Раны на пальцах

NC-17
Завершён
283
4
Серия:
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
134 страницы, 50 457 слов, 7 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
283 Нравится 147 Отзывы 57 В сборник

День третий

Настройки
Примечания:
— Да как ты, — она от возмущения задыхается, стоит накрыть её руку раньше, чем она выберется из-под тени моей, — как ты это делаешь?       Пока официант удалился на кухню, мы нашли себе детскую игру — обычная проверка реакции. Что-то зримо проще сабже, но очень тактильное и близкое. Тут всё однобытно и естественно: сбегаешь от охотящейся руки — побеждаешь, ловишь сбегающую руку — побеждаешь, без гарантирующих триумф преимуществ и ничьих. Закрепиться мухоловкой-хищницей судьба выпала мне, я подобное распределение ролей оправдала: за один ровный и однокадровый жест ловила пять лилейных трещалок, сохраняя божественное спокойствие. Алиса просила поднять руку выше, оправдывала медлительность мешающей скатертью из ажурной ткани, но изменение правил спасло её, разве что, от свободы. Поимка чужой руки ощущалась мне скорее медицинским осмотром, а не игрой. Несмотря на черепашесть Алисы, я заметила собственную несобранность. Двухнедельное пребывание в больнице сказалось не только на памяти, не только на заторможенности речи. Моя фундаментальная реакция, обеспечившая славу на сцене, так же крошится и осыпается песком на пол.       Начались старания загладить вчерашний разговор с моего приглашения позавтракать. Любимое кафе уже час как грелось от света. Я его любила за общую нелюдимость. Если на малой Садовой начался бы шабаш, здесь бы царил тот же порядок и тишина. Очень маленькие столики, антикварные лампы, переливающиеся золотом. Цапля рядом с нами клювом обхватила цокопь лампы, рубиновыми глазами смотря на улицу. Скрип деревянных стульев, немного пыли, цветы рядом с пепельницей — от медового света приземлённых ламп не такие яркие, но все равно прекрасные. Пропахли сигарами, но запах табака такой же душевный, как и цветочный. Готовили здесь неплохо — особенно завтраки. Я вернула кисть с её пальцев в воздух, приглашающе освободив место. — Нужно просто тренироваться. У тебя очень слабая реакция, — ладонь на секунду разворачивается для утешительных глажек костяшками. — Надо было заказать тот же кофе, что и ты, — Алиса раздражённо закатывает рукава, будто они действительно мешают. — Давай наоборот.       Я пожимаю плечами, заползая под её руку. Уравнять игру, обозначив момент сопряжения охоты и бегства, предложила сама Алиса. Ей ужасно не хватало дополнительных знаков для реакции. Наш разговор часто прерывал звон дверного колокольчика: люди заходили в кафе с неплохой регулярностью, чтобы взять себе выпечки и уйти. Так что его звон сначала инстинктивно, потом вполне вербально выбрался сигналом к подвижкам. Однако игру новое правило не разгладило: я видела периферическим зрением геометрию двери, её метаморфозы и жизнь, из-за чего становилась ещё непобедимее. — Не верю, что дело только в превосходстве реакции. Мне кажется, это что-то зримо выше биологии. — Дело в реакции, — опровергаю слова, за подбородок возвращая её взгляд за стол. — Ты не сосредоточена, отвлекаешься на мелочи, не находишься в концентрации. Из-за этого теряешь состояние алертности, гарантирующее тебе быструю реакцию. — А ты, я вижу, ужасно сосредоточена. — Я училась этому состоянию четыре года в балетной академии. Даже если и выгляжу невовлеченной в происходящее, это не значит, что это так. — Может, поддашься, разнообразия ради? — А ты дашь почитать свои стихи?       Мою надоедливость Алиса оценивает крайне раздражённо. Да, сделка изначально не задалась. — Здесь проблема философская. Трагедия в самой задаче — спастись. Как с травоядными зверьми: их коллективное животное бессознательное осведомлено, что если все лани будут прыткими, ловкими и удачливыми — вымрет половина хищников. Поэтому эволюция сделала половину из них ничтожными, слабыми и глупыми. Их роль, — она хотела отвлечь меня разговором и неожиданно поймать, но я убрала ладонь со стола даже не отводя взгляд от прекрасного рассказчика, — склоняет к неудаче. Ладно, возвращаемся обратно.       Я рассмеялась, мягко накрыв её пальцы своими. — Тебя выдали глаза.       Некоторые события не имеют качества перманентности, ты их укладываешь и разглаживаешь в голове, пока тебя не втягивает во что-то новое и ареальное. Мне не верилось, что я личное право имею гладить углы чьих-то рук, иметь настолько близкие отношения с существом собственного пола, что знать о его уязвимости перед поцелуями в шею. Но оно есть, оно не опровергается Алисой, оно ею поощряется: её пальцы оживают, выскальзывают через межпальцевые скважины и настойчиво прижимают нелипкий край пластыря к коже. Приятен не сам контакт, сколько его разрешение. То осознание, что кто-то позволяет касаться своих линий сгибов, костяных рельс, идущих к запястью, выпрямляет под твоими касаниями пальцы, очень согревающий. Я поднимаю ладонь в воздух, на секунду отвлекаясь на происходящее на улице.       Там светлый день — редкое явление для зимнего Питера. Солнечный глаз две минуты назад вышел из горизонта, мучаясь от холода. Он из последних сил топил замершие за ночь груды снега, не справляясь с их толстой кожей. Освещённый Елисей презренно наблюдал за людьми снизу, утопая в монетах. Его голова не то слезающей краской, не то осыпанным золотом, не то странной дисперсией лучей, блестела и привлекала всё моё избыточное внимание. — Если я не могу победить реакцией, надо придумать, как тебя отвлечь, — её указательный ноготь гладит солнечное сплетение в ладони, от чего щекотно становится. — Расскажи мне один из своих стихов. Это точно сработает. — Ты прямо, как маленький ребёнок. — Конечно я, как маленький ребёнок! — инфантильно восклицаю я. — Ты мне интересна! Поэтому я буду спрашивать, кто ты по гороскопу, какие мультики тебя нравятся, есть ли у тебя игры на телефоне и находила ли ты родительские кассеты с порно.       Алиса игриво поднимает глаза к потолку. Её грудь красиво вздымается в солнечных лучах. — Мои стихи — табу. Задавай другие вопросы. — На них ты тоже не ответишь. — Обещаю ответить.       Я подпираю голову свободной рукой, устало смотря через плечо. Какой-то человек в костюме теснится на тротуаре, интимно под руку идёт со зданием. Подобная близость говорит, что он обязательно зайдет во внутренности своей бетонной пары. — Сколько девушек у тебя было? — Четыре. — А парней? — Ты шутишь?       Я обезоружено подняла ладони, сев ближе. — Сколько длились самые долгие отношения? — Три года. — Какая роль тебе предпочтительнее? Ведущая или ведомая? — Я свитч, — Алиса мило улыбается, не отводя взгляд. — Мне без разницы. — Что больше всего нравится в сексе? — Выли-и-изывание, — приторно тянет Алиса и по-кошачьи проводит языком по моей скуле. — В прошлой жизни я была кошкой.       Дверь кафе отворяется. За такой спонтанной шуткой ладонь становится злее. Я раздражённо, ещё более резко опускаю ладонь на стол, но припечатываю к поверхности стола, разве, что красные ноготки. — Не реакцией, но умом. — Языком, — мрачно произношу я, вытирая влажный след на лице.       Кажется, будто там должна пойти кровь, но красные пятна, оставшиеся на пальцах, скорее от помады. Официант озадаченно останавливается за спинами с подносом в руках, и мы под его наблюдением теряем физическое единение. Он ставит завтрак на стол в образовавшемся сквозняке между стульями, пока Алиса молча воспевается не победой, но прогрессом, а я убеждаю себя, что ничего смущающего не произошло. Отвлекает иное — телефон на столе. Снова Сафронова, сейчас её звонок разве что воспринимался обычнее вчерашнего. — Да? — прикладываю трубку к уху, добавляя в кофе молоко. — Насчёт экзерсиса, — с ходу начинает Сафронова. — Я поговорила с Латыниным, он не против, чтобы общее занятие провела я. Ты придёшь сегодня?       Вчерашний договор предполагал, что я приду в театр ближе к одиннадцати, на последнюю классику и репетицию. Она здраво не настаивала на рабочей пунктуальности, хотя сейчас кажется, будто пропуск занятия под собственным предводительством её ужасно расстроит. — На репетицию — да, — разговоры с ней утомляют, я протираю лицо ладонью с раздражающими пластырями. — Классику проведу себе сама. — Настя, это вообще не дело. Пропускать занятия с балетмейстером. — Я их не пропускаю, а исполняю единолично. Экзерсисы Островой ушли в небытие. Сейчас никто не задает хорошие комбинации. — А я тебе на что? Или ты что, хочешь сказать, у меня плохие комбинации?       Я растерялась, ощутив тесноту тупика, в который завела сказанная правда. Комбинации у неё были рассчитаны на её саму — молодую приму-балерину Иду Сафронову, Голиафа техницизма, способную исполнить десять пируэтов за одно вращение. — Я приду в одиннадцать, — скоро прощебетала в трубку. — До встречи.       И реактивно выбила звонок, выдохнув всей грудью напряжение. Не удивлюсь, если через полчаса приду в Мариинский и заново узнаю, что меня вычеркнули из предстоящего репертуара.       Алиса, подперев подбородок ладонью, мрачно слушала наш диалог. Вчерашняя Нева — единственный свидетель телефонного разговора — разочаровалась принятым решением. Её верную подругу Алису моя непреодолимая одержимость прошлым предала. Я искреннее и впервые в жизни растерялась перед осознанием, что в её компанию нужно вернуться. Незыблемая мятежность зачастила в эмоциональном полотне. Проблема строилась не на сложности найти элегантное лавирование и объяснение, а на необходимости прямо и чётко сказать о своём решении. Ноги унесли меня на пару метров обратно, без солидарной минуты придумать хоть что-то вразумительное. Потому что знали, больше всего разумного в теле знали — эти минуты лишены смысла, когда тебе всего-то нужно сказать правду. Алиса с иронией возмутилась моему не поступательному таинству. Сказала, что так ведут себя только люди, у которых есть любовники. Её модальность увиденного крайне занятная. Открывает глаза на многие связи: моего пропуска в базе охранников нет, я даже не указана на билетах, как живая душа. А меня зовут на роль жемчужины, посиять из умирающего чувства любви. Действительно, как любовницу. Зимний воздух Невы подталкивал к лаконичному посвящению. «Я завтра выступаю в Мариинском театре. Не хочешь пойти со мной?». Очень оторванный от реальности вопрос, что отразилось и на лице Алисы. Она выглядела зрителем, пропустившим первый акт и пришедшим в разгар второго. Дойдя до Литейного моста, она поняла, чем была вызвана моя отрешенность от мира текущего, кто мне звонил и даже почему я на оттенок нервознее с ней себя чувствую. Последнее, похоже, повязало ей руки на истерическое и ироничное восклицание, к которому я приелась благодаря общению с матерью. Может, это вообще не в её духе — реагировать так контрастно, как в ночь после передозировки инсулином. Она разочарованно и едко спросила, неужели мне заняться больше нечем, кроме как соглашаться на выступления после увольнения. Я запретила себе реагировать мерзко, как на берегу Мойки. Напомнила сжатому запястью причины такого табу. Говорила что-то про последний спектакль, про контракт, нагло рационализировала, по-детски складывала углы ровно, будто их симметрия вселенски важна. «И что будет, если ты не придёшь? — Алиса возмущённо усмехнулась. — Тебя уволят?». Будь благоразумнее, мягче, — напоминала себе мысленно, восхваляя сдержанность через саднящую боль в запястье. Но есть такие предложения, вне всяких интонаций и акцентов, звучат они вызывающе и зло. «Я приду, хочешь ты того или нет» новооткрытое предложение в подобном арсенале.       Она явно не хотела, эта потребность вышивалась параллельно нежеланию спорить. Произнесённое у Мойки «Как знаешь, не хочу ссориться», в тот момент не заканчивает разговор. Ей хватает сил нырнуть с головой в эту назревающую коллизию, держась так же естественно, будто мы продолжаем обсуждать абсурдную пьесу и умершего господина Введенского. Спрашивает, знаю ли я, как происходили сборы на лечение Чеховой. Я отвернулась к реке, делая глубокий вдох. Конечно, знала. Только существенное «но» запрещало думать о знании: я не Чехова, я не лишилась связок, я не лишилась жизни из-за цепи чужих ошибок, и надевать поверх одежды её умерший архетип та ещё аморальность. Хватит с этой женщины навязчивой профессии нарицательного. «От одного спектакля я не умру и хуже мне не станет». На этом и следовало закончить наш разговор. «Но даже если умру, это будет наилучшим, что со мной произойдёт со дня увольнения».       