Раны на пальцах

NC-17
Завершён
283
4
Серия:
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
134 страницы, 50 457 слов, 7 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
283 Нравится 147 Отзывы 57 В сборник

День пятый

Настройки
«Её именем были названы духи. Её именем были названы шоколадные конфеты. Её называли «королевой русского юмора» и любимой писательницей Николая II. И, наконец, она была роковой — вызывающей зависть у женщин и восхищение у мужчин. Её книжки зачитывали до дыр, ей подражали, её страстно любили — и в России, и в Париже. Но самое главное — она владела Тайной. Тайной загадочной женской души.

Надежда Тэффи. Демоническая светская львица.

Начало в 16 часов 00 минут».

      Я несколько раз перечитала программу моноспектакля, но так и не нашла хоть чего-то, похожего на либретто с сюжетом. Официант Женя всё так же стоял над душой, как физическое воплощение времени. Покорно ждёт, когда Алиса закурит и обратит на него внимание. — Что хотите заказать? — упавшая на стол зажигалка была чуть громче трепетного Жени. — Крепы. — С чем? — С пивом. — Какое пиво в десять утра? — я забрала у Алисы меню и вместе с ним — волю к заказам. — Два капучино без сахара, пожалуйста. — А крепы? — С брусничным соусом, спасибо.       «Бродячая собака», по словам Алисы, кабаре историческое и монументальное. Мы пришли в него рановато и вряд ли дождёмся даже полудневного спектакля. Но здесь мило и уютно. Получше, чем на моей бледной кухне, в стенах которой Алиса постоянно мёрзнет. Женя записывает заказ и уходит.       Мы вчера так и не обсудили суд: она обессиленно свалилась спать, пока я разжигала камин. Милый и уставший Атлант, обреченный держать небо: я насилу стёрла ей макияж и весь день отвечала на звонки и письма из прессы. Бумажным стяжателям очень нужны комментарии об уходе из театра и дальнейших планах на жизнь. Сейчас я накрываю её руку своей, стигматы на пальцах идеально ложатся на созвездия обручального паве, прочищаю горло и говорю: — Я знаю, ты расстроена… — Я не расстроена из-за верфи, — заверенность резковата.       «Не» — главное в ответе, с цветами акцента. Я удивляюсь и обезоружено распутываю руки. Перестала чувствовать боль от касаний и даже пришла в мнимый порядок. «Расстроена» — это касание к печали, снисходительная примерка эмоциональной маски. Я поэтому и выбрала это слово. «Горевать», «отчаиваться», «сожалеть» — это слова не про Алису. — В смысле? — Верфь перестала строить ледоколы. Мне этого достаточно.       Сквозь её уроки об уязвимости это тяжело заметить, но довольно иронично, что человек, который учит открытости — закрыт на замков тридцать больше тебя. — Да, теперь она строит крутые яхты для чиновников, — пересказала весь план. — Разве это хорошо? — Честно? Мне насрать, что будет строиться на этой верфи вместо ледоколов. Яхты, водные трамваи, да хоть воздушные корабли. Я не из благодетели ввязалась в суд за верфь, а чтобы закрыть ледоколы «Обь» и «Мурманск». — Зачем? Что плохого в ледоколах? — Ледоколы нужны для развития экономических отношений с Китаем. Сейчас суды ходят через Балтийское, Северное, Кельтское море, Ла-Манш. В общем, через массу нормальных стран. Если — не знаю, по каким причинам — эти страны закроют свои моря для России, то торговля с Китаем сильно пострадает. Для этого и нужны эшелоны ледоколов — чтобы изменить маршрут судов.       Первоклассный вандализм, храм Артемиды двадцать первого века. Я развела руками в вопросе, требуя малейших объяснений. — Ледоколы уберут из торговли с Китаем лишних лиц. Благодаря чему можно будет заключать сделки, невыгодные другим странам. Не знаю, пограничный договор, оружейные, атомные сделки, да хоть военный альянс. Так что Китай — очень скверный экономический партнёр. Очень влиятельная, агрессивная и авторитарная страна. — Я поняла. — Настя, — её ладонь резко опускается на запястье, — я знаю, как это выглядит. Но, уверяю, я не делаю ничего плохого. — Да, ты всего лишь портишь экономику. — Ничего я не порчу, — Алиса возмущенно оглядывается. — Мудакам и шести ледоколов хватит для безбедного существования.       