День первый
Токийское поместье держалось равнодушно, почти смиренно, когда Момо и Шото, находясь на приличном расстоянии друг от друга, входили в просторный коридор. Все та же мебель, те же темные обои с бесконечной чередой картин и даже запах, тяжелый и удушливый, — все осталось уныло прежним. Ждал дом разве что глотка свежего воздуха, влетевшего в него в то мгновение, когда широкие входные двери лениво отворились, впуская хозяев внутрь. Момо провожает взглядом спину Тодороки и обращается к водителю с багажом на руках: — Здесь, пожалуйста. Она благодарит шофера за помощь, вручает в его сухие, затертые ладони чаевые и замирает рядом Шото, но Тодороки не видит её. Он пялится на уходящий в темноту коридор немигающим взглядом, теряется, стараясь отследить причины, по которым ему сейчас так неприятно на душе. Угрюмо и почему-то грязно. Вылизанный до блеска пол холла кажется ему неправильным и мерзким — стерильным и невзрачным, как и каждая мелочь, любезно отмытая и почищенная домработницей к их приезду. Все равно грязно. Отвратительно ровно висят шторы на окнах справа и режут выцветшие глаза Шото; бесит своим видом широкая лестница, на ступенях которой нет пыли, нет жизни. Есть лишь грязь, невидимым слоем покрывшая каждый угол этого дома. Только когда Момо молча скрывается в гостиной, напряжение в голове сбавляет градус. И теперь внутри пульсирует вина — вина за облегчение, которое так внезапно принесла девушка своим отсутствием. «Нам надо поговорить», — думает Шото по пути на кухню, и это «надо» разъедает его нутро похлеще ноющего желудка. Еда, заранее приготовленная домработницей, еле глушит голод, а тишина, которая накрыла поместье, как только Шото положил палочки на котацу, заставляет вечно осуждающие голоса в голове кричать. «Надо будет попросить Наоки больше не готовить это. Это…» — Шото в недоумении косится на абсолютно пустую тарелку и не может вспомнить, что же такое пресное и невкусное он только что съел.День второй
Момо ночует в другой комнате. Момо молчит, и ее молчание можно услышать даже с другого конца поместья. Шото хочет, правда хочет, подойти и начать разговор. Быть искренним настолько, насколько она этого заслуживает. Только не знает, как. И даже не знает, о чем будет их разговор — прошлое опустело и исчезло в то мгновенье, когда Тодороки на миг закрыл глаза в самолете и уснул, кажется, так и не просыпаясь. Регулярные репетиции пришлось отменить. Травма, конечно, несерьезная, но как объяснил личный врач семьи Тодороки, дополнительные нагрузки могут усугубить и без того не лучшее положение дел. — Жить будете, — зачем-то сказал доктор на приеме и отвесил Шото приторную улыбку. Блеснул ровный лакированный ряд его зубов, и вполне искренние глаза выразили какое-то подобие сочувствия, но нет. Так же невыносимо тошно и неправильно, как если бы напротив Тодороки сидело обезображенное, дурно пахнущее существо. В тот же день возле дома оголтело толпились репортеры, видимо, знакомый ряд зубов также приторно блестел и перед журналистами, с упоением донося до тех последние новости. Тогда Момо впервые зашла в комнату Шото и начала разговор. — Может, полицию вызвать? — спросила она как ни в чем не бывало, стараясь смотреть куда угодно, лишь бы не на полусонного Тодороки, плашмя развалившегося на кровати. Сегодня он проснулся очень рано. Момо слышала, как муж пытается играть на пианино, и мысленно ругала себя за то, что боится заговорить с ним и напомнить о рекомендациях врача. Да даже взглянуть в глаза Тодороки было сродни тому, чтобы признать все случившееся в Париже реальным. Перемены близились, дышали в спину им обоим, и если бы кто-то из них обернулся назад — оценить и вспомнить прошлое, — оно накрыло бы их с головой, судорожно сдавливая горло. — Зачем? — наконец отозвался Шото. Девушка несмело подошла к окну и окинула взглядом лужайку около высоких металлических ворот. На низеньком тротуаре, прямо у входа в поместье, который особенно хорошо просматривался со второго этажа, мелькали редкие головы в темных шапках. Человека три, не меньше, держали наготове микрофоны, высматривая