О, как неблагоразумно и грязно я это выпалила! Хватает секунды для осознания, какое неоправданное и гнусное ничтожество сейчас говорило моим голосом. От его бесконтрольной власти хотелось откашляться, зимний воздух с Невы располагал к такой пытке. Я нервозно и скоро добавила «не считая тебя», проезжающая мимо машина едва не похоронила завуалированное извинение под асфальтом. Алиса растерянно удивилась, её бледное лицо в свете уличных фонарей выглядело тревожно. Задетой её силуэт не изгибался. «Ты серьёзно?». «Правда хочешь умереть?». Её неморгающие глаза, змеиные узкие зрачки, полные ужаса и непонимания. Наши голоса трезвеют от правды, их беспокойность контрастна уличному разговору. Я ищу ответ, перебираю слова заранее зная, что он не вернёт нас в прежнюю безмерность. — Ты тут? — щелкает пальцами Алиса перед лицом.       Моё существо находит себя застывшим с телефоном в руках. Официант роняет пепельницу за спиной и несмотря на восхваление собственного наблюдения, я оборачиваюсь к звуку, совершенно подавленная воспоминаниями. — Да. Что ты говорила? — Как закон о запрете курения в ресторанах разбил мне сердце, ваше превосходительство Концентрация, — зажигалка и длинная сигарета в её пальцах противоречили релевантности нового правила, если его констатация не ирония над моей рассеянностью. — Во сколько ты сегодня вернёшься? — А ты не пойдёшь на спектакль? — Я же сдала билет. И не горю желанием наблюдать за твоим самозахоронением на сцене за день до суда. — Найти билет не сложно, — игнорируя вторую причину, подношу чашку к губам. — Я освобожусь где-то в одиннадцать, так что…       Солнечный Питерский день совсем короткий для отношений. Хоть на коленях стой, а стрелка часов не пойдет назад. Провести с ней в таком графике хотя бы пять минут вечера — настоящий подарок. Чтобы показать старые репетиционные комнаты, затащить в Головинский зал, может, даже на террасу шестого этажа с видом на пожарную каланчу, куда Раскольников ходил на допрос. Но саднящие пальцы, вибрирующие нити параллелей между ними и вымышленными пальцами напоминают: после спектакля едва ли найдутся силы банально говорить. Едва ли найдутся силы… держать себя в сознании рядом с ней, подняться не то что на злополучную террасу крыши второй Мариинки, а просто — на ноги.       Дверной колокольчик из прошлой солидарности возвращает перцепцию: я оживаю, будто прямо сейчас должна идти в какой-то необъяснимый бой. Дуга рефлекса замыкается кругом, я выпрямляюсь на стуле и тянусь к её ладони, моля и выпрашивая согласие. — Я была бы очень признательна твоему присутствию. — Вот бы ты была признательна моему отсутствию, — мечтательно протянула Алиса. — Вообще не смущает, что тебя зовут выступать без репетиций, без ещё какой-нибудь подготовки? — Я… привыкла к халатности театра, — равнодушно звучит, совсем неправильно. — Людям партии выдают за час до спектакля, а иногда даже генеральные прогоны пропускают. А «Жизель» я хотя бы танцую не впервые. — Настя, я бы пошла, если бы знала, что всё закончится хорошо. — Все закончится хорошо. Я выступлю и мы уйдем. — Нет, ты выступишь, начнешь убиваться, плакаться, как тебе плохо без театра, как ты будешь счастлива ещё одной возможности выступить, а я буду час сидеть за кулисами и утирать тебе слёзы, говоря: «Да, милая, твой уход из театра огромная трагедия, может, вернёмся уже в гостиницу?» — Алиса монотонно читает вымышленное, поучительно понизив голос и ударив указательным пальцем по столу. — Нельзя возвращаться в места, где тебе плохо. Тут как с бывшими — расстались и избегаете друг друга, пока лучше не станет.       Тут как с ранами на пальцах, — хочется ответить ей успокаивающе. Чтобы они зажили, нельзя их трогать. Жить так, будто их совсем нет. Но они болят и мучают, их сложность заживления сопряжена с коротким лечением инсулином. «Выступить в театре, как проколоть себе палец, — договариваю внутренней Алисе. — И больно, и хорошо одновременно». Реальная же, негодующая и очень горячая, мою игру с метафорами вряд ли найдёт законченной. Скажет что-то в духе «тебе просто нравится страдать» и предложит более интересные способы соприкоснуться с мазохистическими желаниями. Я сильнее сжимаю её руку, как угол молитвенного алтаря. Её гладкие пальцы в разы приятнее пластырей. Незаменимое лечение синяков от иглы. — Я не буду… ты не будешь утирать мне слёзы, обещаю, — вверительно отошла от утреннего правила, мягко поцеловав её мрачную в скулу.

***

      Ладони ласково сопровождают зелёные стены. Я перехожу канал ко второй Мариинке, в сопровождении шума волн за спиной. Охрана в проёме внимательно вчитывается в буквы багровой книжечки, вчитывается в рукописный статус «прима-балерины», отсутствующей в базе театра. Один из них под нос себе говорит «зарегистрирована», пока я растягиваюсь на металлическом ограждении. Он осторожно протягивает пропуск, сетуя на неработающий турникет. Птичья стопа выбирается из парапета, пальцы рук забирают профессиональное удостоверение и я скрываюсь в коридорах здания, что ещё недавно больно со мной обошлось.       Последний день в театре хочется провести в эпохальном здании, а не в его бледной копии, отдающей футуризмом. Совсем не ощущаются под ногами руины Литовского замка, закопанные под Мариинкой-2. Я заворачиваю в коридор, желтеющий от света, провожу ладонью по имитации советского плаката с надписью «А ты зарегистрировался в Асусе?» над фигурой красного мужчины. На ходу расстегиваю верхнюю одежду, приветствую коллег по дороге к раздевалке.       Не только эмоционально хочется стать стеклом. Стекло нельзя измотать и раздражать, устраивая минутные беседы перед рабочим днём. Оно невидимо и тонко для восприятия людей, с ним нет нужды соприкасаться и внимать рассказы об уходе. Но меня цепляют за рукава, за имя и взгляды, преграждают дорогу, изматывая и раздражая перед рабочим днём. Последним рабочим днем. — Настя, ты вернулась, — высокими частотами проговорила Вика, заключая в неловкие объятия коридора. — Я так рада тебя видеть. — Привет. Я тут на один спектакль. — И снова на больничный?       Обходиться неважно с ними не стоит, но и извечно подыгрывать в дружелюбие не хватает сил. Вика в сегодняшней постановке — Мирта, повелительница виллис. Контрастная роль её характеру. Характеру неописуемо странному. Он напоминал ручей, проползающий под камень. Вика кажется такой мягкой, лёгкой, спокойной, ей прямо-таки хочется доверять и вскрываться. Но подобно воде, точащей камень, возложенное на неё доверие оказывалось такой же незаметной эрозией собственному существу. Особенно болезненно излишнее доверие обошлось с юной мной — самой младшей солисткой в балетной трупе, невольно вытеснившей её со сцены. С возложенной открытостью, рассказами о неуверенности и ошибками на сцене она противно обошлась, не выходя за границы собственных качеств. Я помню, как она так же мягко, мило и беззлобно настраивала уставшей Сафроновой в пустом репетиционном зале оставить меня солисткой ещё на пять лет. Какой противный привкус у этого разговора остался на языке! «Дайте мне побыть изначальной ещё немного» в обеззараживающей формулировке звучало жалко. Юной мне пришлось бы всю ночь страдать от неприятных и смешанных чувств, оставленных её тошнотворными намерениями торчащими в спине, если бы Сафронова не возразила раньше, чем я отошла от двери. «С ума сошла? Пусть дотанцовывает этот сезон солисткой и через год едет выступать в Ковент Гарден вместо тебя». — Нет, не на больничный. Давай я позже расскажу, если тебе ещё будет интересно. — Да, конечно. Мне всегда интересно, — она с улыбкой пожимает плечами, закидывая верхнюю одежду себе на плечо. — Ты сейчас на экзерсис? — Нет. Сафронова в каком зале? — В первом.       Я намереваюсь её обойти, проверить, свободен ли второй. Но Вика останавливает за запястье. — Кстати, она просила тебя зайти. «Буквально на пару минут», — ехидно завершила она, заворачивая в раздевалку.       «Буквально на всю классику», — мрачно пробубнила себе под нос, останавливаясь перед деревянными дверьми. Сафронова как нечётный демон из Гоэтии, втянет во что-то потустороннее и лишнее, единственно в её интересах. Мы много спорили о индивидуальной классике, о репетиторах, которые скорее ломают тело, чем позволяют ему совершенствоваться. Но подобно демону, переспорить Сафронову можно одним единственным приказом, зашифрованных от таких слабых мелочей, как я. Тот государственный блокнот с посещаемостью, с пустыми клетками у моей фамилии смущал такую верхнюю особу. Её взгляд не разглаживался ни демонстрируемым сценой результатом личной тренировки, ни ответственностью — моим павлиньим хвостом в театре. Я долго сомневалась, заходить к ней или вообразиться стеной, продолжая поиски пустого зала. Но вдруг там действительно что-то важное? Тщетная осторожность тянет внутренние весы вниз, подобно руке, опускающей ручку двери. Я вхожу в зеркальный зал, на уже начавшееся занятие. — Балянсе-балянсе, пируэт, дегаже четвёртая, — Сафронова повторяет комбинацию собравшимся, иллюстрируя па на себе. — Потом влево, вправо, пируэт, дегаже четвёртая. Томбе, па-де-бурре, эфассе четвёртая. Потом пируэт, три фуэте, девушки в алянже, парни аронди.       Я, привлекая нежелательное внимание, методично стучу в косяк двери, и она наконец обращает внимание на меня. — Журавлёва! А я думала, не увижу тебя до спектакля, — она зыркнула на Матильду, говоря тотчас уже с ней. — Не бойся, подскажу, если забудешь. Всё, давайте. Первые в центр. — Вы просили зайти. — Верно, на пару минут.       «Если это постоянно повторять, правдой оно не станет», — мысли всегда смелее хозяина. Скользящая комбинация под фортепиано чем-то напоминала кошачий портрет. Влево-вправо, вращения на месте. Снова влево-вправо, будто не знают, как обойти собственное отражение в зеркале. Я скрещиваю руки на груди, будто их пребывание во внешнем мире втянет меня в классику против воли. — Давайте, шаг влево, шаг вправо, — она рекой течет из стороны в сторону под фортепиано. — Руки на дегаже закрывайте, больше пируэтов, по пять-шесть хотя бы. Я в вашем возрасте делала десять. Сделали комбинацию и начинаете делать ан-дедан. — Может, ан-деор? — говорит кто-то слева от меня.       Тут самое главное не столько терпение, сколько его рациональная польза. Можно полчаса стоять и раздражаться чьим-то несоответствием, а можно и с толком их провести. Вытащила себе стул, чтобы занять наш «напаруминутный разговор» растяжкой. Сафронова раздражённо вертится на сказавшего, давится порохом от чьей-то излишней въедливости. — А может я тут буду говорить? Ты смотри, поучают, — раздражённо пробубнила мне. — Поучают паучата. Совсем совести нет. Сейчас такие комбинации придумаю, живыми отсюда не уйдут. — А вы ещё удивляетесь, почему я не хожу с вами на классику, — закинув стопу на спинку стула, спрашиваю. — А кто дирижирует сегодняшний спектакль? — Как кто? Я не говорила? — Нет. — Гергиев, моя дорогая! — О, нет. — Что «нет»? Директор тебе дирижирует, а ты недовольна? — Он же опаздывает постоянно. — Имеет право! Главный тут, как-никак. Может вообще не приходить. — Было бы славно, если бы он правда не пришёл. — Ты что, куда-то торопишься? — Тараканов что, занят? Поставьте его дирижировать, — массируя пальцами кончик стопы в пуантах, произнесла. — И заодно передайте ему, чтобы на антре во втором акте немного ускорился под вращения, как было на прошлой «Жизель». — Милая, не забывайся, — раздражённо насупилась Сафронова. — Дирижёров она тут перебирает. Радовалась бы такому снисхождению.       «Было бы чему радоваться», — убито утыкаюсь лбом в стопу. Рассказы Алисы о знакомстве с такой известной фигурой из правительства уже не кажутся надуманными. Я вспоминаю её слова о пятиминутном диалоге с дирижёром. Он в общении так неблагоразумно забылся, что к концу фривольной темы воодушевлённо призывал перевоспитывать лесбиянок куда жестче и с прямой физиологической пользой. Мне ощутимо верится, что свои взгляды с той беседы он бережно сохранил. Потому что одна из его подчинённых лесбиянок сейчас действительно страдает. — Матильда, опорная стопа должна быть крепкой.       