Ночью разразилась самая настоящая буря. Ветер поднялся внезапно, совершенно неожиданно, но резво и неумолимо — как та истина, которая навалилась на Эдварда днём. Он выл и ревел за толстыми стеклянными стенами дома, поднимая в воздух целые клубы пыли, мелкого мусора, листьев и веток, а потом принялся гнуть тонкие деревья, будто пытаясь сломать невидимый хребет самого неба. Раскаты грома, гулкие и протяжные, Эдвард услышал еще издалека — они шли в унисон с гулом в его собственной груди.
Проводив Беллу домой еще до начала всего этого кошмара, он добрался до своего дома, переоделся. Рубашку, ту самую, что всё ещё хранила слабый, но въедливый запах соли и солнца, он не стал убирать — бросил на софу, поверх небрежных стопок книг. И взгляд его упал на потрепанный томик «Франкенштейна», лежащий на столе. Искусственное создание, жаждущее любви и отвергаемое миром. Из его груди вырвался звук, нечто среднее между вздохом и горькой усмешкой. Слишком уж… уместно.
Его нервы были натянуты до предела — словно струны рояля, готовые взвизгнуть или зарыдать от малейшего прикосновения. Перевозбуждение затронуло все его чувства, обострило их до мучительной остроты: он улавливал каждый шорох за стенами, каждый пробегающий по стеклу отсвет далёкой молнии, каждое движение воздуха, окутывающего его кожу ледяной пеленой. И мысли. Особенно мысли. Сегодня они не умолкали ни на секунду — назойливый, нестройный хор чужих душ, лезущий в его собственный разум. Они не давали остаться наедине с собой, потонуть в пучине собственных, новых и оттого ещё более пугающих чувств. Они мешали, раздражали, царапали изнутри.
И Эдвард, терзаемый самим собой и целым миром, выскочил в распахнутое окно, не думая ни о чем, кроме как о буре. О той, что бушевала снаружи, и о той, что крушила всё изнутри.
Он бежал по лесу, огибая камни и стволы вековых деревьев, не обращая внимания ни на животных, испуганно притаившихся в чаще, ни на смолкнувших птиц. Его не беспокоил яростный ветер, раскачивающий скрипящие старые сосны до самого корня, и не волновали раскаты грома, становившиеся всё ближе и громогласнее.
Его волновал лишь он. Один-единственный человек, вклинившийся в его бесконечное существование подобно молнии.
Как? — билось в такт его бегу. — Как могло такое случиться? Как он мог позволить себе увлечься — нет, не увлечься, это слово было слишком слабым — как он мог опутаться этим мальчишкой? Видит Бог, в душе он и сам порой был ещё тем мальчишкой, но ему в этом году исполнилось девяносто восемь! Казалось, к этому возрасту человек — или то, что он из себя представлял — уже должен был обрести хоть какую-то мудрую умиротворённость. Так ему всегда казалось. Оказалось, он ничего не понимал.
Он бежал не разбирая дороги так долго и так быстро, что, казалось, должен был уже пересечь границу Канады. Но внезапно знакомый изгиб склона, запах влажного мха на определённой скале — что-то щёлкнуло внутри. Он узнал место. Стоило подняться ещё чуть выше, и он окажется на том небольшом плато, где Гарри когда-то показал ему самую волшебную ночь из всех, что он видел за свой долгий век. И самый удивительный рассвет — тот, что на несколько кратких минут окрасил его холодную кожу в живые, человеческие тона, обманув саму природу.
Эдвард замедлил шаг, почти остановился.
Хотел ли он оказаться здесь? Сейчас, когда всё внутри было перевёрнуто с ног на голову?
Возможно.
Подсознательно его ноги сами принесли его сюда — к месту, где началось что-то важное. Или к месту, где это можно было попытаться похоронить.
Он вышел на самую вершину и встал на тот самый камень у самого обрыва, заворожённо глядя в зияющую перед ним бездну. Мрак, густой и непроглядный, окутывал всё — и его, и бескрайние земли Олимпийского полуострова внизу. Лишь яркие, нервные вспышки молний, подбиравшихся всё ближе, на миг рассекали его, чтобы через мгновение снова уступить тьме. Но там, внизу, в ущелье, ждала уже абсолютная, почти физическая чернота. Даже его вампирский глаз, зоркий как у совы, не мог разглядеть в ней деталей — только намёки на очертания скал, на движение теней. И тем сильнее, тем необъяснимее эта тьма манила. Манила шагнуть навстречу, раствориться, позволить тишине и мраку поглотить весь этот внутренний хаос.
