И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: «черт побери все!» — его ли душе не любить ее? Ее ли не любить, когда в ней слышится что-то восторженно-чудное? Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет, — только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны.
Слышишь крики, народ честной, дикие да яри полные? Гойда, гойда! То опричники царские едут, коней своих подгоняют, и нет пощады тому, кто встретится им на пути. Девки младые в рожь бегут, прячутся там, силам высшим молясь, но нет спасения от них ни в день ясный, ни в ночь темную, ибо псы государевы нюх как у гончей имеют и чуют они страх чужой, следуя за ним, аки хищники на кровь свежую. Порой и сам государь русский в забавах тех участвует. Захочется ему услады в дороге, так остановятся опричники да баб в пути замешкавшихся на коней тащат, визгами отчаянными, что охоту распаляли, упиваясь…***
Стоит царь у зеркала своего, любуется, на отражение глядя, крутится, точно девка на выданье, да примеряет на себя одежи новые. Выбрал он себе рубашку из шелка чистого, жемчугом по вороту обшитую, а по ней узоров — видимо-невидимо, листья да единороги меж цветов из нити золотой причудливо сплелись. Кафтан чернее ночи, что тесьмою с вышивкой серебряной оторачивался по разрезу спереди, украшался ожерельем отложным, расшитым золотом да усыпанным жемчугами, а штаны из тафты цвета крови горячей были заправлены в сапоги высокие, да так густо украшенные, что не видно было сафьяну. Усмехается царь в густую бороду, руки в боки уперев, и то ногой топнет, то присядет, а от отражения взгляда оторвать не может, будто околдованный. Сидит Онуфревна на сундуке в углу покоев царских и взором тяжелым убранство щегольское окидывает. Знает старая, что ворожейское проклятие добром не обернется, чует она зло от зеркала исходящее, да не слушает ее царь, лишь рукой на нее машет и знай себе кольца дорогие на перста одевает, будто яркостью украшений своих само солнце затмить хочет. Во дворе уж опричники его верные собрались, владыку своего кличут, в путь собираются, и еще мрачнее от этого делается старая кормилица, еще тяжелее взгляд ее цепкий делается. — Молиться тебе надо, за грехи свои просить, а ты с безбожниками своими на разгул собираешься! — Кончай речи свои, не по душе они мне. — Кривит губы царь, епачну оправляя, что на шее пуговицей из камня драгоценного крепилась. — Коли сама при виде меня взор отводишь, то моего довольства омрачать не смей! — Вот как ты со старухой заговорил? — Сжала клюку в руках кормилица, сощурив рыбьи, почти белесые глаза. — Уж не нужна тебе Онуфревна, пустое она глаголит… Ничего, скоро сам узреешь, что за проклятие наложила на тебя ведьма! И моей помощи тогда не жди! Сплюнул наземь царь, гневным взором в старуху стрельнув, но ни слова не сказал супротив ее слова. Не стал он думать над словами кормилицы, не дал думам чёрным, что то и дело в разум его закрадывались, веселье ему омрачать. Он вышел во двор, где встречен был с криками да почетом, и, сев на жеребца своего вороного, умчался прочь от страхов своих и сомнений.***
Они ехали шумно, улюлюканьем своим земским кровь леденя в жилах, и мало кто из тех несчастных, коим судьба уготовила в вечер тот с опричниками встречу, узнал средь головорезов отчаянных, разгулу да потехам себя отдающих, государя своего, что сам разбойничал не меньше псов своих верных и им воли давал как никогда прежде. Рядом с царем на скакуне, что сам серый в яблоках, а сбруя его золотая, с лентами да бубенцами, ехал сам Федор Алексеевич, разодетый не хуже государя своего, с волосами извечно распущенными, что на ветру в лицо бьющем, будто флаг реющий вздымались и опадали. Чуть поодаль Афанасий Вяземский ехал, вояка грозный и смелый, облачен был в шелка лазуревые, а пуговицы на чуге его, нашивками да кружевом украшенном, золотом своим на солнце подобно самоцветам блестели. Вначале мимо речки они ехали да решили коней водицей теплой, от солнца нагретой, напоить. Стоит Вяземский у жеребца своего, угрюм да не весел, и замечает сие государь русский, к себе его перстами манит, оскалом хищным молодца одарив. — Кручинишься, князь, не поет сердце твое от радости веселья разделенного с братьями твоими? Никак зазноба твоя последние силы из души молодецкой выпила. — Правда то, государь, нет мне веселья покуда она моей не стала. Усмехается царь себе в бороду, обнимает Афанасия за плечи его широкие одной рукой, а другой лезет вдруг в зепью себе и достает оттуда мешочек размера немалого, каменьев полный. — Вот тебе наш уговор, Афоня. Коли сегодня ты голубушку какую на коня себе усадишь, дарую я тебе половину этого мешка. А коли удаль свою во всей красе покажешь, то к этому мешку еще и перстень причитаться будет! Смеется Афанасий, согласно головой кудрявой кивает, и едут опричники дальше, в земли, что принадлежали не какому-то мало знакомому им боярину, а самому Дружине Морозову.***