Слева отворяется дверь. Вика возвращается в зал, уходя к своим подругам у станка. Они переговариваются и с улыбкой смотрят на меня, пока я растягиваюсь и мрачно ожидаю сговорчивости балетмейстера. Самое сложное в образе белой вороны не разящееся отличие, а сложность держать перья чистыми. Они наверняка знают, почему я ухожу из театра, знают и радуются этому. Им мои пыльные крылья драгоценнее цветного стекла. — Теперь четыре шанжман-де-пье, сисон томбе на эфассе, полупальцы, сисон томбе на эфассе, два шанжман-де-пье, томбе, шене, два-три-четыре. Первые только заканчивают, вторые уже начитают, — Сафронова напевает концертмейстеру скорый мотив комбинации, показывает руки, обращаясь уже к Вике. — Проконтролируй, чтобы они всё сделали правильно. Я сейчас вернусь.       Знакомый почерк — обилие эфассе с высокими руками, открытое для зрителя положение корпуса. Искренность — знаменитая черта Сафроновой. Неудивительно в её комбинациях встретить открытые позы. Строгая ладонь уводит меня за предплечье через двери. Сложно поверить: с коллективной классикой я всё-таки успела смириться, а её обещание о нескольких минутах сдерживается чуть ли не впервые в жизни. За закрытыми дверями слышится солдатский такт пианино, прыжки с шанжманами оставшихся в репетиционном зале. Сафронова не радужно покидает их компанию: знает, на таких па важно стоять над душой и велеть не косить стопы. — Как себя чувствуешь? — Неплохо, — я замедляюсь, вслушиваясь в музыку фортепиано из левого зала. — Единственное, неприятно… даже больно очень. — Что, ноги ещё не зажили?       Я усмехаюсь. Конечно она не поймет. — Ида Александровна, ещё, — догоняю ушедшую вперед её. — Насчёт сегодняшнего спектакля. Мне нужен один билет в Великокняжескую ложу. — Ишь чего! А чего не в царскую сразу? — Мне нужен только один. — Да хоть половина. Мой ответ — нет. — Это очень важно.       «В такой шаткой позиции требовать что-то от человека, что уволил тебя пару дней назад — самоубийство», — говорил внутренний голос в голове. Но мне трудно вообразить последний спектакль без Алисы. Хочется, чтобы она хоть раз стала свидетелем не моей никчёмности, а хорошего выступления. Сафронова раздражённо стучит небольшим каблуком по полу. Прерывает объятия себя с ответом: — Настя, для семьи и друзей существует директорская ложа. — Тогда почему ваши дочери сидят с вами? — Потому что они мои дочери, — с возмущенным смешком ответила Сафронова. — Естественно. Кому какое дело, что они даже не работают в театре, — тяжело выдохнула я, подняв глаза к потолку. — Без билета я не буду выступать.       Мои слова звучали уверенно, верность им подтверждалась сложенными руками на груди. Изрядно уставшая Сафронова испытывает взглядом, удивлённым изначально. Моя нелюдимость ей известна, как никому иному. Я требовала билет на свои спектакли всего несколько раз: для друзей родителей иногда, для возлюбленного. Потому у неё нет морального права отказывать. — Ладно, чёрт с тобой. Но давай тогда договоримся, что за дирижёров ты мне уже не будешь клевать голову. — Хорошо. — Принесешь после экзерсиса номер, на который заказать билет, — Сафронова заглядывает в узелок расписания, но украдкой снова на меня. — А кто придёт? Родители, парень? — Моя милая подруга.       Такой вот компромисс между нелояльным миром и собственным желанием заявлять о её близости. Вычеркни из ответа «подруга» и всё встанет на свои места. Сафронова удивлённо свистит. — Прям милая? — Только прошу, не на последнее место. — Посажу твоего единорога рядом с собой.       Нечестно за подобное измываться, когда твои слова в первые дни работы солисткой закрепили в подобном образе жизни наверняка. Я тяжело вздыхаю от воспоминаний. «Ты только… не вздумай никому рассказывать, как держать апломб так долго». Настойчивая просьба после первой в моей жизни «Раймонды». Меня тогда позвали выпить в бар напротив Крюкового канала, кажется, «Гараж», пользующийся популярностью у кордебалета. Позвали отметить стремительное повышение. Сафронова настигла меня у балетного буфета, украшенного росписью художника. «Это твоя козырная карта теперь. А они будут пытаться узнать, повторить, будут смотреть, как ты надеваешь пуанты, что ты делаешь на репетициях, перед репетициями». Мне в голову не приходило охранять такой весомый феномен в тайне. Авторство создания всегда закрепляется за первом человеком, показавшим его сцене. Леньяни не была единственной примой, танцующей тридцать два фуэте, но её имя знают даже люди, далёкие от балета. Сафронова ответила, что я не смотрю шире, не смотрю прагматично. Намеренно избегаю взглядом экономики каждого такого спектакля. Она рассказала о своем бывшем и никчёмном муже из Москвы, не желающем навещать Питер даже ради дочерей. И как он искал червоточины в тесном графике чиновника, билеты в Мариинский через бывшую жену, лишь бы попасть на спектакль с идеальным балансом Раймонды. «Представь, сколько таких людей. И сколько их станет, если примы из Большого узнают, как стоять на пальцах дольше двух минут». После сказанного получила второе приглашение выпить. От Сафроновой, а не поддержавших дебютное становление коллег и друзей.       Новогодняя ёлка неаккуратно цепляет за трико, я выхожу из мысленных чертогов прошлого и давно изжёванного разговора. Мы всё ещё шли по коридору, чёрт знает в какой зал. Впрочем, можно догадаться: наше направление лежит через углы, где переживает свой экзерсис кордебалет. — Так зачем вы просили подойти? — Видишь ли, твоё утреннее заявление звучало безобразно. — Ну простите. С вами баланс на релеве особо не потренируешь. — Раз уж ты считаешь себя настолько виртуозной балериной, что способна придумать комбинации получше балетмейстера, то мне не остается ничего иного, как использовать твою самоуверенность по назначению, — обиженно профыркала Сафронова. — Ну и в конце-концов, сколько можно прятаться от других людей? У балета, как и у другого искусства, существует преемственность. — Вы что, отправляете меня танцевать с кордебалетом? — Нет. Я отправляю учить их танцевать. Во имя всех прокажённых из МГАХ, куда я собираюсь тебя сослать.       Её руки, отворяющие двери этого пресмыкающегося зала, мои опасения подтверждают. Некоторые артисты удивлённо всматриваются в две важные фигуры, одну из которых затолкали к ним насильно.       Преподаватель из меня неважный — я правда пробовала. Была репетитором милейшей школьнице, когда вывихнула ногу на вариации Китри. Трудно донести другому человеку, как должно ощущаться то или иное движение. В этом и суть ощущения — оно сплошь субъективное и личное. Я бесконечный миллион раз объясняла словами, как нужно выходить в пассе, показывала на личном примере, игнорируя боль в ноге. Но ничего не менялось, кроме уровня злости в стенках вен. Моя нелюдимость замыкается узлом и здесь: преподавать нельзя в одиночестве, как нельзя придумать физическую альтернативу «короткий путь — напрямую». Линия, за которой мы снисходительно живём друг с другом ломается. Сафронова просит репетитора Байтурину оставить зал моему вниманию. Они, обсуждая новую премьеру и хохоча, выходят из затихшего класса.       Концертмейстер за фортепиано единственный с ожиданием смотрит мне в лицо. Я нервозно усмехаюсь, застыв на месте. «Отличная шутка», — мысленно говорю себе. «Живой антоним классики в одиночестве», — рассматривая сангвиническую массу, мрачно договариваю. В такие моменты край бездарности — с собой говорить. Мне бы занять это послушное «себя» придумыванием новых комбинаций для кордебалета, взамен тех, что я сшивала всю дорогу в голове. Или отморозить его хотя бы от пола, заблаговременно моменту, когда «себя» затопчут в ожидании нормального преподавателя. Пока все тихо переговаривались и смеялись, я оттащила незанятый станок у стены в центр, ища в нём моральной и физической поддержки. — Так, ла-адно, — тут нужно просто принять случившееся, как данность. — Прошу внимания! Первая позиция: деми плие, полупальцы, деми плие, полупальцы, одно гранд плие и пор-де-бра только вперед. Во второй позиции аналогичный порядок, пор-де-бра делаем назад. Четвёртая, пятая позиции тоже самое, пор-де-бра к палке и от палки. Дополнительно: возвращаемся в первую позицию, пор-де-бра вперёд-назад, в сторону — в сторону, открыли корпус, полупальцы, баланс, — схематично показав весь порядок за станком, завершила.

***

      Когда выбиваешься из театрального ручья в обыденную и многоугольную жизнь, ощущаешь себя очень коротким человеком. Обнаруживаешь отсутствие простых умений, простых знаний и навыков, известных даже детям. Пустым за всеми французскими терминами, атласной гибкостью и умением держать ноги выворотно. Возвращаться в эту воду по колено, словно сжать себе лёгкие для воздуха. И сюжеты кажутся примитивными, и порядки немузыкальными, хочется всё переделать и распрямить парные органы под ключицей. Но было в этой закулисной жизни много романтики. Помню, как в первый год работы поздно возвращалась на Хрустальную улицу. В вагоне сидело всего три человека: какой-то пьяный болотный друид, Невский бездомный и убитая лебединым кадрилем я. Мы относились очень тихо по отношению друг к другу и это ощущалось очень мило. Сложно поверить, но я очень скучаю по вылазкам в аптеку между репетицией и спектаклем, когда возвращаешься по улице Декабристов в театр. Но у всей существующей романтики был один общий лейтмотив.       Темнота. Я с любовью очарована мраком за занавесом, контрастную светящимся башням-прожекторам за каждым слоем декорации. Узкие жёлтые, зелёные коридоры без окон, драгоценный блеск костюмов. Если бы меня просили описать театр одним прилагательным, я бы выбрала слово «сумрак». В этом зиждется вся любовь к Питеру и сцене одновременно: отсутствие света, отсутствие примарного взгляда, указывающего на все освещенное, помогает оставаться в образе собственных изображений. Мрак театра, мрак города помогает не знакомиться с объективной реальностью, где всё грязное, неприятное и скудное. Представлять вместо ржавых труб и исчёсанных стен исполинскую и большую бездну, освященную только ангелами на потолке, ночными кованными фонарями набережных. — Пластыри отклей от пальцев. Некрасиво же выглядит, — говорит Сафронова, пока я канифолю балетки внутри. — Жизель швея по сюжету. Детали образа. — Ой, Настя-Настя, не умничай тут. Неудивительно, что от тебя все репетиторы шарахаются, — она выедает взглядом. — Снимай давай, пока они сами не слезли на манеже.       Просьба подобна добровольному умерщвлению легкости, с которой я пришла танцевать. Но просьбу надо выполнить, обнажая солнечные раны на подушечках. Они прямо, как рассвет: сначала синие, фиолетовые, теперь жёлтые. — Ида Александровна, у вас остался лист с номером? — Не помню, — Сафронова мелко пересматривает содержимое чёрных брюк. — Кажется, вот. Держи.       Маленький лист забирается и прячется во внутренних карманах штанов. Её привлекают мои заживающие пальцы, она удивлённо рассматривает их, но всё-таки теряет интерес и уходит. Видимо, решив, что невнимательный партер оставит руки примы без внимания. И верно — партер не всегда на стопы смотрит, а руки в подобном ключе и вовсе категория блёклая. Но я знала, кто неотрывно следил бы за моими кистями весь спектакль. Но я боюсь выглянуть за кулису и не встретить её рассветные очки в великокняжеской ложе.       Там за сценой падает небольшая декорация, двое работников из-за неё ругаются. Минуту назад третий звонок прозвенел, с каждым последующим чувство ужасной необратимости усиливается и кости перетирает в пыль. Но этот уже последний, дальше только слова режиссёра: «Всё, пора на сцену», когда Гергиев придет на спектакль. Я отошла от края занавеса, уходя ко второй части сцены. Туда, где мой сюжетный дом стоит. Проверять отлитые памятью порядки и движения не хотелось. Я поправила края фатины. Романтическая пачка почти по щиколотки и согревала колени получше плоского круга на бёдрах, но недостаточно для огромного желудка непрогревающегося здания. Встала на пальцы, рассматривая внутренние ощущения. Держаться на них сложно, но реально. Баланс — то драгоценное преимущество на западных и северных сценах — на репетиции ускользал. Даже когда получалось поймать его на прежние минуты, изуродованные пальцы ног не давали развить стазис во что-то феноменальное. Боль теперь острее, чем раньше: вместо здоровой кожи теснения впитывают в себя незажившие раны, утраивая пытку в пуантах. Благо, на адажио не нужно улыбаться — с такими ощущениями это и невозможно. — Ты прямо как пугало, — слышится со спины.       