Надвигающийся вместе с ветром резкий, чистый запах озона, запах грозы, ударил в обоняние. И он резко, болезненно контрастировал с другим запахом — тем, что поселился в его памяти сегодня. Солёным и солнечным. Непривычным, а потому отпечатавшимся на подкорке навечно. Запах вспотевшей кожи, морского бриза и чего-то неуловимо тёплого, живого. Он потянул за собой и вкусовое воспоминание — солёно-железный, сладко-ягодный привкус того странного вина на его собственном языке. И мысль, от которой кровь (та, что не циркулировала, но всё равно была его сутью) застыла: а какими бы на вкус были
те губы? Такие же солёно-сладкие? С ноткой железа от тернового вина? Такие же… пьянящие?
Приглашение на ужин от Гарри было неожиданным. Как и почти всё, что выкидывал этот неугомонный Поттер. Но Эдвард не был против — напротив, ему стало любопытно познакомиться с той самой подругой, о которой он слышал так много и видел в обрывках чужих мыслей в омуте памяти. И, разумеется, он не мог отказаться. Он лелеял слабую надежду, что их странные, висящие в воздухе не-отношения наконец обретут форму после такого вечера. Особенно после того опасного момента в лондонском доме Гарри. Напряжение между ними витало в воздухе так густо, что его, казалось, можно было резать ножом и черпать ложкой. И Эдвард признавал — виноват в этом был только он. Ему, старшему, тому, кто должен был лучше разбираться в вечности и в себе, давно следовало расставить все точки над «i». Взять на себя ответственность. Положить начало чему-то новому, чему-то пугающе реальному… или одним решительным движением оборвать эту тонкую, звенящую нить навсегда.
Была лишь одна небольшая, совершенно ничтожная проблема: он не был готов. Он барахтался в омуте собственной неуверенности. Он не знал. Он не мог слышать мыслей Гарри, и эта немота, эта слепота в мире, где он привык всё видеть и слышать, сводила его с ума. Он строил догадки, читал язык тела, ловил взгляды — и всё равно не был уверен. А вдруг он всё выдумал? Вдруг это лишь проекция его собственного, внезапно ожившего желания?
До сегодняшнего дня.
Когда они подъехали к домику Гарри, стоящему на самой границе леса, первым, что услышал Эдвард, была музыка, доносившаяся из старого радиоприемника. Не привычный рок или поп, а что-то старое, винтажное.
«Kiss me once and kiss me twice
Then kiss me once again», — мелодичный голос Китти Каллен обволакивал тишину, сгущающуюся в тени сумерек; старый осколок из сорок пятого — радость, смешанная с горем, возвращение домой к тем, кто ждал. Ирония была горькой, как полынь.
Хозяева, кажется, услышали их прибытие — приемник приглушили, и приятный женский голос попросил Гарри открыть дверь. Эдвард машинально придержал Беллу за талию, почувствовав под пальцами тонкий хлопок ее платья и твердую линию бедра под ней. Его жест был привычным, почти рефлекторным. Щит. Прикрытие.
Эдвард негромко постучал.
«You'll never know how many dreams
I've dreamed about you
Or just how empty they all seemed without you…», — продолжала петь Китти, когда дверь распахнулась.
И мир сузился до одного человека.
Гарри стоял в рамке из теплого света, в простой белой футболке, открывающей вид на смуглые предплечья. Улыбка его была широкой, искренней, но глаза — эти вечно скрывающие что-то зеленые глаза — на долю секунды встретились с взглядом Эдварда. И в них промелькнуло что-то неуловимое: тревога? Надежда? Эдвард почувствовал, как что-то сжимается у него внутри — холодный, давно забытый комок ожидания.
«Злая насмешка судьбы», — пронеслось в голове.
Песня о долгой разлуке и воссоединении. Дверь, открывающаяся в ту самую невозможную мечту. Он заставил свои губы растянуться в ответную, привычно вежливую улыбку. Наваждение отступило, оставив после себя лишь легкое, почти болезненное головокружение.