Она нервно крутит обручальное кольцо на безымянном пальце. Ищет правды в дисперсии бриллианта, но правду находит в снятии кольца. — Ты бы знала, сколько эта страна производит метамфетамина и опиума. С ней опасно налаживать торговлю и массовые грузоперевозки. Особенно, если их налаживают две коррумпированные страны. Самое смешное, что, — усмешка нервная, даже грустная, — от этой торговли больше всего страдают наркоканалы. Города, наказанные иметь инфраструктуру порта. — Я верю.       Наверное, мне больше ничего и не остается. Она не выглядит человеком зловредным и обиженным, даже в своей «крёстной» меховой шубе и жёлтых очках. Скажи мне, Настя, это уроки об уязвимости лишили тебе бдительности? — Тогда я не понимаю, почему ты такая, — нерелевантные слова тяжко отсеиваются, — безутешная.       На ободке приямка за окном вычищает свою морду уличный кот. Алиса ищет лёгкого ответа в цикличных движениях животного, чтобы убрать прекрасную руку от лица, слабо улыбнуться и сказать: — Ты словно кошка самоубийцы.       Что? — Придумала эту метафору только что. Я хочу руки на себя наложить, но тогда кошка останется одна. — Не накладывай на себя руки, — из моих уст звучит лицемерно. — Но мне нужно. У меня в Москве казино, бары, друзья, — она сдержанно сцепляет руки в замок, — политические пешки.       Ситуация абсурдна. Кот за окном дважды чихает от снега в носу и убегает на кинетическом фоне человеческих ног. — Мне нужно отправиться в дивный и новый мир, где много возможностей, где больше перспектив сделать хоть что-то хорошее. Но ты заставляешь меня чувствовать себя ужасно, хочешь, чтобы я страдала от одиночества, от бедности, от самоуничтожения и разложения личности, чтобы я осталась жить в панельном доме без горячей воды из-за глупой кошки. — Если бы ты получила верфь… — Но я её не получила! Так что это тебе нужно ехать со мной, а не мне — оставаться с тобой. — Я не поеду, я уже сказала. — Почему? — У меня здесь квартира, я только два года назад перестала платить ипотеку. Здесь Мариинский театр. — Мариинский театр?       Алиса презрительно усмехнулась. Я сказала это на рефлексах и настолько растерялась, что на тех же рефлексах повторила: — Мариинский театр.       Женя подходит с подносом. Аккуратно опускает две фарфоровые чашки между нашими руками. — Нет никакого Мариинского театра, Настя, — Алиса достает звонящий телефон, поднимаясь из-за стола. — И если ты хочешь продолжить отношения, тебе придётся разрешить мне «убить кошку».       Официант неподдельно ужасается и роняет поднос с ложками. Приходится помочь ему на полу. Умерщвляет кошку Алиса голыми и холодными руками. Я корчусь от вины, но всё равно остаюсь при своем воздухе.       Новые ссадины на пальцах болят, когда я глажу ими вены. Интересно, что она думает о самоубийстве. О настоящем, не метафорическом, без «дивного нового мира». Где нет перспективного будущего в виде — аж смешно — сувенирной столицы.       Она разумная и рассудительная. Глядя на неё, никогда не скажешь, что Алиса последователь мнений кадастровых. Какой у неё вообще может быть аргумент против самоубийства? Демография, потеря работоспособных единиц — этим лозунгам тоже бы не помешало самоубийство. «Близким людям станет плохо, ты должна о них заботиться?» Но тогда почему они не заботятся о тебе? Где все близкие люди, когда ты стоишь на коленях перед духовкой, в симметрии дрожащих рельс или с маленькими белыми таблетками из барбитуратов? Они вспоминают о тебе только на похоронах. Рыдают, как животные, и вторят, что ещё недавно ты улыбался и всё было хорошо. За такие слова и хочется наказывать их похоронами.       