Я резко оборачиваюсь, совершенно забыв, что стояла на пуантах. Теряю вертикальную ось, небольшую точку опоры, но от падения вниз, словно я срубленная сосна, спасают руки Алисы. — В том смысле, что, — знакомый красный оттенок на плечах, на пол сваливаются только мои разогретые ступни, — на тебе много одежды. — Тут очень холодно, — выдыхаю и барахтаюсь, вытягивая себя из почти-горизонтального на ноги. — Я так рада, что ты всё-таки пришла. Думала, после вчерашней выставки не уговорю на театр. — Билет в великокняжескую ложу, как я могла не прийти, — Алиса распахнула руки для объятий, предоставляя вид на прекрасный наряд. — Зачем строили пластиковую коробку по ту сторону канала, если ты всё ещё выступаешь на сцене с убитой акустикой? — У балетных там только репетиционные залы и гримёрки. Да и плевать: лучше с ужасным звуком танцевать, чем в здании, на котором деньги отмывали.       Ладони прошлись по мягкой ткани, такой же обтягивающей, как и вся её одежда. Платье металлически блестит и переливается в тусклом свете, словно новогодняя гирлянда. Наконец она не в чёрном, а в продиктованном её выбором цвете. Красный ей очень идёт. — Очень грустно, что всё так под конец моей карьеры. Очень хотелось бы показать вариацию Китри или Раймонды под фортепиано. Думаю, они тебе ближе по духу, чем Жизель. — Ну, ты же из театра уходишь, а не из жизни, — обнадеживающе отвечает Алиса. — Станцуешь как-нибудь.       «Я уже так не уверена в этом, милая», — отвечаю ей одним взглядом. Опускаю взгляд обратно, он утяжелённый застрявшими с Мойки слезами. — Твоё платье, — ладони стекают с запястий на талию. — Выглядишь в нём красиво. — Спасибо.       Саднящие пальцы застревают на швах параллельных бедру, на костях платья. Вот уж не думала, что в корсете сегодня буду не одна я. Те же жёлтые очки, в темной части сцены силуэт глаз намного чётче. Она завила волосы, очень элегантно и шёлково выглядит, я пальцами оттянула передние пряди вниз, не знаю, зачем, и она со сдержанной улыбкой увернулась назад, как кошка. За рукава оттаскиваю взгляд с перламутровой ключицы и убираю руки, стоит двум крестьянским девушкам прийти на сцену. — Без платья, кстати, тоже. — А кто без платья не выглядит красиво? — Справедливо. Алиса, солнце, — мягко вдыхаю запах табака в её волосах, отстраняясь. — Отдай сигареты. — Я не буду курить во время спектакля, — улавливает, к чему я. — Не переживай. — Всё равно отдай, — поднимаю ладонь вверх.       На неё через пару секунд опускается золотой футляр для сигар. Я убираю оставшиеся пять сигарет к себе в пачку, отдаю дорогую вещь и прячу свои у оборудования операторов, справа от входа на сцену, возвращаясь к Алисе. — Я тебя не отвлекаю сейчас? — медовые тени возвращаются ей на глаза. — Да нет.       Алиса захватывающе усмехнулась, рассматривая проходящих балерин в крестьянских костюмах. Их юбки в полумраке арьерсцены снежно блестели, они смеялись, повторяя порядок танца по дороге. — Столько замечательных девушек. Как здесь возможно взрастить гетеросексуальность до двадцати шести? — Это ты за кулисами, как лиса в курятнике. Для меня они не более, чем коллеги. — Неужели никогда не хотелось подойти, поговорить, провести ладонью по чьей-то спине? — её слова иллюстрируются отмеченным жестом, я напугано вздрагиваю от ладони под свитером. — Ох, Алиса, ты живёшь в очень иллюзорном мире, где все девушки почему-то лесбиянки. — Ложь, — низко возразила Алиса, убирая руку. — Я живу в мире, где все девушки бисексуалки.       Ну да, как я сразу не догадалась, что изменение убеждения ломает объективную реальность. — А что, когда начинаем? — Когда дирижёр придёт. — Он что, даже на концерты опаздывает?       «Даже» в подобном нарративе очень наивное. Я не помню ни одного спектакля, на который он пришел бы вовремя. В театре о несменяемом руководстве часто плохо отзывались, несмотря на то, что он в Мариинском бывал реже, чем в Карнеги-холл. Я сама видела его со сцены не больше десяти раз, а прогуливающимся по коридорам театра — вообще никогда. — Придёт, скорее всего, через пять минут, может, через десять. Может вообще через час. — Ого. — Это ещё ничего. Когда Соня была с гастролями в Лондоне, он уехал из Королевского театра прямо перед выходом. Она выступала перед наполовину пустым залом, — я выглянула за кулису на небольшое сияние света. — Ты знаешь, как подняться на балкон? — Я ей покажу, — вклинивается в разговор вернувшаяся Сафронова. — Дирижёр скоро придёт. Клим тебе сказал? — Что? — После поклона я выйду на сцену и объявлю о твоём уходе. — Боже, ну зачем, — раздражённо поднимаю глаза к потолку. — Я против. Пусть спектакль закончится на поклоне. — Это требование дирекции, — Сафронова не хочет продолжать диалог, спасительно цепляется взглядом за Алису. — У вас знакомое лицо. — Мой муж был негласным хозяином Выборга, — ответила Алиса, сняв очки. — У вас хорошая память. Мы виделись всего один раз. — У всех балерин хорошая память. Ты такой понурой выглядела на собственной свадьбе, что это трудно было не запомнить, — её голос звучит сочувствующе. — Мореман же, да? — Верно.       Сращивание власти и бандитов никому в Петербурге не ново, но вот переменная искусства в этой омерзительной комбинации мне незнакома. Вопросительный взгляд перетекает на Сафронову, я растерянно обнимаю себя за локти. Она цепляется за мои сложенные предплечья, продолжает с личным взглядом в глаза: — А чего ты удивляешься? Вся Тамбовская ОПГ приходила на мои спектакли после драк за терминалы в доках. То к девочкам цепляться, то с Гергиевым поговорить. Так что я всех этих злачных бандитов поимённо знаю, — отвечает Ида Александровна, выглаживая поля на картонной декорации. — Уже не говоря о застольях бывшего супруга. — Твой муж тоже приходил в театр? — С первой и второй жёнами, не со мной, — Алиса понимает, к чему я спросила. — Мы переехали из Выборга в Москву в первый же месяц брака.       Какие они обе скрытные и искренние одновременно. Мне не хотят что-то резкое и детальное рассказывать, хоть и полощут им восприятие. В нашей сугубо девичьей компании возникает Миша, хороший режиссёр. У нас с ним… близкие отношения сложились на корнях общей сцены. Он ровным набором слов обращается не то к Сафроновой, не то ко мне: — Я сейчас на сцену, объявлять, что спектакль начинается. — О, ну наконец-то, — насильно уводя Алису в коридор, говорит Сафронова. — Пойдём-пойдём, ей скоро выходить. Как твой муж поживает, кстати?       Приходится вслед ей шёпотом крикнуть: «Я поищу тебя на антракте в буфете», и она согласно кивает, возвращаясь в разговор с Сафроновой. — Он умер, к счастью. — Действительно «к счастью», — слышится уже на лестнице.       Миша мучается от неловкости, но объявляет скорое начало спектакля зрителям. Балет за кулисами оживает, начинает расползаться по углам и готовиться к спектаклю.       Я слышу приветствие дирижёра толпой. Через несколько секунд заиграет музыка. Слышу шаги Клима и Серёжи, они сюжетно препираются у двери Жизель. Неслышимые стуки в дверь — их попросту не существует, потому что сама дверь — муляж. Её мне открывает работник сцены, я, имитируя жизнерадостную Жизель, выбегаю из дома. Здесь символ первой любви — мелкие прыжки, важно открывать их сцене на эфассе, делая шаг вперед и повторяя баллоте под юркую мелодию. Но трудно сказать, что мне дается сложнее — танец или обычная улыбка. Кажется, сегодня она очень неестественна. Сюжет Жизели и Альберта очень печальный, когда знаешь конец. Музыка из сцены сумасшествия в момент их встречи крайне символична. Это трудно вспомнить при первом просмотре, но какая «преждевременная печаль», как говорила Сафронова, настигает при втором наблюдении. Я подхожу к муляжу дома, вытаскивая цветы. О нашей обреченной любви должна сказать бумажная хризантема. Отрываю один лепесток и пересчитываю остальные, романтический символизм пытается спасти Жизель хотя бы цветочным гаданием. Но Адольф Адан поступил с ней равнодушнее, чем гадание на хризантеме: Альберт догоняет меня и вручает цветок, предлагая пересчитать лепестки. Теперь их почему-то хватает для возвышенной любви.       Па-де-баск в дуэте с Климом — каким бы удобным партнёром он не был, выполнять комбинации с кистью в чужом локте изматывает. Повтор комбинации из баллоте, арабеска и гранд жете, уже под синхронную руку, как признанные друг другом любовники. Перед препарасьоном хочется сказать себе: «Только попробуй упасть на этом манеже», но знаю, если запретить падать — обязательно упадешь. Радует то, что дальше небольшая сцена с лесничим Гансом, я смогу немного отдохнуть от танцев.       Влюблённой мне важно смотреть на своего партнера. Но так трудно не бросать взгляды на великокняжеский балкон, к блестящей зарнице в метре от сцены. Крестьянские девушки, очаровавшие Алису, выходят из-за кулис. Па курю к краю сцены и па-де-сизо по диагонали, снова под руку. Уж что раздражает в этом балете, так как это обилие дуэтов. Жизель так же тяжело от этих танцев: ей начинает болеть сердце. Подобные страдания легко передать: мои ноги болят, как вторая душа. Когда заканчиваются танцы с крестьянскими девушками, начинается наша отрепетированная мизансцена. Тихий танец с мучающейся сердечными болями Жизель. Здесь почти нет сиссонов, балоне, балотте. Медленные арабески на полупальцах, похожие на те разговоры на кровати «Сони», стоило мне прийти в себя. Милая мизансцена, трепетная и птичья. Она заканчивается в поддержке, Жизель садится Альберту на колено, он утыкается виском ей в сердце, под гладящие руки. Клим шёпотом говорит: «Сафронова просит тебя улыбаться», тяжело дыша. Я сложно выдыхаю: то ли от просьбы, то ли умеренной нагрузки.       Берту, мать Жизель, играет Женя, солистка актёрских партий. У нас с ней хорошие отношения выдались в театре. У неё мягкие руки, плавная мимика, прекрасные тёмные волосы, но острые черты лица. Она хорошо отыгрывает свои роли, ощущается человеком приятным и мягким. Сейчас Женя ругает крестьянских девушек за танцы. Я к ней подбегаю и обнимаю со спины, сквозь её испачканный виноделием рукав на лице рассказываю про Альберта. Насилу, она уводит Жизель обратно в дом, завершая первую сцену. В закулисье есть немного времени отдохнуть. — Настя, а кто это в великокняжеской ложе? — Женя садится на корточки рядом. — Хотелось бы мне сказать, что ваш новый балетмейстер, но боюсь, Мариинский не переживёт её постановок, — шучу я, поправляя тесёмки. — Моя милейшая подруга. — Даже не знаю, во что поверить проще, — смущенно улыбается Женя. — У тебя сейчас цветы из волос выпадут.       Ладони растерянно заскользили по симметричным астрам справа от кички, но великолепная Берта перестала мотать головой на левом нижнем цветке. Женя поднимается на ноги: скоро придёт свита, ей нужно будет выходить обратно на сцену. Я вытираю испарину на лице и спине, протираю влажные капли под глазами. Подхожу к двери, неаккуратным шагом задевая ящик с кувшином для Батильды. Её играла уже Мария, ещё один милейший корифей, к которому я, кажется, неровно дышала несколько лет назад. Сафронова после завершения второго сезона с новой примой шутила, что у меня больше химии с женой Альберта, чем с самим графом. Дошедшие до края воды кольца заново о себе напоминают: похоже, рассудить и вписать себя в сапфические нормы можно и на втором водяном кольце.       Сцены без танцев закаляют к дальнейшему актёрскому процессу. Мизансцена безумия психологически нелегка. Помимо мрачного образа приходится выдерживать тяжесть всеобщего внимания. Это очень восклицательный момент в спектакле: каждая живая душа, в партере, на бельэтажах и в бенуарах, даже на сцене, смотрит исключительно в глубину твоего актёрского мастерства. Жизель под нарастающую музыку встревает между Батильдой и Альбертом, я с нервной улыбкой, не предчувствуя ничего хорошего, пытаюсь объяснить графине возвышенность нашего романа. Но не встретив во взгляде возлюбленного ни капли ответности, теряю доверие вместе с рассудком, бегу к левой части сцены, и на последнем вращении вытягиваю из волос заколки. Женя гладит пряди волос упавшей ей в руки, распрямляет их для образа. Её руки наверняка такие же милые, как у Алисы, но мне придётся сонно выскользнуть из объятий театральной матери, передавая апатию текущему. Мои пальцы обычно ювелирно поднимают кончик шпаги — о, как много повторов и репетиций стоил этот навык. Сафронова яро наставляла не делать так на сцене, говорила, что сумасшедшему человеку не свойственна аккуратность и элегантность. Я видела здесь чуть больше смысла: Жизель теряет разум, но не объективную реальность, где бережность к драгоценным вещам графов и графинь властвует даже над безумием. На сцене сумасшествия, вопреки недовольству Сафроновой, собственная вариация потери ума заслуживает жизни даже больше, чем собственно я.       