Гермиона оказалась чудесной — умной, острой на язык, с теплым, изучающим взглядом. Эдвард ловил себя на том, что наблюдает за ней с профессиональным, почти клиническим интересом: как она двигается, как строит фразы. Она была живым доказательством того, что Гарри принадлежит к другому, совершенно непостижимому миру. И даже повторяющаяся не в первый раз сцена с одним единственным именем его не тронула.
Мысли её, к его изумлению, были… приглушенными. Не глухой тишиной Беллы, а скорее далеким радиоголосом, пробивающимся сквозь помехи. Он уловил лишь обрывки, фон: беспокойство о впечатлении, оценка обстановки, легкая насмешка над чем-то.
«Интересно», — подумал он с удивлением. Окклюменция. Но неидеальная.
Либо Гарри забыл предупредить ее о его даре (как и о лице, похожем на лицо Седрика, очевидно), либо она плохо владела этими ментальными чарами.
Впервые за долгое время Эдварду был интересен кто-то, чьи мысли он мог слышать, хоть и не полностью. Но, справедливости ради, Гермиона и сама по себе была довольно интересной: из ее размеренной грамотной речи было понятно, что она хорошо образована, и читала много книг. А из рассказов Гарри он знал, что она еще и очень смелая и порой безрассудная. И очень-очень преданная. Эдвард ценил это качество в людях.
И тогда, среди этого мысленного шума, прозвучала фраза, ясная, как удар хрустального колокола:
«Неудивительно, что Гарри влюблён».
Всё внутри Эдварда оборвалось.
Звуки — смех Беллы, скрип стула, музыку — поглотила внезапная, оглушительная тишина. Он физически почувствовал, как ледяная волна прошла от макушки до кончиков пальцев, сменившись тут же адским жаром. Влюблен. Слово, тяжелое и сладкое, ударило в солнечное сплетение. Он не дышал — ему и не нужно было, — но грудь будто свела судорога.
В кого?
Мысль пронеслась, острая и паническая. Он упустил нить разговора. Проклятье! Он пропустил контекст! Его взгляд предательски метнулся к Гарри. Тот в этот момент что-то оживленно рассказывал, жестикулируя. Луч закатного солнца, пробившийся в окно, озолотил его кожу, выделил каждую ресницу, пробежался золотыми звездами на кромке его зрачка. Эдвард смотрел на движение кадыка, на изгиб губ, и что-то в нем екнуло — глухо и болезненно.
Ненавязчивый шепот внутреннего голоса подсказал ему, что он и так знает, в кого. Но Эдвард отмахнулся от него, как от назойливой мухи. Он должен знать наверняка.
Впервые за столетия он с жадностью, со стыдным, неконтролируемым усилием вцепился в чужой мыслительный поток. Это было похоже на попытку удержать туман в руке. Он ловил обрывки, отчаянно складывая их в смыслы. Даже когда в его жизни появилась Белла — в ее голове была гулкая тишина, и он никак не пытался пробиться сквозь нее.
«…такая милая…» (о Белле? Нет, не важно), «…нужно поговорить с ней…», «… опять…», — жалкие обрывки фраз достигали его разума, и это было невыносимо. Бесполезно!
Боль, тупая и давящая, нарастала в висках — плата за насилие над даром, которым он всегда пренебрегал.
А внутри бушевала гражданская война. Одна часть — темная, алчная, ликующая — уже рисовала картины, от которых сгорал бы заживо любой смертный. Он. Это он.
Должен быть он. Другая часть, воспитанная десятилетиями строгой морали, кричала от стыда. Он предатель. Он подглядывает в замочную скважину мыслей к самой сокровенной тайне Гарри, сидя рядом с девушкой, которая безоговорочно доверяет ему. Рука под столом сжалась в кулак так, что мрамор костяшек затрещал.
Ни в коем случае он не должен был хотеть быть им.
Тем, о ком была эта случайно подслушанная мысль.
Чтобы заглушить внутренний хаос, он заговорил. Голос прозвучал странно ровно, как отзвук в пустой комнате.
— Ты уже успела осмотреть Форкс, Гермиона? — спросил он, и, кажется, открыл себе личный портал в ад этим вопросом. Или в рай — пока он не мог определиться наверняка.
В её памяти вспыхнули образы. Пляж. Лес. И… солнце. Много солнца. И Гарри в этом солнце, смеющийся, с взъерошенными ветром волосами, загорелый и живой так, как Эдвард никогда не будет живым. Картина была такой яркой, такой насыщенной теплом, что ему захотелось зажмуриться.