мелькающие тени в поместье, еще двое, стоя поодаль, настойчиво пытались кому-то дозвониться, пока оставшаяся группа из семи человек просто беседовала между собой, изредка посмеиваясь над чем-то неизвестным, запрокидывая голову и выпуская изо рта тепло. — Шото, я даже не могу выйти на улицу… Будто в заточении сижу, — Момо напряженно сжала губы и дернула темно-бордовые гардины, — с тобой. Последние слова она сказала как-то особенно обреченно, боясь каждого звука, случайно брошенного в податливую пустоту. Тодороки молчал, медленно повернув голову в сторону жены. Руки его безвольно давили простынь, тело, казалось, слилось с поверхностью постели, а глаза — блеклые, потерянные — бесцельно уперлись в ткань штор. «Они разве не были красными? — с каким-то щемящим душу отчаянием подумал он и тут же отвернулся, поселив в голову такую сладко простую мысль: — Постирать бы шторы эти. И тогда все будет нормально». Мечты о красном — далеком и потерянном в памяти — ускоряли ритм сердцебиения. Тодороки нашел в себе силы поднять голову, окинуть взглядом комнату, почти не изменившуюся за несколько секунд пустых размышлений, и с ноткой печали заметил, что Момо здесь уже не было. «Надо с ней поговорить, объясниться», — убеждал он себя и тут же ощущал невыносимое давление в висках. Тело вмиг покрывается тяжелым одеялом, голова без сопротивлений прижимается к хлóпку подушки, и поместье вместе с миром вокруг на пару минут исчезают, просто потому что Шото перестает о них помнить. Все вроде бы встает на свои места, когда репортеры покидают засиженное место под гнетом полиции, все-таки вызванной Момо на следующий день.День третий
Пройдя очередной заунывный цикл пробуждения и приема пищи, Шото как в забвении идет к пианино. Из-под пальцев выходят звуки: странные, никем до этого не слышанные, — в душе разгорается мелкая искра азарта, но одно обстоятельство тушит еще не разразившийся пожар. Тодороки словно разучился играть. Связки рук окутаны бинтами и тянутся чуть хуже. Это заметно по тому, как неохотно шевелятся пальцы и как неуверенно они оседают на клавишах. Ноты не те, звуки не те, запахи, образы, изгиб бонсая, стоящего на прикроватной тумбе, отдают пустотой, в них не хочешь верить. Физической боли, кажется, нет, но Тодороки хочет ее ощутить, чтобы тут же найти в ней причину своего провала. Прямо поверх грязи мнимой, ненастоящей, на пианино ложится серая пыль. Вполне ощутимая, если провести дрожащими руками.День четвертый
— Да? — ответил Тодороки на очередной звонок. Журналистов он сбрасывал сразу: они высасывали слишком много энергии. Одна их речь — сбивчивая, быстрая, немного механическая — навевала уныние. Но в этот раз все было по-другому. Имя, высветившееся на экране, было смутно знакомым, и воспоминания эти были сродни видениям из прошлой жизни. — Шото, мальчик мой! — загоготал низкий мужской бас. — Как жизнь? — Нормально, Тошинори-сенсей. Директор школы, в которой безвозвратно исчезли двенадцать лет жизни Тодороки, засмеялся. Глубоко, вздымая грудь, дрожа всем телом — так видел этот смех Шото. Наверное, после него в мире стало чуть чище. — Я рад за тебя, — радостно ответил Тошинори-сенсей и тут же посерьезнел в голосе, — я по делу. Ты прости, что так сразу, у меня совещание вот-вот начнется, а ответ твой нужен как можно быстрее… — Я вас слушаю, — как можно мягче прервал его Тодороки и прикрыл тяжелеющие веки. — Моя племянница, Эри… очень хочет научиться играть на пианино… — Так, — поторопил директора Шото, понимая, к чему тот клонит, но все же будучи не в силах сразу положить трубку. — Слышал, ты не даешь частные уроки, Тодороки, но может, все-таки рассмотришь такой вариант? У нее хорошие задатки, так приятно будет воспитать новое поколение достойных музыкантов! Новое? Сколько Шото спал, раз теперь рискует устареть? И когда эта старость наступит? Быть может, пыль, разбросанная по всему дому невидимыми клочками, остается именно от него? Древний, как весь род Тодороки, он в мгновенье ощутил жуткую усталость. В голове росло невыносимое напряжение, будто само тело противилось своему существованию. Навязчиво