Ещё вариация, танец для Альберта и матери в постановке Мариинского. Клим посылает мне воздушный поцелуй, когда я застреваю в правой части сцены с арабеском, на это принято отвечать улыбкой не только в жизни. Серия рон-де-жамб по диагонали, боже, на этом злосчастном носке левой ноги. Я делаю обороты вокруг своей оси, умедляя диагональ. «Так принято», — объясняет придавивший мои плечи груз известной примы. Принято, но очень больно. Больно и плохо.       Самое приятное в вариации — свобода жестов и рук. Несведующие Жизели, как говорила Острова, танцуют для себя. Сведующие — разрываются между матерью и Альбертом. Уже четыре года прошло с её смерти, но я продолжаю демонстрировать наставления Кировской примы публике, через протягивание сердечных рук к возлюбленному и Берте. Раздражаюсь и мучаюсь из-за хлопающих посреди вариации: преждевременные овации мешают слышать музыку. Семь лет прошло, но невоспитанность перед театральной этикой единственное, к чему я так и не привыкла. Ловлю усмешку Алисы, когда заканчивается манеж на трёх шене и поклоне напротив её балкона. Руку протяни — и мы сможем подержать друг друга за пальцы. Мне её реакция здесь вместо оплаты — потому билет стоил пары минут препирательства с Сафроновой. Я посылаю ещё один воздушный поцелуй Климу и, уходя со сцены, признательно улыбаюсь ей. — Тебе сюда нельзя, — говорит дежурящий коридорный. — Я на пару минут. — Работникам сцены вход в буфет воспрещен. — А меня уволили, — законченно произнесла я, пролез против его воли внутрь.       Уж не думала, что в статусе ведущей примы меня развернут в дверном проёме приземлённой столовки. Знаю, по-хорошему в гримёрку на смену костюма, а не огибать финиковые пальмы и навязчивых гостей театра. Антракт в двухактовом спектакле совсем короткий: всего полчаса. У меня ещё минут пятнадцать до выхода. Но мы целый день заняты своими делами, всего пару часов находились в свободной близости: с утреннего пробуждения до моего ухода в Мариинский. Мне их больше воздуха не хватало, особенно после вчерашнего разговора. Хоть выглядела она, как обычно, очень открыто и непосредственно, мне казалось, Алиса ещё злится за принятие участия в последней «Жизель». Я укуталась в верхнюю одежду, собрав волосы в хвост после сцены потери здравомыслия, и села за угловой стол под настенным зеркалом напротив Алисы. Она лениво прилегла на выглаженную скатерть, напоминала больше мёртвую, чем спящую. — Выглядишь ещё более уставшей, чем я. Как тебе первый акт? — Самое интересное, как всегда, только в конце, — вытягивается вертикально, в ещё более итальянскую ось, чем у меня. — Как тебе не тяжело столько танцевать? — Мне… тяжело танцевать. Балет совсем не на мои данные, — хочется у неё на коленях полежать, как вчера в такси. — И сомневаюсь, что вообще на женские. Так много прыжков: сисонов, арабесков, гранд жете. Реально можно помешаться к концу первого акта. — А на тебя ставили какой-нибудь балет? — Ну…       Я теряюсь перед её вопросом. В моих устах он всегда подавался с экзистенциальным привкусом. Вопрос давно трансформировался в локальный камень преткновения между руководством и мной. — Планировали поставить. Сказку Андерсена «Цветы маленькой Иды». Были и либретто, и хореография. Были наброски композиций… правда, с челестой — а я ненавижу челесту — но всё же были. Я должна была танцевать партию Иды и Белой Розы. Но, знаешь, — я грустно подперла голову рукой, смотря через окно на улицу, — после твоих рассказов, я понимаю, откуда у Гергиева деньги на часы за шестьсот тысяч евро.       Сафронова объясняла инертность дирекции нежеланием тратить время на бездарных прим и премьеров, но её рационализация теряла свой вес передо мной. Я хоть и не сильно вникала в свою выгодность театру, но зримо очевидно — человек, впервые за пять столетий не упавший с пальцев на второй минуте своего физиологического порога, достоин всё-таки премьеры. В четвёртый год работы, после репетиции я помню, как собиралась домой и как наткнулась на неё, бродящую в Греческом зале. Она тогда, как ребёнок пятилетний, без напускного авторитаризма, какой-то верхней манеры спросила: «Настя, ты бы на какую новую историю хотела бы либретто?». К такому вопросу глупо быть не готовой заранее, но Сафронова с выбором не торопила. Мы вернулись в обсуждение новой постановки через месяц. Я предложила перенести на сцену свою любимую сказку из детства, продемонстрировав с ходу вариацию Иды и па-де-де с куклой Софией. «А где здесь танец на пальцах? — удивлённо спросила Сафронова. — Мне под тебя зачем спектакль ставить, если ты на пальцах танцевать не будешь? И кого у нас премьеры играть будут? Хочешь па-де-де между двумя примами сделать? Без поддержек? Что за вздор!». Мой выбор Сафронова посчитала банальным, сложным, даже несерьёзным. Предложила компромиссом «Русалочку» Андерсона, и это, пожалуй, моё первое воспоминание, когда мы начали реактивно и равно ссориться, доказывая друг другу то революционность идеи, то репертуарную скудность такой балетной революции.       Вряд ли Сафронова вспоминает это с такой же теплотой в сердце: невозможность в полной мере реализоваться балетмейстером очень раздавливала. Шуточная фраза «Ида не хочет ставить Иду» раздражала её, будто личное оскорбление. Она болезненно терялась и убегала от меня, стоило заговорить с ней про злосчастную девочку с цветами. Откладывала разговоры про новые проекты в долгий ящик, объясняя невозможность создать под меня новую постановку «неповторимостью» выполнения десятиминутного танца на пальцах. Я помню, какой легкой, весёлой она была на моём бенефисе, меняя адажио Жизель. Ей нравилось создавать танец с нуля, подгонять его под десятиминутный апломб, оставаясь в рамках музыки. Потому трудно сказать, кому из нас сердце разбили больше. И трудно её винить за отложенный, теперь уже навсегда, балет. — Неужели он не финансирует собственный театр? — литературно рассуждала Алиса, выглаживая пальцами пальмовые листья. — Это же второе лицо, визитная карточка. Не вкладываться в его развитие, как не лечить свою левую руку от гангрены. — Ну, с оперой всё не так плохо. Недавно вот «Опричник» вышел, — грустно выдыхаю я, чувствуя тяжесть в глазах. — Ему плевать только на балет.       До боли смешно. Тот смех, когда все тело болит после спектакля, но ты просто остановиться не можешь, консервируешь в пытку все ноющие спазмы. Балет, а не опера, является движущей силой театра. Смешно и потому, что именно балет, ровно как и историческое здание — прекрасный архитектурный памятник прошлому искусству — брошены на увядание без средств. А их законные и честно заработанные состояния уходят или на развитие никому ненужной оперы, или вовсе скудному миллиардеру в карман. Осознанное наблюдение бесконечно расстраивает с момента сложения паззла воедино — наверное, поэтому я такая грустная. Злость Алисы естественна. Личное пренебрежение становится всеобщим этому столу. Но оно исчезает, стоит мне преисполниться горем. — Как тяжело это слышать, — расстроенно звучит Алиса, накрыв ладонь ещё одной рукой. — Жаль, мы с тобой не встретились раньше. Я бы профинансировала твой спектакль. — Всё нормально, — слабо улыбнулась её словам. Был хороший момент высвободить кисть, но я наученная прошлыми ошибками, позволила ей и себе немного касаний даже на людях. — Так как тебе первый акт? Или ты с Сафроновой трещала от скуки? — Я закланно поглощала её слова о твоих идеальных прыжках, клянусь. Серьёзно, за тобой приятно наблюдать, — произносит Алиса завороженно, от чего я, наверное, очень раскраснелась. — Ну, или за твоими ногами. — Надеюсь, стопами, — уточнила. — Надейся.       Актёрская игра продолжается даже после первого акта, всего для одного человека. В этот раз моя партитура велела пораженчески удивиться и обидеться. Я столько работала над подъемом и выворотностью, а она смотрит на бёдра во время тура пике и шене на манеже. — Ты выступила прекрасно. Мне очень понравилась актёрская игра, я бы с радостью её пересмотрела, — выпалила Алиса на одном дыхании. — Сумасшедшая в твоём исполнении очень правдоподобна. — Ох, я правда тронута, — прижала ладонь к сердцу. — Что, сдать тебя в больницу после спектакля?       Я рассмеялась, прижав запястье к губам. Случайно задела её своими стопами, и даже такое лёгкое касание напомнило о незаживших ранах. Алиса на секунду заглянула под стол, удивившись похоже, увиденному. — Обувь у тебя занятная. — Это чуни. Я в одних пуантах замёрзну. — У тебя и руки замёрзли, — её ладонь-свидетель немного согревает. — Я пойду за вином. Взять тебе чай? — Я же с тобой всего на пять минут. — Ну, тогда… я знаю ещё один способ согреться. — Ну нет. Только после спектакля, — неодобрительно убираю её руки. — Мне в буфете нельзя находиться, а ты ещё хочешь прелюдии тут устроить. Все, Алиса, не смущай меня. — Ты и так в смешных лаптях, поцелуй с женщиной твой имидж не испортит. — Иди за вином.       Стук каблуков не исчезает, даже когда она покидает зал и скрывается то ли за ёлкой, то ли за стеной, скрываемой заснеженными хвойными ветками. Тут многое изменилось, техногенный нарост на столах и стенах, телевизоры и кофемашины — запонки современного мира. Новая столовая в здании рядом, через Грибоедов канал, имела на этом фоне существенный достаток: там, в панорамных окнах вдоль высокого мраморного зала хотя бы представлялся вид на зелёный анфас Мариинского театра. Алиса возвращается с пустым фужером и маленькой, покрытой холодным инеем бутылочкой белого вина. Я насилу отрывала взгляд от бирюзового либретто с номером текущего сезона. Магические цифры «233». Больше десяти сезонов прошло с момента моей работы здесь. Прискорбно, что их золотые цифры с синей подписью «Мариинский театр» я вижу последними. — Так Сафронова тебя знает, — завороженно проговорила себе под нос. — Она была на моей свадьбе в сопровождении мужа. Ну и… трудно меня не знать. — Звучит так, будто криминальный авторитет ты, а не твой муж.       Алиса витьевато переплела пальцы, смущённо уставившись в сцену. «Хоть бы это было не проницательностью», — произношу мысленно на выдохе. — Отчасти, — её ответ вынуждает удивлённо ожить. — Приходилось заниматься его делами, когда он заболел. Приезжала улаживать проблемы на нефтяном терминале, разбиралась с местными рыбаками, которым перекрыли большую часть реки возле виллы Селлгрена. Много чем занималась, в общем… не особо хорошим. Неудивительно, что он решил под конец своей жизни переписать завещание.       А вот я не понимала его решение. Алиса не заставила себя ждать, тихим, упадочным, медленным голосом произнесла: — Хочет меня оставить с концами в этой зияющей бездне бандитизма, а не свою прекрасную дочь. — Так ты не хочешь быть хозяйкой верфи? — И хочу, и не хочу. Трудно ответить.       Оно и понятно: десять лет однообразной матримониальной жизни взращивают огромные плоды нелюбви ко всему, что связано с браком. Будь то картина Левитана в спальне, где с тебя требовали супружеского долга, или украденная на залоговых аукционах компания в девяностых. Мне так неловко стало за свою неосведомлённость её жизнью. Она совсем не делится гнетущим, предпочитая демонстрировать ту самую уязвимость в самых простых проблемах. — Владея судостроительной компанией, можно разом решить несколько проблем. Иметь доступ к терминалам в Угольной Гавани, здравые притязания на порт, зарабатывать больше денег и просто немного облегчить жизнь Петербурга. Очень хорошие возможности. Но мне бы не хотелось… заниматься всем тем, что я делала в последние годы брака. — Запрещать рыбачить на каком-то участке воды не очень-то и злонамеренное занятие. Ты зря переживаешь, — я ободряюще убрала прядь волос с её лица.       