Тут никакой логики, я не вижу ни одного здравого аргумента против. «Их и не существует», — монотонно вторят раны на пальцах. Всё, что она мне скажет, обреченно стать личным и эмоциональным. Но, милая, это даже не наказание, это отчаянная мера. В такой парадигме решение о самоубийстве нужно поддерживать, а не осуждать. — Я взяла два билета на тот случай, если ты передумаешь, — Алиса возвращается за стол. — Когда улетает самолёт? — Сегодня вечером.       Мне, в общем-то, наказывать даже некого, если Алиса уедет. Но, наверное, с моей стороны будет нечутко не попросить у неё согласия. — Ты должна знать, — я за секунду ощутила вес собственных слов, соразмерный упавшему занавесу, — я наложу на себя руки, как ты уедешь.       Можно сказать, я отомстила за внеконтекстного Женю. Алиса болезненно давится кофе, подносит пальцы к обожжённым приоткрытым губам. «Дважды в одну реку не войдёшь», — утешение вязкое, как и сама река, произнести его нужно медленно и с пониманием. Но, боюсь, Алиса поднимет свой острый, вертикальный взгляд и обернет слова о реке против меня. — Это самый подлый шантаж! — Не шантаж.       Но если подумать логически, а не сраной глянцевой этикой — а зачем я ей сказала? — Ну конечно: «сохранять» отношения — это лютый моветон, — у неё нервозная улыбка от злости. — Отношения нынче «удерживаются».       Насилием и жалостью, да. — Я думала, ну…       Ломает от того, как это прозвучит. — Что ты мне… поможешь? — Помогу не убивать себя? — Нет, поможешь убить меня.       Даже в кафе на секунду становится тихо. А, может, это моё восприятие вычеркивает все лишние шумы. Стоит задуматься: если бы я сейчас сказала, что надрессировала себя рыдать перед сном по три раза в неделю — это бы не прозвучало настолько же жалко, как просьба об убийстве. У Алисы немигающий взгляд и высоко поднятые брови. Теперь она грузно сваливается на спинку сиденья, уложив ладони на подлокотники. — Муж твой… умер. А ты мне так и не рассказала, что произошло. — Отравился ядом, думая, что сможет избавиться от похмелья. Потому что был ебланом, каких поискать ещё надо. Ты думаешь, это я его убила?       «Я вообще не думаю, Алиса», — это должно было стать стать предисловием нашего общения, солнце. Меня тяжело зашаманило на стуле. Я сделала часовой оборот, подавив нервную улыбку. — Просто версия звучит странно. — Звучит не странно, звучит абсурдно. Смерти так ебано не подстраиваются: всех знакомых Ильи либо застрелили, либо повесили. Некоторым даже написали предсмертные записки. — Да, звучит… очень абсурдно.       Я тяну первые слога, верчу ладонями в неловкой подсказке. Подсказка соткана из землемеров Всеволожской полосы, ОБЭРИУ и речей в суде. Алиса нерадужно поднимает бровь в немом вопросе.       Мысли выглядят, как бегущая строка из слов «О боже, боже, боже, боже». Не знаю, в какой момент стоило закрыть рот, и думать не хочу. Ставлю запись диалога на нейронный повтор и понимаю, что упасть на поддержке, забыть порядок, не знаю, выйти на сцену и послать всех нахуй — никогда не станет апогеем стыда. — Впрочем, неважно. Это было очень некрасиво с моей стороны. — Нет, ладно, — Алиса резко поднимается со стула. — Давай, к чёрту. Поехали, я убью тебя.       О, боже, блять. — Алиса… — Только быстрее. Мне сегодня ещё в аэропорт. — Правда поможешь? — Да, — она надевает очки, надевает милую дёргающуюся улыбку. — Будет нечутко с моей стороны отказать тебе в убийстве.       Я не могу понять — она шутит или говорит серьёзно. — Ты идёшь? — Да… да, да, я иду, — руки медлятся, но уже спустя пять секунд снимают пальто со спинки стула. — Только учти: я бы не хотела, ну… знаешь, ехать в Кудрово или Парнас. — Что, достойно умереть можно только в Коломне? — Я про то, что не хочу умирать через падение или, не знаю, под поездом? — Ого, какие пожелания! Может, ты вообще умирать не хочешь? — Просто убей меня гуманно, ладно? — Убить гуманно, избить с любовью, построить коммунизм без крови — ты тоже чувствуешь эту романтическую парадоксальность в воздухе?       Ну хватит, хватит, хватит. Зачем ты говоришь таким экзальтированным голосом?       