Кажется, считывание знакомых образов давалось ему легче. Или все дело в свежих воспоминаниях?
А потом — голоса. Ее голос, игриво-строгий: «За кого ты меня держишь, Гарри Поттер?» И его лицо — озабоченное, искреннее.
«Он родился в 1901 году».
Кажется, речь шла о нем самом?
«…Но Эдвард… он добрый и сочувствующий. С ним очень интересно разговаривать… не похож ни на кого, кого бы я встречал раньше», — воспоминания обрывались, но это точно были части одного разговора.
Сердце Эдварда, давно замолкшее, будто сделало один гулкий, судорожный удар о ребра.
И прозвучал вопрос. Тот самый. Время замедлилось, растянулось, превратилось в тягучую смолу.
«Он тебе нравится, да?»
В памяти Гермионы Гарри замер. В реальности за столом он продолжал жестикулировать, но для Эдварда мир застыл. Он видел того, внутреннего Гарри: растерянного, сраженного прямотой вопроса, борющегося с самим собой. Эдвард перестал дышать. Он умер в этой тишине ожидания.
И увидел кивок. Неуверенный, смущенный, но — кивок.
Сердце Эдварда замерло бы еще раз, если бы могло.
«Мне хочется сделать для него все, что будет заставлять его радоваться. Любую мелочь, что заставит сиять… у него очень красивая улыбка… И глаза… когда он улыбается, сияют как маленькие звезды, а иногда превращаются в черные дыры, от которых невозможно отвести взгляд — так сильно они притягивают к себе».
«Он влюблен».
Все.
Больше не существовало ничего и никого. Ни кухни, ни музыки, ни Беллы рядом. В его сознании взорвалась тихая, ослепительная сверхновая, озарившая каждый темный уголок векового одиночества. Звук разрывающейся вселенной был слышен только ему.
Гарри влюблен. В него.
Где-то в глубине души он даже надеялся на это. И никогда не был ничему так рад и не боялся этого одновременно.
Ощущение было физическим — острая, сладкая боль где-то в груди, где когда-то билось сердце. Потом — накатывающая волна такого тепла, такого головокружительного облегчения, что мир поплыл перед глазами. Он машинально укусил внутреннюю сторону щеки, и знакомый медный вкус крови (не его, никогда его) вернул его к реальности. Белла что-то спрашивала. Он кивнул, не слыша ни слова.
Его взгляд, теперь уже не скрываясь, прилип к Гарри. К пальцам, обвивающим стакан, — к силе и изяществу в каждом сухожилии. К золотому кольцу с черным камнем, которое он так часто проворачивал вокруг пальца в задумчивости. К жилке на шее, отбивающей быстрый, живой ритм. Это был ритм жизни, ритм крови, пения плоти. Ритм, который Эдвард всегда ненавидел и жаждал одновременно. А сейчас он хотел только одного — слышать его вечно.
Он сделал тихий, ненужный вдох. И почувствовал.
Сквозь привычный, дурманящий аромат Беллы, сквозь запахи еды, в открытое окно ворвался ветер. И принес с собой его. Запах Гарри. Не тот привычный, похожий на вампирский, оттенок, а нечто новое: горьковатая соль с кожи после долгого дня на воздухе, сладковатая хвоя, прилипшая к одежде, и теплый, пыльный запах полевых цветов, прогретых солнцем. Запах лета. Запах жизни, которой Гарри был полон.
И в этом запахе, в этом взгляде, в тихом эхе признания, украденном из чужой головы, была целая вечность. И ад, и рай. И запретная, ослепительная надежда, от которой теперь не было спасения.
Он счел благоразумным дать Гарри немного пространства. И небольшую передышку на осмысление — себе самому. Всего полчаса с того мгновения, как эхо мыслей Гермионы — ярких, неистовых, целиком посвященных чувствам Гарри — перевернуло его мир. Радость, чистая и ослепительная, все еще пела в его холодных жилах, но Эдвард понимал: никто, включая саму Гермиону, больше не знал о происходящем. Никто не знал о том, как Эдвард Каллен сейчас разрушался изнутри и готовился воскреснуть, как феникс из своего старого пепла.