Мягкий жест выводит из тяжелой мрачности, будто это удар, а не что-то любовное. Пугающая осознанность у неё на лице мелькает. Она будто вспоминает о незапертой двери, вспоминает что-то очевидное и по рассеянности пропущенное в нашем диалоге. Не мудрено — та часть жизни, о которой она сейчас рассказывает, для меня известна так же отлично, как ей названия балетных па. — Я иногда забываю, что ты просто балерина без единого дня выходных. Некоторые люди с более гибким графиком и то не знают, что происходило и происходит в Петербурге по сегодняшний день, — судорожно выдыхает Алиса, поднося бокал к губам. — Ты… в курсе, откуда в Питере столько героина?       Я правда балерина без единого дня выходных. Моего ума не хватает даже сообразить, почему наше обсуждение ушло в такую маргинальную часть Ленинграда. — О, если бы ты знала, сколько наркотрафика проходит через этот отвратительный порт, ты бы обомлела перед увиденными цифрами, — она звучала очень напугано, на дюйм тише для такого разговора. — Но всем журналистам, оппозиционерам, общественным деятелям так безразлична эта часть государственных дел, что соприкасаясь с подобной стороной реальности, будто на день попадаешь в книгу Кафки. Бывшие «Тамбовцы» руководят портом, бывшие «тамбовцы» руководят федеральной службой контроля оборота наркотиков. Какое гибкое название, правда? Не сразу догадаешься, насколько оно отвечает своей деятельности. — Странно это слышать от жены «негласного хозяина Выборга», — я нервно улыбнулась. — Я думала, они твои друзья. — Да, друзья. Из похожих умозаключений и состоит недальновидность этих готтентотов, — Алиса подносит бокал к губам. — Мой муж думал, раз я мило с ним обхожусь, то поддерживаю этот «дивный новый мир». Похоже, банный Московский патриарх не рассказал ему, что не только Мария Магдалена целовала Иисуса Христа. — Так ты за смену власти?       Подобному разговору обязано выбирать правильные слова. Естественной ей эта роль не выглядит. Она такая тихая, уставшая, медленная. Проведи пальцами по её щеке и она едва ли поднимет на тебя глаза. Два года человеческого покоя — так должно выглядеть её желание, будь она здравым и трезвым человеком. — Они мне просто отвратительны. Если это приведет к чему-то хорошему — ладно. — Заказала бы их убийство и не мучилась. Проще, быстрее и не особо аморально, учитывая, что это за люди. — Они за власть над портом стрелялись двадцать лет назад. Их пугает не смерть, а нищета, — смотря в окно, тихо произносит Алиса. — Что меня вполне устраивает. Мёртвые люди не страдают, а вот живые — вполне.       «Мёртвые не страдают, а вот живые — вполне» в своей ёмкости и бескрайности фраза удивительная. До боли личная, вот так смех, именно мне. Разговоры ближе к ночи всегда оголяются на искренность. Во второй тёмный эфир она сонным и ломким голосом рассказывала о своих дальнейших планах на казино. Что хочет переехать из секретного подвала аптеки в какое-то хорошее здание, когда закон о игровом бизнесе падёт. Что если получит верфь, возродит из пепла речные трамваи и сделает их прекрасной альтернативой гегемонии машин. Её прекрасные разговоры затихали под конец, будто она уснула во время моего ответа. Но затем предложения, фальшиво, на две секунды, превращались в «А ты чем хотела бы заняться?», от которых мне невидимо становилось плохо. После второго вопроса, отличающегося от предыдущего, как звоны колокола друг от друга, я честно сказала, что не знаю, что мои планы умерли вместе со словами Сафроновой в театре, и что я бы предпочла раствориться в воздухе после того, как потеряю последнюю связь с театром. После нашей прогулки по набережной, мне все кажется, что этот разговор закончился вчера, а не на второй день знакомства. Но что самое главное, у меня наконец сложился весь паззл её странных и откровенно тлетворных решений. — Ты поэтому хочешь сделать казино легальными?       Она одобрительно кивнула, улыбнувшись моей сообразительности. — Если прекрасная Питерская мафия не желает уходить из нелегального бизнеса, то самый логичный шаг — нивелировать существование нелегального бизнеса вообще. Если пролоббировать закон о легализации казино, они будут обязаны платить налоги и делить единственно свою выручку между такими же жадными апашами. Если сделать наркотики легальными, они будут стоить дешевле. Если сделать оружие легальным, им смогут защищаться не только бандиты. Вот так ирония, анархия — мать порядка. — Нет, Алиса. Это ужасное решение, — наше антрактное общение перетекло во что-то на порядок ужасное. — С чего ты взяла, что наркотики будут стоить дешевле? — Потому что их ценна продиктована не сложностью изготовления, а незаконностью. Люди свободой рискуют, продавая их. — Если и правда получится, то очень тлетворное решение принимается твоими руками. Обычные люди и так от массовых убийств страдают. — Именно, «и так», — перебила Алиса. — Запрет на покупку оружия обезоруживает население, а не людей с плохими намерениями. Плохие люди, как видишь, белым рынком не пользуются.       Я задумалась над её словами. Мои же выглядели плоско и поверхностно. Алиса, очевидно, с этим более близко и логично знакома, чем пятнадцатиминутная я. — Поэтому верфь мне нужна. Без неё тяжело покупать партийные игрушки в пиджаках. — Прекрасный план, просто отличный, — нервозно взмахнула руками, — но, учитывая, какую бойню они устроили в Девяткино…       Я за неё под весом ветхозаветных планов переживала, настолько, что боялась договаривать их возможный итог. — Думаешь, получится? — Не знаю, — Алиса наигранно занаивничала. — Ой! Я же вдова криминального авторитета. Мне никто и слова не скажет.       Не верю в неприкосновенность этого статуса, мои ушедшие под веки зрачки — интуитивное доказательство его ненадёжности. — Даже если коварная змея Алиса осуществит свои манипуляции, тебе не кажется, что печальный опыт университетской любви плохо научил тебя не быть такой откровенной с людьми? — я с осторожным смехом отклонилась на стуле. — Больше мотивации не обижать тебя в отношениях, — улыбнулась Алиса.       Я рассмеялась, впервые за тяжёлый и трудный день. Она и правда прекрасна во всём, чего бы не касались её мысли. Такой хороший и тёплый кусочек света в Питерской зиме. Мой смех плавно тает. Я статично замираю, как игрушка на заводном ключе. Её благие намерения в открытости ощущались очень приятно. Она склонилась над столом, будто физическое воплощение признательности, подала ритуальный поцелуй в кисть. «Тебе хочется доверять» доносится тихо пальцам. Я разворачиваю ладонь, глажу её лицо. Мои секреты в таком свете просто несусветная глупость. Стыдно, что я их всё равно держу под замком. Стыдно за то, что даже сейчас мне тревожно отплатить соразмерной тайной Алисе. Её холодные губы касаются пальцев чуть выше места, где были пластыри. Там остается перламутровый цвет красной помады и посвящение лаской заканчивается. — Ну или, даже если тебе вздумается доложить о рассказанном варфоломеевском плане, меня убьют раньше, чем я успею пожалеть о своём доверии, — она непосредственно рассмеялась, расслабленно откинувшись на стуле.       А мне вот совсем не смешно стало. Мёртворождённое злонамерение не так пугало, сколько её открытость перед людьми. Многим ли известна её тайна? Сколько из них такие же благодарные и надёжные, как и я? Разговор застывает в потоке чужих фраз, заполняется ими, как подвал водой после дождя. Алиса вопросительно, уже даже не с улыбкой, поднимает бровь. Я стряхиваю с головы погружение в метафорический подвал, капли этой дождевой воды, ища на ходу объясняющие слова. Но наставленная фраза в церковном духе, что нельзя такие влиятельные вещи говорить едва знакомой женщине, что даже я не до конца уверена, способна ли оправдать возложенное доверие, так и повисает между языком и нёбом, а вытесняет её суматошная Сафронова и призвавший её коридорный, нависая над душой. — Журавлёва, с ума сошла? Первый звонок сейчас будет, что ты в буфете делаешь? — Ох, простите, я забылась! — трепет перед Сафроновой передается и Алисе: она обеспокоенно наблюдает за моим подъемом на болящие ноги. — Уже ухожу. — Убегаешь, а не уходишь! То, что здесь готовят хороший кофе, не значит, что за ним можно приходить прямо на антракте.       Но мои мысли не уходят, они остаются в незавершенном разговоре. В тесном «себе» убивается желание поцеловать её перед уходом хотя бы в скулу. Слова «милейшей подруги» вязкие и липкие, их трудно не запоминать, не повторять себе под нос. Она в моей нравственности убеждена, я хорошо заточенный и проверенный карандаш её углами бумаги. Если смотреть с её нарратива, доверие не представляет ничего рискованного. Но с её — здесь очень таящий фундамент. Мне казалось, ей, как никому иному, известно, насколько ненадёжны бывают люди, даже самые близкие.       Мои фарфоровые пальцы тускнеют в коридорных лампах. Я вспоминаю их переплетенными и глаженными пару минут назад. Они доходят до гримёрной и отворяют двери. Первый звонок, упомянутый Сафроновой, раздается после утихшего скрипа половиц. Даю себе пару секунд безветренной тишины, прийти в профессиональное состояние, силой возвращая мысли к предстоящему адажио и па-де-де. Ощущение, что с секунды на секунду из памяти окончательно сотрется порядок. «У всех балерин хорошая память», — вспоминаются слова Сафроновой. Моя в геометрических широтах теряет прежнюю кристальность. Сегодняшняя классика уверила в этом наверняка. В голове едва удерживаются комбинации, на полминуты-минуту, а тут целый танец, его известный и законсервированный порядок. Я смотрю на прозрачное существо в зеркале, его потерянный взгляд взывает к сочувствую. Что с ним? Его песочная фрагментарность, оторванность мыслей и их бессвязность с памятью такое же следствие болезни, как и сухость во рту? Почему даже повторяя в голове только что названную комбинацию, оно начинает сомневаться в его правильности? Так будет всегда? Мне вообще станет лучше? А хуже? — Что не увижу тебя, ты бездельничаешь.       Сафронова тихо отворяет двери гримёрной. За её спиной слышатся шаги виллис. Я снова взываю к зеркалу, на сей раз не мучая его безнадёжными вопросами, а моля помочь с волосами. Сафронова забирает табуретку у двери и садится по левую руку. — По поводу объявления об уходе… — Пообещайте мне, что спектакль закончится на поклоне. — Ничего я тебе обещать не буду, Настя. Постоишь, потерпишь немного и отправишься домой.       Посуда с пудрой падает на стол. Стоит пообщаться с хорошим человеком вне театра и буквально на день вернуться обратно, начинаешь так много нездорового ловить. — Тогда я просто не выйду на поклон, если вы не откажитесь от этой идеи, — схватив её за рукав, злобно произнесла я. — Пообещайте, что не будете… — Что мне стоит тебе пообещать и не выполнить обещание? — очень разумно спросила Сафронова. — Не будь наивной. Десять человек пообещает тебе прийти на спектакль и все десять его пропустят. Обещание не панацея, а лёгкий способ выглядеть хорошим человеком, не являясь им. — Я не хочу, чтобы люди в зале знали, что я ухожу. — Настя-Настя. Если бы здесь кому-то было дело до твоих желаний, ты бы танцевала «Цветы маленькой Иды» на своём последнем спектакле, а не «Жизель».       Трудно описать то непринятие, что перечёркивает хоть каплю согласия с её словами. «Ты здесь больше не появишься», — о, услышать подобное дважды самое непереносимое страдание, которое не заслужить даже откровенно плохой работой. — Просто не надо, — последней, отчаянной попыткой попросила. — Мне будет очень плохо. Невыносимо ужасно.       Мне тесно, душно в одной комнате с ней. Навязывание чужой воли такое тяжелое событие, чем-то напоминающее насилие. Сафронова опускает глаза в пол, носом туфли разглаживает складки ковра. Ей подобное событие известно на личной шкуре. Два человека в гримёрной и оба лишены возможности выступать на сцене. Она говорила, что была счастлива уйти из балета в должность репетитора. Но её недовольство подобным раскладом проявлялось каждый раз, стоило новоприбывшей приме не узнать в ней легенду Кировского театра. Она мучилась вопросами о раннем уходе из-за травмы спины, о возможности-невозможности стать ещё лучше и блистательней, а восхваление пассивного балета растерянно стояло в углу комнаты.       «Ладно, станцуешь и уйдешь», — тяжёлым шёпотом произносит Сафронова. Я признательно кивнула, возвращаясь к зеркалу. — А как твою подругу зовут? Неудобно её спрашивать уже.       «Подруга» — неимоверный успех в чужих устах. Зная Алису, я удивлена, что Сафронова ещё не называет её моей девушкой. — Алиса. — Точно, — стучит по подлокотнику кресла Сафронова. — Боже, такая самомнительная особа! — Да, я видела, как она читала Майринка на крестьянском па-де-де, — рассмеялась, растушевывая театральную стрелку под глазом. — Если она на танце виллис книгу откроет, вот клянусь, в сюжете станет на одну умершую женщину больше.       