Я плетусь сзади, просунув руки в карманы. Почти не свожу с неё глаз, словно на эшафот меня ведёт обыкновенный амурский тигр. От хищника в ней и правда много — внешняя безобидность, мех на плечах, два золотистых диска вместо глаз, за которыми не видно второй сигнальной системы. — Но, для справки: я могу узнать причину самоубийства? — Жить надоело. И если умру — в мире ничего не изменится. — Вот именно: если умрёшь — в мире ничего не изменится. Хуже не придумаешь.       Мне было интересно её мнение в вопросе самоубийства. Это изречение описывает его лучше всего. Ей непозволительно уйти из жизни и не забрать с собой часть трафарета. Лаконичный ответ идёт верхней параллелью с планами на верфь, с нелегальным бизнесом, с заинтересованностью в политике. Описывает её, как очень сильного и влиятельного человека.       Я сильной никогда не была. Я была выносливой. Говорят, якобы это качество сильных людей. Но, по-моему, выносливость нужна, только чтобы терпеть. Новый взгляд скользит по её кистям, по лицу симметричному. Иногда такое бывает спонтанно — ты с человеком трахаешься и случайно замечаешь, что у него от природы отличная вывортность ног. Странное… наблюдение, но это сродни профессиональной деформации. Если бы такой человек попал в балетную школу — из него можно было бы сделать хорошего артиста. И память у неё отличная, и пластика рук, и актёрская харизма. Конечно, её бы, возможно, отчислили в поздних классах за большую грудь, за высокий рост, возможно, за то, что она музыку не слышит. Но сейчас я смотрю на неё и понимаю, что её бы, скорее всего, отчислили за нежелание «терпеть».       Я делаю два размашистых шага к приехавшему такси. — Алиса, пообещай мне, — притягиваю её за рукав к себе. — Мы едем ко мне. Только ко мне. Ни в клуб, ни в больницу, ни к психологу, ни в полицию. — Ладно. — Нет, пообещай мне. — Обещаю, что мы едем к тебе домой.       «Вот и славно», — с её обещанием даже воздух стал чище.

***

      Нервная система будто сделана из серы — потри сплетения друг о друга и они зажгутся, как бенгальские огни. У меня дрожат руки, дрожит голос, я похожа на паука, стоящего по восемь коленок в воде. Алиса пропускает вперёд и дверь за ней оглушающе захлопывается. Она не иллюстрирует своё раздражение ни грубыми словами, ни мужскими — небрежными — касаниями. Но оно выползает в реальность сквозь перчатки, брошенные неважно и резко на трюмо, сквозь стук каблуков, ставший твёрже обычного, сквозь неэмоциональный взгляд и самую прозрачную улыбку.       Я ловлю себя на мысли, что… боюсь её. Что ни одной поведенческой реакции правильно не предсказала за сегодня. Что её неискренность впервые за пять дней достигла такой абсурдной абсолютности, что Алиса начнет отрицать даже цвет собственных ногтей, если за правду цвета вступлюсь я. — Будешь писать предсмертную записку? — Нет.       Я снимаю шарф резко. Смотрю на него новооткрыто: вдруг это не последний раз, когда он стягивает мне шею? Нож для писем на трюмо, пыльный блистер антидепрессантов, лежащий на письменном столе уже года два — вещи оживают в зрачках, теряют прежнюю обычность.       Сюрреальная картина и ощущения такие же. Словно я под водой, словно одежда стала холодно-мокрой, хотя она-то точно сухая. Мне не зыбко от приоткрытого окна, мне не жарко от меха ботинок. Я снимаю их, ставлю плюсну на похолодавший ковёр. Он ворсом просит меня одуматься и не шутить с таким человеком, как Алиса. Она — как шарф, как нож для писем, как забытые антидепрессанты. Может согреть, а может и дом сжечь. — Ложись на кровать, — и руки красиво вытягиваются в указательном жесте, и шторы они задёргивают властно. — И сними свитер.       Я киваю заклано, края вязи достаю из джинсов. Холодные лопатки касаются холодной простыни. Алиса сначала нависает, как пугающий фантом, и подобно фантому садится сверху. Целует меня в висок, щекочет прядями волос лицо.       