хотелось закрыть глаза. Стать старым до такой степени, чтобы жить оставалось один день и вещи вмиг приобрели бы свой первоначальный смысл. — Тошинори-сенсей, я вам перезвоню, — замялся Шото и сбросил трубку. Взволнованные фразы «Постой!» и «Я тебя обидел?» остались без ответа, и раз это было последнее, что услышал Шото перед тем, как вырубиться, они наверняка приснились ему этой ночью. Тодороки смог бы сказать точно, если бы запомнил хоть что-то. После этого звонка жизнь стала еще более вялой, как выброшенная на берег рыба, пролежавшая без воды уже несколько часов. Медленно тянулись дни, раздробленные на моменты сна и полуяви, границы между которыми обозначались звонками на телефон. Временами он видел, как Момо, домработница Наоки или какая-нибудь горничная призраками проносились мимо открытых дверей, и тогда он сильнее прежнего закрывал глаза и шептал себе: «Все нормально, все нормально». Иногда получалось в это верить, и Шото засыпал быстрее обычного, залипнув на застывший воздух в комнате. Промаявшись в таком состоянии еще около двух недель и избегая звонков от менеджера, Тодороки задался вопросом: «Может, я просто устал?» От чего? Ответа не было, как и не было смысла его искать — само наличие усталости, пусть и беспричинной, тошнотворно болезненной, позволяло Тодороки откладывать решение всех «надо» на «потом». Иногда ему снились обрывки его старых выступлений, и особенно ярко памятью проигрывалось ликование толпы, бесконечные овации. Горы пахнущих пластмассой цветов — неискренних, ненастоящих, но таких знакомых и родных. В зале сидели неизвестные люди с пустыми, как белый холст, лицами. Тодороки неумело рисовал на них улыбки, играл обычный репертуар и вроде бы улыбался сам. А затем просыпался и снова всецело ощущал свою ущербность и беспомощность. В какой-то момент сил выносить однообразие своей спальни больше не стало, и однажды ночью Шото осознал себя, сидевшим на дзабутоне в северной части дома, в какой-то комнате, куда обычно не заходил за ненадобностью. Пламя в камине, вымощенном крупным тёмным кирпичом, плавно угасало, темнота жадно ползла по стенам, сжирая узкие гравюры, и все ближе подступала к подвешенным на потолке кашпо. В них, раскинув в стороны треугольные пальчатые листья, скромно росли фатсии. Момо купила их после переезда в поместье, обустроила небольшими кустиками несколько комнат северного крыла, в частности, свой рабочий кабинет, где временами планировала писать картины. — Фатсия, — говорила она, перебирая в руках острые листья, — благополучно влияет на атмосферу, особенно семейную. Шото не помнил, чтобы Момо закончила писать хотя бы одно полотно. Также он не помнил, насколько давно в их доме царила семейная атмосфера. Когда последний рыжий уголь почернел и за ним почернела вся комната, Шото благодарно выдохнул. Темно. Неопределённо. Хочешь, думай, что кашпо все так же висят под потолком около камина, а хочешь — считай, что их там никогда и не было. Момо вроде бы уехала, оставив прислуге указания насчет уборки и рациона питания. По крайней мере, ел Тодороки исправно и даже слишком много, так и не чувствуя сытости, а жену перестал видеть совсем. «Все нормально, все нормально», — шептал он себе перед сном, а может быть, уже давно проснувшись.День?
Прошло еще около недели, прежде чем Шото отпустило. Грязь он научился не замечать, как и голод, головные боли и свой нескончаемый сон. Видения с концертов приходили к нему все чаще, вымещая из головы стыдливые, призрачные воспоминания. Все стало привычным, нормальным, словом — таким, каким Тодороки и хотел. Шото верит, почти знает, что скоро поправится, и теперь убеждает себя в этом каждый раз, когда открывает глаза. «Все будет хорошо». Бинты больше не давят кисти, руки гнутся, свободно держат палочки и совсем не болят, но отчего-то играют только во сне. Временами, когда в голове становится легко и свободно, Тодороки думает на французском, но не придаёт этой странности особого значения. «Tout est déjà bien», — почти вслух произносит он и открывает окно, любуясь полуголыми ветвями и вбирая уходящий март под кожу.День?