Я отложила кисточки, дав себе отсмеяться. Надо было забрать её вместе с сигаретами. С другой стороны, можно понять, если вспомнить, в каких ситуациях приобщение к «Голему» происходит. Кому на крестьянском па-де-де с Матильдой не плохо, вот честно?       Скрип табуретки в зимней тишине. Этот звук вырывает из медиации тихого жужжания настольной лампы. Намереваюсь заняться волосами, но подсвеченный силуэт балетмейстера в зеркале пугает в контракте с бесшумностью. — Засосы замажь гримом, Настя, — осуждающе сетует Сафронова, указывая пальцами на шейные синяки. — Какая развратница вернулась на последний спектакль, кошмар.       Смущенная ладонь накрывает их всего на пару секунд: стоит ей исчезнуть за дверями гримёрки с фразой «Хороших ног», синие пятна на коже теряют статус своей постыдности. Её наказом решилось не пренебрегать: бледная пудра спускается градиентом почти на середину шеи, а другие, те почти исчезнувшие ещё с утра пятницы, я перекрыла обычным тональным кремом.       Новые цветы, небольшие белые розмариновые бутоны выпадают из волос. В ярком свете лампы они и вовсе сливаются с волосами, путая меня своим присутствием. Третий звонок закончился минуту назад, я тороплю руки и ухожу к белому платью. Уж что-то, а ловкие руки Алисы мне бы сейчас пригодились: не хватает гибкости собственных для трудной застёжки. — Миша, Миша, Миша, — я подбегаю к режиссёру, пугая его в темноте арьерсцены. — Помоги мне сзади.       Стягиваю свитер, обреченными на успех попытками поднимая застежку вверх. — Вот бы все девушки просили о подобном, — смеется он, застегивая платье с моими руками до конца. — Эй, а поцеловать за помощь?       Недовольно касаюсь его щетины губами, заглядывая на сцену секундным взглядом. — Спускайся в трюм, скоро твой выход. — Да сейчас-сейчас, — ища под ногами канифоль, отвечаю. — Я про пальцы совсем забыла. — Давай тогда быстрее. Виллисы уже танцуют.       Перевязала ленты, чтобы не было, как три года назад. Прямо во время лебединого па-де-де завязки распустились, тащились за мной по сцене, как хвост. Ужасное воспоминание, теперь проверить их перед вторым актом — как навязчивый ритуал. Канифоль приятно шуршит под Гейнерами, я растираю последнюю стопу, слушая могильные скрипки оркестра. Миша снова напоминает о выходе, и в этот раз я убегаю в тесный коридор под сценой, оставляя тёплую одежду возле сигарет Алисы.       Мелодия полёта виллис нарастает — её слышно даже внизу, под ужасным грохотом прыжков. Люди во время танца им хлопают, снова ужасно не вовремя. Гергиев мучает балерин и музыку, умедляет её больше положенного. В мои спонтанные визиты оперы Соня всегда выглядела расстроенно. Она всё жаловалась и жаловалась, как тяжело ей петь под его дирижёрством, что его стилю свойственны аллегро и форте, из-за которых приходится срывать голос. Но в момент, когда двадцать шесть балерин соприкасаются с границами своих возможностей, исполняют прыжки в этом изнуряющем арабеске навстречу друг другу, он растягивает их пытку ещё больше. «Хоть бы в антре все было хорошо с музыкой», — эгоистично заканчивается мысль. Я становлюсь на поднимающуюся платформу, слыша одинокие прыжки Мирты над головой. Музыка торжественно заканчивается, Вика уходит за розмариновым жезлом по сюжету, а я складываю руки крестом на груди, закрывая глаза. Становлюсь в первую позицию, едва видимую под клубами сценического дыма. С секунды на секунду снова придётся танцевать — утешаю себя тем, что половина спектакля уже позади. Платформа гудит, а я делаю глубокий вдох, ощущая уже не пустоту трюма, а невыносимый холод сцены.       С закрытыми глазами соскальзываю с возвышения могилы, ориентируясь только на музыку. Знакомое, но невидимое количество растерянных шагов к центру сцены, круазе назад углубляется под приказом повелительницы виллис. Помню, когда была ребёнком, появление Жизель во втором акте — возлюбленная сцена в балете. Синий цвет сцены чувствуется даже кожей. Мирта жестом велит Жизель танцевать и я открываю глаза, начиная вращения в аттитюде на опорной левой.       Когда невольно примеряешь костюм умершей, мысли о смерти — вопрос свободного момента. Суицидальные разговоры вчера по пути к «Соне» можно было бы со смехом назвать погружением в образ героя, не будь они настолько правдоподобными. «Я не… шучу» сказанное после «Ты правда хочешь умереть?» и перед «Прости» не звучало органичным сожалению. Я никогда не видела изъянов в собственной смерти. Смерть настолько нерефлексивное явление, что её единственным недостатком можно назвать десять секунд сожаления во время падения с «небоскрёба» Мурино. Существование словно камень, что нужно таскать с собой. Время от времени у тебя банально кончаются силы на его вес. Хочется оставить и камень, и дорогу камня в покое, просто закончить всё. Я сделала тогда объемный вдох в точке предложения, очень отчаянный, если сейчас посудить. Элеватор «Сони» прибыл к завершению мысленного исхода, Алисе договаривается его конечный итог. «Я чувствую иссякание резерва жизненных сил. И не думаю, что они ещё когда-нибудь появятся».       Иссякание жизненных сил чувствуется и на сцене. Страдающее лицо Жизель от неподконтрольных движений играть даже не нужно. Гергиев оказался глухим к моим просьбам. Или Сафронова — слишком тщеславной, чтобы их передать. Изнурительные, но быстрые вращения в аттитюде затянулись из-за музыки. Перехожу ко второй части танца, с сисонами, увертами и фаи. Я смотрю на танцующие конечности, иногда безвольно — в партер, чтобы передать несогласие призрака, ненамеренно ломаю па фаи, потому что сложную координацию движений корпуса, ног и головы не так легко усвоить даже на двадцатой «Жизель». Но чтобы передать попытки сопротивления приказу повелительницы, «недофаи» вполне подходят. Два шага или два пике, скользкий глиссад ассамбле в каждую сторону. Я бегу в начало диагонали для гранд жете с вращениями, морально готовясь к самому сложному — к адажио. Алиса в конце диагонали жестами восхищается антре, я слабо радуюсь её близкой интеракции, пока Сафронова не отвлекает моего главного зрителя. Всего пару минут, чтобы отдохнуть от сложного появления. Едва ли они мне помогут — ватные ноги, болящие пальцы, синонимичные тем, что на руках. Разве что с большими ранами и следами крови. — Настя, ты как? — спрашивает Миша, садясь рядом на пол. — Ноги… болят. Очень. Пальцы. Мне плохо. — На носках сможешь танцевать? — он не дожидается ответа, наверное, видит его самолично. — Ладно, а порядок Петипа помнишь? Может, его станцуешь, если все плохо? — Нет-нет, я станцую с балансом. Пару минут… только, — влажная спина соприкасается с холодным полом, немного приводя в чувства.       Закрываю глаза, из головы даже после изнуряющего энтрасе не выходят верные слова. «Мёртвые не страдают, а живые — да», — повторяю шёпотом про себя. Состояние смерти по объективным причинам лучше: люди жизнь живут ради прекрасных чувств, ради романтики и счастья, но разве они так необходимы? Я всё это время кроме тягучей боли в мышцах ничего не ощущала. Но болезненное событие, коим стало увольнение из Мариинского, я не могу пережить так же легко, как отсутствие размытого составляющего «Хорошо». Почему самоубийство считается порочным? Человек избавляется от укалывающих переживаний, выбирает сухую середину, знаменующую смерть. Разве это плохо?       Миша отходит на пару секунд, взглянуть на сцену. И возвращается, становясь над душой. — Давай, поднимайся, — тянет за кисть, будто я снова школьница из Вагановки, нежелающая идти на экзерсис. — На сцену, на сцену!       Пару секунд, чтобы привести в порядок волосы, смерить ленты на пуантах. Ещё один глубокий вздох, необходимый для каждого выхода на сцену, как очки — чтению. Сафронова убрала из жалости бег от левого края сцены к правому, теперь Альберт занимает себя на сцене сам. Релеве на полупальцах, скрещиваю руки на груди. Выход на сцену должен быть тихим и невидимым, подобным призраку. Одно резкое движение — крах образа. Сафронова не сильно изменила начало. Арабески по контуру солиста, пока Клим сидит и убивается по умершей Жизель. Теперь, разве что, в балансе. Все теперь в балансе. На пальцах по-другому и нельзя.       Почему самоубийство считается порочным? «Потому что самоубийство оценивают живые, а не мёртвые», — закономерно отвечаю прошлой себе. Приличный достаток самоубийства — ничего не ощущать — выдают за кошмар именно оставшиеся с такой же болью живые. Но так несправедливо убиваться по человеку, настолько безразличного тебе, что его социальная эрозия стала менее весомой, чем личные дела. Ещё хуже стать причиной его болезненных слёз, его безвариантному тупику. Я делаю два скольких шага к Альберту для поддержки, чувствую остроту его рук на белом платье покойной, когда он поднимает меня к голубому кольцу на потолке. Поддержки единственная часть танца, где можно отдохнуть от баланса. «Хоть бы он меня не уронил, — проносится в голове при ощущении его шатких рук». Убиваться по чужим ошибкам не стоит, но в балете они влияют на восприятие и твоего образа. Падение не является его органической частью, особенно, если ты облачный призрак, без веса и материи. Исчезаю за левой кулисой, и появляюсь с двумя белыми лилиями, чистотой и непорочностью в удобном символизме. Перекидные прыжки со снисхождения Островой должны были перестать пугать ещё с первой «Жизель», но я всё равно боюсь подскользнуться на одном таком. Одна неудачная склейка и покойником можно стать не только в амплуа. «Ещё немного потерпи», — тяжело говорю себе, готовая заскулить от боли в пальцах. Осталось всего ничего: убийство лесничего мучительными танцами, покровительство Жизель над уставшим Альбертом.       Розмариновый жезл ломается к искусному удивлению Вики. Одинокую музыку альта не испортит даже Гергиев, но её портят шёпотные беседы чиновников в близком бенуаре. Мирта приказала танцевать в наказание за защиту возлюбленного, и пытка начинается с тех же па, что и адажио. Острая боль в пуантах манифестируется во что-то пыточное, не дождавшись даже конца спектакля. «А что уж об остальном теле говорить», — говорит само тело. Баланс ускользает, попытки вернуться в него будто ещё больше отдаляют от равновесия. Я пытаюсь удерживать вывортно, делать каждое движение настолько уверенно и сильно, чтобы не успеть даже качнуться в сторону. Сегодня намного чаще приходится прибегать к реакции для равновесия, невидимо используя романтическую пачку, что делать себе категорически запретила, боясь внимательности балерин в линиях. Нас рассоединяют виллисы, но мир был бы слишком идеален, если бы второе адажио закончилось на чем-то подобном. Адажио плавно перетекает в соло: музыка меняется, шанжман-де-пье, сисоны и антраши тут символ той же безвольности, отданной без согласия Мирте. Три арабеска, будто меня тянут нитями к левой части сцены. Конец танца знаменуется старыми-добрыми шене. Я исчезаю за кулисой, ища букет лилий для следующей сцены. После неё останется только приказ Мирты о вечном танце и рассвет. Лесничий Ганс подходит ближе и поднося к глазам бледное запястье говорит, что у меня дрожат руки. Но мне всё равно надо выйти на сцену, не слушать ни собственное тело, молящее все прекратить и уйти, ни посторонних людей.       Сползаю из сознания и по двери вниз. Сдержанно болит голова, я ушла после поклона, не забрав даже цветы. Пальцы распускают кичку на голове, а боль черствеет и цветёт в гримёрной. Вата между мышц, в них нет ни стержня, ни твердости. Только лишняя слабость. Слабость и боль.       Шаги виллис за дверью, работников сцены. Но тех золотом отлитых каблуков под подолом красного бархата я не слышу. «Вряд ли она знает, где гримёрная», — объясняю себе, ища путь к трюмо. Скрип кресла очень громкий, я откидываюсь на спинке, перед этим развязав ленты на пуантах. Хотелось бы их стащить без помощи рук, но это не так просто из-за пришитой к трико пятке. Аппарат в чёрном чехле, его одинокая и стройная рука прокалывает мне палец иголкой, а лицо показывает две единицы, делимые точкой. Думала, так холодно из-за свадебного платья, в котором Жизель похоронила мать. А мне холодно из-за озноба.       