Он притворился поглощенным беседой с Гермионой, давая ему время, но выходило, по правде, не слишком хорошо. Взгляд то и дело возвращался к Гарри — к каждому его движению, каждому вздоху и каждому слову. Его, кажется, и самого терзали какие-то внутренние страсти, заставляющие его взгляд метаться по кухне, как птицу в клетке, и Эдвард с интересом обнаружил, что он избегает смотреть на него.
Неужели он догадался?
Нет, это было что-то другое.
Смущение, но вызванное более скромными причинами. Его Гарри было так легко смутить, и порой Эдварду доставляло особое удовольствие — дразнить его. За что, конечно, он потом расплачивался сам. Сполна.
Он едва выдержал до тех пор, пока все не встали из-за стола, чтобы освежиться или просто размять тело. Белла спросила у Гарри, где находится ванная комната, и Эдвард, сокрушаясь за свое предательство, облегченно выдохнул. Гермиона ушла вслед за ней.
Он не выдержал. Его желание быть рядом, подтвердить эту новую, хрупкую реальность, пересилило осторожность. Эдвард возник за его спиной беззвучно, но намеренно дал ему это почувствовать — легким движением воздуха, едва уловимым изменением атмосферы.
— Что-то случилось, Гарри? — спросил он, и его голос прозвучал мягче, чем он планировал. Он был наполнен той самой улыбкой, что играла у него внутри. — Ты весь вечер меня избегаешь.
Эдвард видел, как напряглись его плечи, как сбилось дыхание. Он собрался с силами, повернулся — и волна его разочарования, смешанного с облегчением, донеслась до него: он стоял не так близко, как тот опасался. Это «опасение» было пронизано таким жгучим ожиданием, что Эдварду пришлось сжать челюсти, чтобы сохранить безмятежное выражение лица.
— С чего ты взял?
— За весь вечер ты ни разу не посмотрел на меня.
— А это обязательно? — Гарри посмотрел на него прямо, с дерзкими искрами в его зеленых глазах.
Их диалог будто стал легким поединком. Каждое его вызывающее замечание, каждый украдкой брошенный и тут же отведенный взгляд — все это было невероятно мило. Когда он смущенно отвел глаза, тихий смех вырвался из груди Каллена сам собой. Это было извращенное удовольствие — видеть, как он краснеет из-за него, знать причину этого. И он не смог удержаться от того, чтобы признаться в этом.
— О, так тебе нравится дразнить меня? — вспыхнул Гарри.
До сумасшествия. Да.
— Может быть. Да, — подтвердил он, и улыбка на лице вампира была самой искренней и широкой за последние десятилетия. Потому что это была правда. Потому что
он это вызывал. И потому что теперь Эдвард знал, что имеет на это право.
Момент безмятежности был разрушен внезапной тишиной наверху, куда ушли девушки. Инстинктивная тревога мгновенно остудила радость, но Гарри тут же все объяснил. Заглушающие чары. О. Расслабление, нахлынувшее на него, было почти физическим.
Он оперся о столешницу, и разговор о Белле, о Вольтури, о вечном выборе на мгновение вернул в душу знакомую тяжесть. Но даже эта тяжесть теперь казалась иной — не такой одинокой. Вопрос Гарри был прямым, даже резким, но в его тоне Эдвард слышал не осуждение, а попытку понять. И когда он произнес: «Потому что я не хочу этого», — это была не просто правда. Это была исповедь, в которой было так много невысказанного, что порой Эдварду казалось, что он утонет в этих словах и мыслях, если не поделится ими с кем-нибудь.
Но не сегодня.
Эдвард наблюдал, как Гарри наливает вино, пробует его, проворачивает вкус на языке и задумчиво оценивает его. Его мысли были заняты странным вампирским вином, и Эдвард позволил себе просто смотреть. Любоваться тем, как Гарри пробует этот кровавый коктейль, не предназначенный для людей, как он сконцентрировался на вкусе, как сморщился от непривычного ощущения. А затем… затем его язык скользнул, слизывая каплю с уголка губ. Простой, невинный жест. И он ударил Эдварда, как удар тока. Вся его сверхчеловеческая концентрация сузилась до этой точки — влажного теплого следа на его коже. Мысль о том, каким был бы на вкус этот соленый, солнечный, живой след, пронеслась в сознании с такой силой, что он едва не задрожал.
— И как тебе на вкус? — спросил он, молясь, чтобы голос не сорвался до хрипа.