Душевный подъем длился недолго. По ощущениям, не больше часа, но судя по распустившимся почкам деревьев, «жил» Шото несколько дней. — Все в порядке, Тодороки-сан? — тихо спросила Наоки, не переступая порога гостиной. Её тихий, старческий голос звучал так, как могла бы звучать Момо через тридцать лет — шелковисто, уважительно, с заботливой опаской. Слышать этот голос не хотелось, потому что любое слово, которое было сказано с интонацией, присущей его жене, заведомо несло в себе что-то стыдящее, тяжелое, мрачное. И самый ужас заключался в этом неравном контрасте заботы и мрака, несправедливо смешавшихся воедино в одном женском образе. Тодороки знал, что происходит это по его вине, и пытаясь уйти от себя, вынуждено убегал от всего, что его окружало, каким бы теплым и нежным оно ни было. Он очнулся от раздумий и оторвал внимательный взгляд от окна, за которым тускло-розово цвела сакура. Глаза домработницы скрывались в тени, но плотно поджатые губы, окутанные полосами морщин, выдавали в ней волнение, которое тут же передалось Тодороки. — Когда ужин? — пресек неудобную тему мужчина. — Могу подать сейчас, — низко поклонилась Наоки и уже собралась уходить, как вдруг Тодороки остановил ее внезапным вопросом: — Не знаете, где сейчас Момо? Женщина помялась в дверях и спустя время наконец произнесла: — Она у Яойорозу-самы. Сказала, приедет к вам на днях, когда будет готова. Наоки еще недолго постояла в проеме, а затем молча скрылась в темном коридоре, будто стыдясь говорить о планах хозяйки этого дома. Тодороки просто продолжил наблюдать, как за окном неряшливым строем бредут прохожие. Ощущение, что каждый из них смотрел на Шото с долей осуждения, путало мысли и погружало в новый виток напряжения. Он с отчаянной бдительностью цеплялся за движущиеся силуэты, всем сердцем желая, чтобы среди них не оказалось фигуры жены — с таким же неподдельным презрением в глазах, как и у остальных. Шум аплодисментов в голове начал стихать. Толпа сидела на местах и молча наблюдала за пианистом, смиренно ожидая окончания антракта.***
Звонки льются рекой, мелодия рингтона не смолкает, и Тодороки вслушивается в каждую ноту, будучи не в силах выключить звук. Лишаться связи с настырным внешним миром было страшно — каждый звонок буквально доказывал, что Шото еще существует и кому-то необходим. — Надо поговорить, Тодороки-сама, — с нажимом в голосе вещает в трубку менеджер на другом конце Токио и наверняка поправляет очки. — Иида… — В городе уже ползут неприятные слухи, — серьезно декларирует Тенья, — вам надо дать знать о себе ради спокойствия общественности, вы публичная личность, это налагает определенную ответственность… Где-то на первом этаже поместья хлопнули, как молоток судьи, входные двери. Через мгновенье серые тени заиграли в дверном проеме, пока Шото искоса бросал на порог уставший взгляд. — Уважение к своему зрителю — это то качество, которое отличает профессионального артиста… — Перезвони позже, — в никуда сообщает Шото, сбрасывает звонок и полностью оборачивается в сторону жены: схуднувшей, немного сгорбленной и сложившей руки у талии. Она стояла на выходе из спальни, их общей спальни, а Шото выглядел как гость в этом доме, без разрешения зашедший внутрь. — Момо? — тихо спросил Тодороки, гадая, услышала ли она его голос. Сколько Шото ее не видел? Именно вживую, по-настоящему, ведь он все время ощущал жену в каждом уголке поместья. — Привет, Шото. Уличная одежда на ней смотрится по-домашнему: высокий ворот свитера и падающие на грудь волосы прикрывают острый подбородок, темные брюки обрамляют бедра так аккуратно и естественно, как удобные пижамные штаны. Одним своим видом девушка могла создать уют и спокойную обстановку в любом месте. Еще раз окинув Момо взглядом, Шото осознал, что её чарам, как и чарам фатсии, был непосилен лишь этот дом, изуродованный мрачным шлейфом семьи Тодороки. «Красивая». Только когда Момо присела на кровать и одеяло под Шото натянулось, тот понял, что снова находился в постели. Как долго? Суставы затвердели, и Тодороки еле принял сидячее положение. — Как себя