Всадники во двор въехали со свистом и смехом душу разящим, хлыстами в воздухе размахивая да нагайками особливо не покорных холопов по спинам да лицам охаживая. Ветер завывал, возгласы их дикие разнося, а они все кричали «гойда, гойда!» и не было в этом крике ничего человеческого. Первая добыча как раз Вяземскому досталась, что всю злость свою на Елену гордую на девках вымещал, и схватил он одну из них за косу широкую да так до сеней ближайших за нее и потащил. Не ведал никто, что с крестьянкой той случилось, даже криков ее о помощи не слышал никто, ибо затонул двор весь в едином возгласе о помощи просящем, где различались лишь мольбы отчаянные да опричников смех довольный. Охоч был царь до прелестей женских, любил он тело девичье под себя подминать, но в охоте славной он не один участие принимал и желал он в тот вечер разделить наслаждение свое с тем, по кому голоден он был не меньше, чем по девке младой. Федор Басманов в такие услады моменты никогда последним не был, сам наслаждение от веселья столь дикого испытывая не меньше прочих, и доставались ему всегда самые юные девки и те парни, на лицах чьих борода еще не росла. Когда позвал государь его, недоволен вначале показался кравчий, ведь как раз поставил он на колени перед собой паренька одного, чьи слезы соленые на пол соломой застланный большими горошинами капали, но как вошел Федор туда, где ожидал его государь, так и обмер. В избе обветшалой, из которой хозяев да жильцов всех выгнали, царь стоял в рубахе одной да кафтане растегнутом, а позади него жались друг к другу две девки, одна чуть постарше другой, с лицами покрасневшими от слез и со следами на щеках от оплеух тяжелых. — Выбирай, Федька, какую берешь. Сегодня право твое первым девицу брать. Глаза царя огнем горят, ланиты жаром пышат, а лицо будто еще помолодело на несколько зим, отчего в яри своей звериной дьявольски красивым казался государь русский. Берет Басманов ту, что нравом потише была, с волосами русыми в косу собранными, а царь на себя тянет вторую молодку, видно упрямую да норовистую, будто кобыла необъезженная, и наматывает он на пятерню свою ее волосы распущенные, до самых ягодиц доходящие, и под ноги опричникам в дверях стоящих бросает. — Убрать ведьму с глаз моих да над родительским столом повесить! Пускай знают, что случается, когда девку смиренности не учат! Сдвигают две лавки широкие, что у печи стояли, да судник к нему приставляют, дабы удобнее было, а сверху все это подстилкой домотканной прикрытвают да парой кафтанов старых, дырявых от чрез меры долгой носки. Берет царь девицу русую за подбородок, в очи ее ясные заглядывает и с лаской напускной с ней речи ведет, пока пальцы грубые его уж летник с нее срывали да рубаху исподнюю напополам рвали. — Усладишь нам, как мужу своему, с миром пойдешь. А коли нет, — скалится царь, перстами с ланит горящих слезы смахивая, — так судьбину той девки повторишь. Кивает послушно девица, воле государской не переча, а тот уж на нее не глядит, взора не спуская с кравчего своего, что уж снял себя кафтан дорогой да штаны с сапогами, оставшись лишь в рубахе легкой, на груди лишь до половины застегнутой. Облизывает уста свои царь, взглядом своим Басманова пожирая, а тот знай очами лукавыми в него стреляет да на лавки широкие встает, девку на колени перед собой опуская. — Позволишь, государь? — Позволю. Плачет девушка, слезу из очей ее рекой льются, но не слышат молитвы ее ни силы высшие, ни опричники похотью опьяненные. Ставит царь ее так, чтоб руками она о лавку опиралась, а сам со спины к ней пристраивается, очей горящих с полюбовника не сводя. Первым входит в нее государь, в лоно узкое да к сношению неготовое входя резко да быстро, и всхлипами горькими изба наполняется, когда лишается она девичества своего, сжимаясь внутри, будто то от боли да позора спасти могло. Но стоило ей очи прикрыть да мыслями хоть как-то себя отвлечь, как вдруг берет ее за лицо молодец царский и на подбородок пальцем большим давит, рот призывая открыть. Хотела было девица строптивиться да вспомнила участь подруги своей, и слезы еще пуще потекли из глаз ее ясных, когда естество мужское меж уст ее скользнуло, с каждым толчком все глубже и глубже заходя. Похоть накрыла с головой полюбовников в избе той обветшалой. Брали они девицу долго, очей друг с друга не сводя, покуда не излились в тело ее почти бездыханное, навстречу к устам друг друга потянувшись и в поцелуе страстном соединившись. Кровь невинных потекла по двору в тот вечер, крики дикие ветер в поля с собой уносил, покуда не взошла на небе полная луна и не осветила она лик царя, из избы выходившего, что на радость свою да страх опричников своих помолодел еще на несколько лет…