Нет траура, нет горя, нет отчаянья под веками. Но они всё равно слезятся, будто то объявление об уходе произошло на моих глазах. Сафронова сдержала слово: мы встретились в центре сцены за опущенной только что кулисой, она кинув ехидное «Беги» взяла микрофон и вышла на сцену без меня. Совсем ничего не чувствую, но взгляд растворяется в воде и необъяснимости. «Мне просто очень больно, — догадываюсь, заметив безмятежные брови в зеркале. — Мне не грустно». Аллергия к собственной ничтожности настигнет меня завтра, едва я останусь в квартире одна.       Чем больше я думала о завтрашнем дне, тем больше глаза слезились. Я обещала Алисе не убиваться, но Алисы здесь, к счастью, нет. Саднящие пальцы рук выпутывают белую нить из пуант, я насилу стаскиваю его с ноги. Отвратительно. Незакрытая трико кожа пальцев и пяток вся в крови. Края розовой ткани тоже измазались и пропахли железом. На секунду трезвею от боли и слёз, на секунду ощущаю банальное отвращение. — Я могу зайти? — после флегматичных стуков в дверь спрашивает Алиса.       Кажется, будто застывшие слёзы были затычкой новым: едва я убираю их с лица, заново появляются новые, более массивные и чистые. Реактивно вытираю и их, сгоревшим голосом отвечая: — Да, входи.       Созерцаю её мутное отражение в чёрном окне со снегом. Он так беззвучно падает, что кажется, будто это голограмма. Пока она рассматривает историческую гримёрную, гладит фортепиано за спиной рядом с огромным зеркалом, мои руки принимаются за мертвенную маску, макияж, и так наполовину смытый глазной солью. — Ты прости, что я ушла со сцены без тебя. Как тебе второй акт? — Побуждает к тебе поприставать, моя дражайшая Жизель, — её тёплой ладони на спине я даже рада. — А вот лесничего жаль. Уж кто-кто, а он смерти не заслужил. Надо было хоронить твоего возлюбленного вместо него. — Это очень трагическая история, где нет положительных героев, кроме самой Жизель. Оба парня кошмарные. Альберт её дурил, Ганс довёл до сумасшествия. Как тебе адажио? — Передает всю призрачность и эфирный полет. — Это славно. Оно дорого мне обходится, — наблюдая за блеском рубиновых камней в ногах, отвечаю.       Фортепиано тоскливо захватывает все лишнее внимание Алисы. Сегодня с утра она рассказывала, что благодаря клавишному инструменту они с Лизой познакомились в университете. — Сумасшествие вряд ли было его целью. Он просто не желал, чтобы твоего героя обманывали, — захлопывая крышку фортепиано после трёх нот, произносит Алиса. — Благородный поступок, хоть и навязанный эгоизмом.       Она, похоже, тоскует за неимением такого верного поклонника. Её история с Лизой могла закончиться совсем иначе, скажи ей кто-нибудь о намерениях неблагодарной любовницы. Из рук все выпадает, теряется перед глазами. Очищающая жидкость, ватные диски, салфетки. Глаза устало опускаются к подножью зеркала, однако её пальцы, её прекрасные мягкие пальцы, неожиданно для меня поднимают подбородок на собственную оценку. — Что с тобой? Ты в норме? — ногтем протирает влажный след на щеке.       Её взгляд сползает с лица ниже, на губы, затем — на ступни. Пугано, остро и сильно меняется, Алиса резко отходит назад, будто изоблаченная змеей. Её реакция слабо вонзается в память: мне становится не то стыдно, не то неуютно за свои ноги, я задвигаю их под стул, порчу и так красный ковёр. Она садится на одно колено перед статичной мной. Сначала по бедру, ладонь скользит по напряжённым мышцам к щиколотке, не решаясь трогать раскуроченные язвы. И правильно. Красный ей к лицу совсем иначе, не алыми пятнами на подушечках пальцев. — Нет. Я… плохо сыграла, плохо станцевала, — утирая глаза, уставшим голосом говорила. — Ноги почти не слушались. Едва порядок не забыла в конце. Боже, такой кошмар, такое уродство.       Обидно, что я так и не научилась танцевать Жизель. Была недостаточно плавной, бредящей от потустороннего мира. Не так мне хотелось уйти из театра. Алиса возмущенно поднимает голову. — Да уж, раненой собакой бредит командир, — она развязывает вторые ленты, осматривает вторую стопу, немного нормальную. — Ты явно не о том беспокоишься. У тебя все ноги в крови. Надо ехать к врачу.       Пальцы лишаются последнего стержня — им не под силу расстегнуть даже платье сзади. С этим помогает Алиса, она поднимается с колена чуть выше, прагматично обнимая меня руками для помощи. Утыкаюсь носом ей в висок, вдыхаю запах духов. Она такая мягкая и тёплая. Её дыхание усыпляет. Расстегивает мне платье сзади, не спеша отстраняться. — Их нужно… просто обработать и спать. Алиса, милая, — едва шевеля языком, говорю ей в волосы, — подожди меня… за дверью. Я закончу и поедем ко мне. — К тебе… в Коломну? — Ко мне в Коломну, — тихо повторила.       Поцелуй в краешек губ, молящий и слабый. Она склоняет голову набок от противоречивых чувств, наверняка состоящих из злости и жалости. Я обещала ей не плакаться и я правда пытаюсь, но столько неприятного свалилось к концу спектакля, ровно столько, чтобы я не могла справиться с обещанием. Она слабо поднимается, под деревянное трещание стула. Её каблуки немного шаркают и медлят на паласе, кажется, она натерла туфлями кожу.       Я сонно потираю глаза, смотря на нижний блеск. Снимаю трико и прячу его в носках, возвращаясь к обыденной одежде. Выползаю из гримёрной, выключив свет. От зелёных стен коридора будто бы тошнило, но я знала, что это из-за низкого сахара. Взглядом ищу Алису, вымолить прощение за оставленные на сцене сигареты. Она стоит в конце коридора в компании из двух людей — Сафроновой и Гергиева. Боже, — проносится в голове при его тёмной фигуре. Встретить его в театре в амплуа директора, вот так, в узком затхлом коридоре исторического здания с одним дореволюционным и красивым зеркалом — будто встретить пегаса ночью в лесу. «Загадывай желание», — с издёвкой проносится к голове следом, пока я перебираю ногами навстречу им. Понятно, что историческое здание не чета Мариинке-2 по акустике, проклятой выброшенным стеклом, понятно, что у него много дел вне театра, но лукавством станут слова о его нормальном участии в жизни театра. Тот восхищенный взгляд, свойственный, наверное, только мужчинам, в своей отвратительности сейчас настораживал. Он едва ли знает о существовании своих прим-балерин, но находился в коридоре рядом с гримёрной вряд ли по другим причинам. — А вот и Анастасия, наша прима-балерина, — дружелюбно заискивает Гергиев, растирая ладони на моих предплечьях. — Как себя чувствуешь? — Нормально.       Нелегко возмущающейся Алисе одним предложением объяснить, что подобное бессилие и правда норма в балете. — Я слышал, ты не хочешь уходить из Мариинского, что, честно говоря, слышу впервые, — то ли смущенно, то ли нервозно усмехнулся. — Я тебя очень понимаю. Нельзя просто взять и уйти из дела, которым живёшь. Уходить должны люди, для которых театр — просто работа. — Вы хотите предложить остаться? — с надеждой спрашиваю. — Гергиев… — Ида, что плохого произойдет, если она ещё поработает? — жалостливо спросил Гергиев у Сафроновой. — Ты же видишь, она хочет танцевать, она может танцевать. Если дело в медицинских бумажках, то это легко можно уладить. — Да при чём тут это, — сдержанно выпалила Сафронова. — Я тоже не умру, выкурив одну сигарету. Но это не значит, что курение мне не вредит. Нельзя ей танцевать, ну пойми. Пожалей чужие ноги. Если хочешь, можем взять её репетитором, она вот и экзерсисы может вести. — Ну, Ида, дорогая, нельзя хорошим артистам сидеть за кулисами. Это преступление против театра и зрителя.       Сегодняшний спектакль наверняка собрал хорошую кассу. Ему не ценно моё исполнение, мой опыт и знания, но экономика таких выступлений заставляет любить артиста, покрывшего весь партер людьми. Отвратительное отношение, но если оно поможет вернуться в театр, то немного терпения — монетная плата. — Не соглашайся, — шёпотом говорит Алиса, пока они спорят между собой. — Посмотри, ты же еле на ногах стоишь. — Я две недели не выступала, — так же интимно ответила, борясь с желанием умостить голову ей на плечо. — Просто нужно войти в прежний ритм работы. — Настя, ты две недели не выступала. Вспомни свои ноги в нашу первую ночь, — шепчет Алиса в пряди волос, пока я алею от воспоминаний из Думской. — Если у тебя постоянно будут незажившие раны, это вряд ли закончится хорошо. — Можем сократить её присутствие на сцене, — компромиссно предлагает Гергиев Сафроновой, по совпадению, ещё и в ответ Алисе. — Один-два спектакля в месяц и пусть дальше восстанавливает силы. Придется немного изменить оклад, но, в целом… — Сократить количество нагрузок и правда хороший вариант, — перебиваю, его это злит.       Но слова обнадеживающе звучат, не противоречат объективным опасениям Алисы и Сафроновой. Я немного оживаю, молебным взглядом уставившись на балетмейстера. — Настя, так будет только первый месяц, — печально спокойный голос балетмейстера обволакивает в тишине коридора. — Потом всё вернется на круги своя: Надя снова заболеет, Саша снова уйдет в декрет, Ира уедет с семьей отдыхать, зная, что её никто не уволит. Муж Матильды из мэрии за день до спектакля начнет названивать мне, как малолетний девственник, и говорить, что запрещает жене танцевать с Климом Мякиненым, а если я его не послушаю — «вопрос будет улажен на высшем уровне». И вместо обещанных двух спектаклей в месяц, тебя придется звать на все «Этюды», на все «Лебединые озёра» и «Спящие красавицы», как сегодня на «Жизель».       Моими усилиями и правда злонамеренно пренебрегали, особенно, когда я была солисткой. Рисуемый словами Сафроновой образ недалёк от истины. Но именно эта халатность помогла вернуться на последний спектакль, на потерянную в лесу дорогу, а теперь и к родному дому. Как видеть в этом зло? Я понимаю их страх, но не могу влиться в общее ощущение осторожности, зная, что по ту сторону предложения ничего кроме бесцельности. — Ну зачем так утрировать, — слабо улыбнулся Гергиев. — Два спектакля в месяц — обещанный потолок. Анастасия, твой последний шанс, я его не всем даю. — Да, последние шансы даны только террористам в Пальмире, — печально усмехается Алиса, Гергиев багровеет от злости из-за её слов. — Перестань навязываться, если хочешь и дальше управлять театром. Ей здоровья может стоить твоя работа. — Алиса! — раздражённо призываю её остановиться, слабо сжав кисть. — Хватит! Это вообще не твоё дело! — Боюсь, закончились те времена, когда ты и твой муж были важнее моей фигуры в правительстве, Алиса, — резонит его сардоническое лицо, он снова обращается ко мне, протягивая руку. — Здесь нет камер и карцеров, ты не лев в клетке. Если станет хуже или просто надоест — дождёшься истечения контракта и уйдешь из театра. Так что, согласна? — Согласна.       Тут даже думать не надо: согласие существовало ещё до появления этого вопроса. Слабая рука пожимает дирижёрскую. Боязно перевести взгляд на неё: там будет разочарование, раздражение, непринятие — всё то, что убьет совершенно, точно и наверняка. Такие решения ощущаются предательством — пожалуй, единственное ощущение, в котором я уверена наверняка. Она болезненно меняется во взгляде, её бессилие такое же видимое, как у Мойки. Эта уязвимость выглядит иначе, чем предложенная добровольно и изображенная мне. Алиса печально улыбается, едко в последний раз. Натягивает очки и уходит, исчезая в конце коридора.       «Пока не станет хуже», — обещаю я себе, рассматривая протянутую руку. Но глаза всё равно тяжелеют, когда исчезает стук каблуков. — Если ты вверил мне должность заведующего балетной трупой, то стоит доверять словам этого заведующего. — Ида… — Я здесь балетмейстер! И я против её восстановления в качестве примы! — Ты говорила, она тебе как дочь. Зачем же так грубо? Мы можем поставить тот балет с цветами, о котором ты просила, — он пытается её задобрить, но ещё больше злит. — Сама посуди: если она не будет танцевать, мы просто потеряем и либретто, и хореографию, и композицию. Ида, потом вряд ли будет такая возможность. — Если бы она просто хуже танцевала — это ещё ладно! Но у неё ноги к чёртовой матери кончатся раньше, чем она поймет, что нельзя ей выступать! Гергиев, я тебя прошу… — Уйдет, если станет хуже, — он разводит руками. — Пока с ней всё хорошо — пусть танцует. — Боже, ну как ты не понимаешь! — последний и очень отчаянный взгляд. Я догадываюсь, какие слова он знаменует. Догадываюсь, сохранив этот жертвенный взгляд от Островой на репетициях «Жизель». — Клянусь, я оставлю этот театр, если её восстановят в статусе примы!
283 Нравится 147 Отзывы 57 В сборник
Отзывы (27)