чувствуешь? — Нормально, — ответил Шото. Последним, что он хотел видеть в чужих глазах, были жалость и обида. Тодороки знал, как избежать первого. Он уже почти убедил себя в том, что успел отдохнуть и прийти в норму, и убедив в этом и жену, мужчина планировал завершить утомительно бесконечный цикл самообмана. Но всё, что касалось ощущения вины, нельзя было исправить никакими словами. Можно было лишь удержать, заткнуть как можно глубже в подсознание, и пока на лицах зрителей в концертном зале висели мнимые улыбки, Шото верил, что он не заслуживает наказания. — Давай поговорим, Шото, — уклончиво начала Момо. — Давай, — эхом откликнулся Тодороки. — «О чем?» — сил спросить такую глупость не было. Если и начинать говорить, то придется слить впустую не один десяток лет, чтобы разгрести тот бардак, что накопился в его мыслях. — Я ходила к психологу… «Зачем? Ведь все нормально… все нормально», — стучало в голове отбойным молоточком все быстрее, пока Момо продолжала говорить: — …Шото, то, что с тобой происходит — ненормально, — заключила она и взяла Тодороки за руку. Тепло с ее ладоней передавалось Шото неохотно, отвергаемо. — Тебе нужны какие-то лекарства. — Зачем? — Ты странно себя ведешь… ты… ты совсем отсутствуешь, — прошептала Момо. — Я же здесь, — безлико недоумевал Тодороки. Он все еще боролся с мыслью о том, что болен, и где-то глубоко в душе, наверное, удивлялся, как принятие факта болезни иногда может быть страшнее самой болезни. Тем более, когда выздоровление кажется таким реальным без всяких лекарств. — Да, здесь… — неуверенно сказала она и сжала его руку. Пауза продлилась недолго, минуту максимум, но Тодороки показалось, что успела пройти еще не одна неделя. — Я боюсь, дальше не будет лучше. — Почему? — испуганно спросил Шото, страшась самого слова «дальше». В тот же миг голову сдавило, воздух выжали из груди — Тодороки парализовало ожидание чего-то очевидного, но от того не менее ужасающего. Глаза в глаза, впервые почти за месяц. Открыто и честно. И так должно было быть с самого начала. То самое пугающее «дальше» наступало прямо сейчас и несло за собой всю грязь слова «раньше». — То, что было в Париже… «Что?» — хотел спросить Шото, но вместо этого его рот безвольно приоткрылся, а лицо исказил каменный, сковывающий нутро страх. Создаваемая воображением сцена рушилась, вскрывая мрачное закулисье. Тодороки стоял у фортепиано и одними глазами умолял толпу не переставать улыбаться. — Я не знаю, что именно, случилось у вас с Бакуго… — губы Момо подрагивали от произнесенного имени, слова жгли их обоих непонятным, странным стыдом. Шото что есть силы вслушивался в голос жены, понимал каждую букву по отдельности, но никак не мог придать словам общий смысл. Он забыл, как думать, забыл, кто он такой — все его мысли были о странном сочетании звуков, так вскользь упомянутых женой. — Но мне кажется, что это конец. Теперь Шото вообще ничего не слышал. Он цеплялся за вещественный, реальный образ жены и ещё успел разглядеть дрожащие движения губ, слезу, блестящую, как пайетка, на покрасневшем белке её глаз, но тут же снова очутился на сцене, на которой, к его боли, уже не было фортепиано. Строгие ряды зрителей замерли, выжирая глазами фигуру Тодороки — освещенную софитами и виновато поникшую. Улыбки спали, и белые лица изобразили недоумение и злость. — Шото? — спросили на заднем ряду, и люди в креслах осуждающе покачали головой. Кто-то из зала свистнул, общий шум нарастал, и женский голос на фоне стал тише. Он тонко резал воздух и питал возмущение зрителей. — Не молчи, прошу, — умоляла девушка, затянутая Тодороки в его видение. — Или ты считаешь, что Кацуки просто соврал? На этом моменте весь концертный зал начал гудеть, и Шото еле расслышал свои мысли. «Ка». — Сердце бьется, сворачивается в ком и мечется, не находя себе места. В ушах грохочет барабанный ритм, а тело дрожит в холодном поту, пока люди громко топочут ногами, сидя на своих местах. — Прошу, скажи мне, что он последняя сволочь и просто соврал мне! — умоляла Момо под осуждающий вой толпы. «Цу». — Перед Шото проносится картина