Мне сначала кажется, я её неправильно поняла: похоже, Алиса вовсе не убийство имела ввиду. Или передумала за время поездки в такси. Я не расстраиваюсь: её губ касаюсь своими, поддаюсь вперёд, повторяю пальцами линии лопаток, позвонки. Алиса давит на грудь, просит лечь обратно. Рука поднимается к ключицам и шее, к засосам, к неглубоким синусам под ними. Ноготки упираются в подбородок, как маленькие кинжалы. Её ладонь становится твёрже и крепче. Алиса отстраняется и накрывает ладонь второй. С той силой, что требуется для удушения. — Так, спокойно, — спину выпрямляет, как богомол.       Движения прерываю через неестественную волю. Вот я пыталась инстинктивно убрать её руки со своих, а вот они — дрожащие и напуганные — уже застывают в воздухе, в сомнениях похлеще мысленных. Это даже как-то по-детски: не сопротивляться из иррационального желания доказать, что уверена в решении. Но нет во мне уверенности и это видится естественным — вот так, в петле из пальцев сомневаться в самоубийстве.       В мыслях сбегаю от реальности, повторяю глазами линии потолка, как хризантемные узоры замыкаются кольцом у неё над головой, подобно нимбу. Они ей так подходят, они так подходят, что больно смотреть.       Заканчивается воздух, но резервуар заполняется чем-то эфирным и электрическим. Это паника. Я стараюсь убрать её руки. Сказать, что ожидала чего-то другого. Что мне не хочется закончиться в затёртых джинсах. На смятой простыне с голой грудью. Что приме моего статуса предполагается смерть изысканнее. Думать трудно. Не знаю. От остановки сердца. Быть застреленной. Быть отравленной. Усыплённой. Язык не шевелится. Он омертвел. Я хриплю. Я кашляю, как раненное животное. — Самоубийца из тебя, что надо. Посмотри, как ты мне руку расцарапала, — поднятая ладонь мылится из-за слёз. — Не похоже на желание смерти.       Дальше тяжело, дальше не знаю, мне мерещится всякое, галлюцинации, иллюзии мерещатся, и кажется, что хризантемные узоры потолка плавно движутся, и темнеет в глазах, и раны на пальцах больше не болят, и попытки содрать чужие руки с шеи тоже не болят, и хочется плакать, хочется ныть, хочется спать, хочется закончить пальцы тоже немеют послушай слушай я серьёзно передумала я хочу умереть не так дай мне тех таблеток дай мне тот нож или нет дай мне ручку инсулиновую ручку сделай мне…       Сделай мне инъекцию… — «И я пытаюсь приподняться. Хочу в глаза ей подглядеть. Взглянуть в глаза и — разрыдаться».       Кольцо из пальцев слабеет. — «И никогда не умереть».       Давление резко исчезает и ощущается так словно у меня никогда и не было шеи. Я правда пытаюсь приподняться. Пытаюсь отдышаться. Волосы вторят узорам простыни, в глаза намертво вшились потолочные хризантемы. Закроешь веки — увидишь их вместо цветных пятен. Такими же детальными, какие они есть на потолке. — Это твои стихи? — Это твои стихи, — её голос звучит приглушенно из-за шума в голове, — твоего передумавшего нутра. — Я же просила о гуманном убийстве, — голос злостно хрипит. — Конечно человек начнёт сомневаться. Поэтому нельзя растягивать время полётом, прибытием поезда или пятью минутами удушения. — Настя, прошла всего одна, — она невинно стучит ногтем по циферблату наручных часов, — минута.       Дрожащими руками обнимаю себя от холода, сглатываю истеричные слёзы. — Так просто нельзя… — Милая, сомнения — это крик интуиции. О том, что где-то рядом есть варианты получше.       Запах одежды знакомый. Ветивер и кофе — знамёна каждый объятий. Она убирает мои волосы с шеи. Тонкими фалангами в царапинах — у неё теперь тоже раны на пальцах. Рассматривает оставшиеся на коже следы — старые засосы, фламинговые полосы.       Там ведь… там и правда были варианты получше. Передозировка инсулином — вариант надёжнее чужих рук. — Как можно требовать от девушек говорить правду, когда ты сама врёшь? — Я тебе не врала, — длинные несгибающиеся пальцы достают сигареты из пачки. — Я вторю стрелкам компаса: они меняют направление — лодка тоже. И я рада, что ты передумала.       Стрелки просто… вспомнили об инсулине.

