способной превозмочь...
И ответил Господь.
И послал к нему его персонального ангела, смуглого и черноглазого, с огненным мечом.
- Я, конечно, трус, и предатель уж точно, спору нет. Но то грех мой, каким бы тяжким не был, мне его до конца и нести.
Слез с телеги, отвернулся, и зашагал прочь. От черного беса – обличителя, от обреченности, от шевельнувшегося мира.
И ангел следовал за ним.
________________________________________
[1] Романс на стихи Николая Карамзина. Полагаю, что дочь генерала Раевского, ценящего все русское, могла его знать и исполнять.
[2] Очень вольный перевод строчки французского романса «Приятная любовь» Жан-Поля Мартини (1784г.)