первого мартовского рассвета и непокорные витки чужих волос, подсвеченные розовой пудрой солнца. Руки Момо, прижатые к крупной вязке свитера, сжались. «Ки». — Дикий красный взгляд пронзает, как шпага. Ранит плечо, но в быстром калейдоскопе фантазий Тодороки кровоточат почему-то только пальцы. «Бакуго Кацуки, Бакуго Кацуки». Обезличенная толпа кричала, топила уши Тодороки в невыносимом громком шуме, заглушая чужое имя. «Бакуго… Кацуки?» Шото совсем растерялся в собственном позоре, проговаривая в голове бессмысленные звуки под истошный, улюлюкающий аккомпанемент. Он смотрел на людей и, наверное, плакал: странное видение плыло, все мешалось в единую массу — стыдящую, злую, жаждущую мстить. В этот момент у каждого рассерженного зрителя хотелось спросить одно: знают ли они, насколько подло чувство стыда? Стыда от случайно всплывающих в голове воспоминаний: мазохистичных, навязчивых, мученических. От этого чувства невозможно избавиться — связанное с прошлым, оно также неизменно и подлинно, как и события, что давно записаны временем. — Прости меня… — С этим словом сцена развалилась, сметая оголтелый народ, и тот самый стыд зверем вырвался из него вместе со слезами. В голове наступила апатичная тишина, разбавляемая собственными, едва различимыми всхлипами. — Шото?.. Ты… плачешь? Тодороки медленно открыл глаза, увидев, как по белой ткани одеяла растекаются серыми пятнами слезы. «Плачу?» — задал сам себе вопрос парень, и громкое эхо его мыслей прокатилось по опустевшей голове, сотрясая остатки нервных клеток. Внезапно в правую руку словно вонзились колючие ледяные иглы. Холод пустил по коже мурашки, трезвил голову и причинял сильную боль пальцам. Этот жгучий мороз был настолько реален, что казалось, затронул и мозг — голова заболела еще сильнее, а руки начали трястись. Тодороки с жутким испугом поднял голову, вскидывая пряди волос. На кровати он увидел не менее напуганную Момо, замершую в панике, но не прекратившую держать Шото за левую кисть. — Что случилось?! Поговори со мной! Мужчина в недоумении перевел взгляд на все еще холодную ладонь. Симптомы травмы возвращаются? Спустя столько времени? Мир вокруг снова начал искажаться, только теперь по-другому. Свет мерк, и тогда Тодороки с удивлением отметил, что никогда до этого не терял сознание. — Шото, с тобой все в порядке? — не переставала вопрошать Момо, дергая Тодороки за рукав футболки. — Мне остаться с тобой? — с нарастающей тревогой в голосе добавила она. Ответ «да» родился в голове так же стремительно, как Тодороки отключился, впадая в глубокий, как кома, сон. Опешив, Момо бездейственно сидела на кровати еще несколько секунд, прежде чем окончательно прийти в себя. Только когда мышцы рук стали ныть от напряжения, а спальню окатило дребезжание телефонного звонка, девушка очнулась и ослабила хватку вокруг запястья мужа. Если не знать, что случилось с Шото минуту назад, то можно было решить, что тот просто уснул. «Вырубился? — размышляла она, пытаясь унять страх в груди. — Что… что произошло?» Наоки как-то говорила ей, что в последнее время Шото спит дольше обычного. Момо думала, что, должно быть, так на муже сказывается выгорание, но при этом даже не предполагала, что когда-нибудь этот стресс достигнет подобного уровня. Настолько эмоциональным Шото она видела впервые, если не считать дня, когда не стало Тодороки-старшего. Момо печально покачала головой, встала, машинально прикрывая мужа одеялом, и подошла к прикроватной тумбе. Быстрым движением руки она отклонила новый звонок на телефоне и на автомате перевела аппарат на беззвучный режим. Затем она медленно, не прекращая взволнованно посматривать на мужа, села рядом с ним, опустив уголки губ. «Стоит рассказать об этом врачу». Она еще раз прокрутила в голове детали случившегося, чтобы достоверно донести их до доктора, и, остановившись на моменте, когда её губы осторожно шептали имя Бакуго, Момо вздрогнула. На душе стало липко и беспокойно. — Все будет хорошо. Когда-нибудь обязательно будет, — добавила она вслух, и вера в свои слова немного разгладила её встревоженное лицо.