***

      Полосы каннелюра режут пальцы. Не знаю, зачем трогаю колонны — наверное, хочется сделать себе очень больно.       Два дня я не видела кирпичные стены «Сони». Под пальцами новость о премьере «Каменного цветка» в Мариинском театре. «Он её не уволил», — декадансно шепчут фиолетовые венцы. Я с силой сжимаю телефон, как клубок иголок. У меня, похоже, судьба такая — вторые составы, любовницы, уход на пороге статуса ассолюты. Вечная «двойка», постоянно чего-то не хватает, какой-то гадкой пуговицы труда. «Анастасия Журавлёва — насмехаюсь я над именем — прима-балерина Мариинского театра». Не Большого, не Королевского. Я выбрала провинциальный театр только из уважения к Сафроновой и Островой, только из трепета перед городом.       Колонна крошится под пальцами. Разве стоило оно того? Разве стоила эта жертва всех моих амбиций? Нет никакого будущего у Анастасии Журавлёвой. Моноспектакли маргиналов в «Бродячей Собаке» — всё, что ждёт это апологетное Мариинское имя через лет тридцать. — У меня тут ещё пластыри остались, — Алиса разбирает карманные залежи, пока таксист забирает вещи в багажник. — Может, заберёшь их?       Моё согласие ей, на самом деле, не нужно. Она размашисто умещает упаковку на ладонь, которую сама открыла. Я забираю их к себе в пальто, к чекам возрастом в два месяца, билетам с художественной выставки и ещё к какой-то странной бумаге.       Вывески здания напротив горят красным. Я запомнила цвет смазанным на собственной одежде. Наверное, такие характерные образы и снятся людям до конца жизни: ты просыпаешься ранним утром в абсолютном молчании отеля, подходишь открыть занавески и видишь яркий неон сквозь зимний туман. Мебельная романтика, свет прикроватной лампы, постельное дыхание, объятия сквозь сон. Я поднимаю вертикальный взгляд на окно номера в беззвучном прощании.       Самолёты шумят над головой. Люди вокруг небрежны друг с другом. Я расплачиваюсь за поездку и выхожу из машины второй. — Твой последний шанс, — билет раздваивается у неё в пальцах, — убить кошку.       Печальная в своем бессилии, с ней такой хочется играть, а не спорить. Наверное, людям, вроде Алисы, никогда не перечит система. Наверное, про таких людей и говорят, что им всегда сопутствует удача. Воображаю и угадываю, но мне впервые не нужен правильный ответ: я знаю, что ей никогда не отказывали девушки. Будь то отношения или приглашение на самолёт. Пальцы гладят инсулиновую ручку в кармане. Я впервые не вижу драмы за этими синими точками. В них нет никакой тайны, нет никакой трагедии. Это была обычная больница с реанимацией на восьмом этаже. И это была обычная медсестра, приходящая в пять утра. Она почти ничего не говорила, тяжело дышала из-за анормального веса, шумно распечатывала иголку и прокалывала кожу пальца для профильного анализа. Четыре или шесть раз в день — у меня почти не осталось памяти из времён реанимации. Я запомнила снежные крыши доходных домов в высоком окне. Чистое кобальтовое небо над горизонтом. Как кто-то берёт мою ладонь, распрямляет пальцы и делает ещё одну ониксовую дыру в эпидермисе. Но, если подумать, то есть что-то романтическое, чтобы видеть за синяками на пальцах настоящую поэтику, высокопарные «раны». Смысла в этом всяко больше, чем в их игнорировании. Пусть запомнит меня такой — болезненно-драматичной, со странными пальцами, с кровью под ногтями. Самым достоверным воплощением Жизель.       Я делаю шаг к Алисе. Целую в скулу на прощание. — Прости, Алиса. Ты меня никак не заставишь. — А если я договорюсь устроить тебя в Большой театр? — Там и без меня много конкубин, — лёгкая улыбка от отчаяния. — А если я скажу, что знаю, — она мягко шепчет, — в чём секрет адажио на пальцах?       И сердце останавливается, и поначалу кажется, что это случайные слова аэропорта. Я смотрю на Алису с глубоким вниманием. — Всё дело в реакции, да? — Ты видела? — Я сложила два и два, — она накрывает мою ладонь своей, как тогда, в кофейне. — На обучении алертности.       Заносит её выше и спустя секунду резко опускает вниз. Я снова успеваю убрать руку. Я всегда успею — Алиса знает. Потому что наблюдательная и прекрасная душа. — Я не знаю, как реакция помогает не терять баланс, — она перманентно об этом рассуждала, — но знаю, что помогает. Так что этот секрет всё ещё в твоей власти. — Из-за романтической пачки, — я грустно поправляю ей контуры помады. — Мне за эту тайну предлагали какие-то активы на фармацевтическом рынке. Можешь обменять её на что-то более стоящее.       «Потому что мне адажио на пальцах уже точно не понадобится», — договариваю я себе в мыслях. У неё что-то зримо ломается во взгляде, будто она он держался всё это время на верёвках. Если она сейчас заговорит, то непременно быстрым и встревоженным голосом. — Настя, полетели со мной. — Нет. — Есть хоть одна не-выдуманная причина? — Пока ты вчера спала я, ну, — глажу саднящую шею, — обдумала разные варианты, что делать дальше. И если уеду с тобой, и даже если меня пригласят вернуться в Мариинский театр. — И как? — Фальш это всё, — и голос мой звучит фальшиво, и глаза моргают с неестественным контролем. — Никто же не спит с трупом и не представляет, что он живой. Людей после смерти хоронят. — Началось про смерть… — Ну, вернусь я в театр или будем мы жить вместе с Москве. Зрителям ещё вчера сказали, что Анастасия Журавлёва уходит со сцены, а сегодня я уже танцую старую-добрую «Жизель», как ни в чём не бывало. Мы с тобой уедем — неделю, может, две, будем делать вид, что всё хорошо. А потом начнём ссориться, обвинять друг друга и ненавидеть.       Это извечное начало метафорического разложения. Когда реальность проскальзывает внутрь воображаемого. Жить в имитации, может, на бумаге выглядит хорошо. Я заменила нарисованные здания — бетонными, поставила вместо карикатурных людей — живых, и ощутила трупную хтоничность, о которой так уверенно говорю. — Поэтому, — я её обнимаю крепко и сейчас точно в последний раз, — спасибо за эти пять дней, Алиса. Ты прекрасный человек, прекрасная девушка. Надеюсь, твои планы по легализации закончатся хорошо. И, надеюсь, ты будешь в порядке.       Она меня не обнимает, думает над своим. Наш диалог заканчивается лаконичным: — И тебе спасибо.       Последняя кошачья ласка — она немного безответная. Алиса надевает очки, в последний раз мне улыбается, прилагая к этому все силы. Её фигура устремляется вглубь аэропорта и скоро исчезает в толпе людей.       Здесь самое сложное — это заставить себя уйти. После Алисы остается ужасное чувство тоски и запах ветивера. И блистер зелёных таблеток.       Я кладу трамадол во внутренний карман пальто. И ухожу из аэропорта.

***

      Дверь не закрываю. Зачем? Обувь тоже не снимаю. Надо собрать волосы в хвост и умыться.       В зеркале синеют красные пятна на шее. Я их пытаюсь вытереть, боже, аха-ха-ха, будто это ржавчина. Ты идиоткой стала за одну минуту без воздуха? Что ты вообще делаешь в ванной?       И лающая собака раздражает за окном, и треск инсулиновой ручки, когда я набираю сто единиц. Уже никто не хочет приподняться, никто не хочет в глаза ей поглядеть. Никто не хочет взглянуть в глаза и разрыдаться. И то, что реконструировать последнюю строчку невозможно — тоже раздражает.       Я прикуриваю последнюю сигарету от сгорающего номера телефона. Чтобы не было желания на единицах 1.0 mmol/L снова расплакаться, снова передумать и продолжить жить, как последнее ничтожество. Позвонить ей в Москву, сказать, что я собираюсь прилететь в ближайший час и услышать праздное в трубке: «Я не смогу встретить тебя в аэропорту, но скину адрес сообщением, хорошо?».       Жаль, что после смерти тебя никто не похвалит. За то, что тебе хватило сил довести дело до конца. Чтобы умереть от инсулина нужна не минута и не две, а час. Алиса бы восхищенно всплеснула в ладоши: столько времени подумать и, в конце-концов, не передумать. Почему-то хочется услышать, как она, смущаясь, тянет: «Признаю, Настя. Я была неправа».       «Тебе это, если плохо станет. От одиночества, от депрессии, — говорила Сафронова в курилке. — Ты лучше парня себе найди». Я вообще не хотела с ней курить, меня от запаха сигарет тошнило ещё со времен кухни Леси. «Подруги это, конечно, хорошо, но ты какую балерину не возьми — всем это адажио нужно, все про него спрашивают, — она уложила мне руку на плечо и заговорила другим голосом. — А парни — даже, если из балета — на пуантах не танцуют и начинать вряд ли хотят». Я уже хотела уйти, но она остановила меня за локоть: «Я знаю, ты обижаешься, что я Лесю уволила. Но в будущем, когда твоё имя будут узнавать все люди в мире — ты меня поймёшь».       Парни меня… от депрессии не спасали. Я поставила себе часовой актёрский экзерсис после спектакля, лишь бы не возвращаться домой. Я разорвала две помолвки, меня ненавидят все мои бывшие парни. Сейчас кажется, что депрессия была единственной вещью, что не дала наложить на себя руки ещё год назад. Таблетки, психолог, друзья — это, наверное, для людей, которым есть, к чему возвращаться. Депрессия же тебя в вещь превращает, в предмет без собственной воли. Ты не умереть хочешь, а просто перестать существовать. Потому что смерть от собственных рук подразумевает принятие волевого решения. И пока стакан не может принять решение о падении со стола — его не сможет принять и депрессивный человек.       Пальцы начинает сводить судорогами. Я пыталась на неё ответственность за смерть переложить — это просто смешно.       Нет, самое смешное — это то, что для самоубийства тебе нужно выйти из «предметности» всего на одну секунду. На секунду, в которой делается укол инсулина, шаг в пустоту над домом или над табуреткой. И только тогда тебя охватывает такой жгучий страх, что можно догнать и скрутить луч солнца. Эта «секунда воли» — состояние, в которое ты бы никогда больше не хотел возвращаться. У тебя и не получится. Эта секунда дарит понимание невозвратности. Что мир, в котором ты можешь попросить прощение, починить сломанную вазу или найти потерянные серьги — это самая приторная и ядовитая ложь.       Я рассматриваю «Lo» на глюкометре — буквы ломаются в зрачках. Но, по-моему, когда у тебя оживают тени перед глазами, стены начинают шептаться, а в руках гудит рой насекомых — тебе уже не нужно знать показали. Я стараюсь дышать глубоко, обнимаю собственные плечи. Пытаюсь себе что-то поддерживающее сказать, но слышу только бред.       И холодно, и плохо, и голова болит. Тогда, год назад, когда мысли о смерти начали избираться вниманием всё чаще и чаще, когда я ещё не знала, что они станут хроническими, я поняла, что никогда не смогу наложить на себя руки. Это состояние предметности похоже на трещину в стене. Зазор такой маленький, а рядом — ни одной двери. Ты в пустой комнате, за которой что-то есть, но всё, что можешь — либо пытаться просочиться меж трещин, как пыль, как свет, либо наблюдать со стороны. Я помню, как стояла на последнем этаже новой «Мариинки» и воображала, что сейчас подавлю все рациональные мысли и спрыгну вниз. Это подобно попытке «пролезть» через «трещину». Ты говоришь себе: «Я смогу! Я справлюсь!» и возвращаешься обратно в коридоры.       Наверное, скажи кто Алисе, что приобретением воли я обязана ей — она, скорее, горько расплачется из-за контекста. Мне жаль, что наши взгляды впервые пошли разными путями только в вопросе смерти. Мне жаль, что я не успела тебя переубедить, мне жаль, что воспоминания об умершем приносят столько боли. Ох, милая, на самом деле, я жалею только об одном. О том, что уже не смогу сказать, что ты — единственное хорошее, что было у меня в жизни.       Я забираюсь на самый край дивана и пытаюсь уснуть.       И, кажется, получается.
283 Нравится 147 Отзывы 57 В сборник
Отзывы (7)