Он смеялся, говоря «ужасно», и этот смех оказался лучше любой музыки. Эдвард пытался говорить о вине, о крови, но все его внимание было приковано к нему. К тому, как жаркий воздух, казалось, обволакивал его. К тому, как с его кожи сошло чарующее охлаждение. Он почувствовал дискомфорт Гарри раньше, чем он сам его осознал.
И тогда инстинкт затуманил разум. Осторожность испарилась. Единственной мыслью, единственной потребностью было прикоснуться. Охладить эту пылающую кожу. Утолить эту новую, всепоглощающую жажду — не к крови, а к близости.
Он оказался перед ним в мгновение ока. Холод рук на его щеках казался контрастом настолько резким, что это должно было быть болезненным, но Гарри только выдохнул — тихий, сдавленный звук, от которого внутри Эдварда все сжалось. Он прикоснулся к его лбу, к его шее, ощущая под пальцами бешеный пульс. Его кровь звала, но ее сладкий запах теперь смешивался с чем-то другим — с солью, солнцем, с самой его сущностью. И это звало сильнее.
— Ты пахнешь иначе сегодня, — прошептал Эдвард, наклоняясь ближе, желая утонуть в этом аромате. — Солью и солнцем. Океаном и ветром. Как будто впитал в себя весь этот летний день.
Он вдыхал его, как утопающий — глоток воздуха. Это было опьянение, но не от вина. От него, от Гарри. От его доверчивости, от того, как он замер, подставившись ему, от гула его сердца, отчужденного ритма, под который теперь билось его холодное существо.
Разум сходил с ума от этой вседозволенности.
— А еще ты пахнешь кровью, — добавил Эдвард, и голос стал тише, интимнее. Его палец сам потянулся к линии его губ, очерчивая их контур. Кожа там была невероятно мягкой, податливой. — Вот здесь.
Он дрогнул. И сквозь туман его мыслей, сквозь хаос ощущений, до него донеслось ясное, неоспоримое доказательство его ответа. Тело Гарри реагировало на него. Это знание ударило с силой лесного пожара. Гордость, благоговение и дикое, первобытное торжество смешались в одну ослепительную вспышку.
Он хочет этого. Он хочет его.
И тогда он открыл глаза. Взгляд из-под темных ресниц, затуманенный, полный доверия и вызова одновременно. Его губы приоткрылись. И прежде чем разум успел осознать, что происходит, Эдвард почувствовал это — медленное, обжигающе-влажное прикосновение его языка к своему пальцу.
Электрическая волна пронзила его с ног до головы. Острая, почти болезненная сладость. Каждый нерв, каждое волокно его замерзшего тела взорвалось молчаливым криком. Эдвард замер, не в силах отвести взгляд от его губ, от этой дерзкой, прекрасной улыбки. Этот паршивец. Он дразнил его в ответ. И это было самым восхитительным, самым невыносимым, что Эдвард когда-либо испытывал.
Ему потребовались все силы, чтобы оторвать руки от кожи Гарри. Он убрал их от лица, вместо этого ощутив под пальцами бешеное тепло его рук, вцепившихся в столешницу. Эдвард приник лбом к его лбу, пытаясь унять дрожь, сотрясавшую их обоих изнутри. Сердцебиение Гарри отдавалось громовым раскатом у его груди.
— Извини, — тихо рассмеялся Каллен, и в этом смехе была вся его потерянность, все счастье и все отчаяние. — Кажется, я все-таки пьян.
Пьян тобой, твоим запахом, твоим дыханием, твоим дерзким языком. Пьян знанием, что ты хочешь этого так же сильно.
Он выдохнул в ответ, его усмешка была слабым эхом первой.
— Ничего, — сказал Гарри голосом, который старался сделать ровным, но в котором Эдвард слышал ту же дрожь, что и в своем. — Это все проклятая жара.
Да. Конечно, жара. Ложь была такой же прозрачной, как и его мысли в этот миг. И такой же сладкой. Они стояли, приникнув лбами друг к другу, в тишине кухни, в пространстве между правдой и отговоркой, между желанием и страхом. И в его груди, холодной и мертвой, бушевало солнце, которое он принес с собой с пляжа. Солнце по имени Гарри.
***
Изо рта вампира вырвался звук — горький, надломленный смешок, застрявший где-то между отчаянием и самоиронией. Он закрыл лицо руками, ощутив под ладонями холодный, неподвижный мрамор своей кожи. Как же всё было просто всего пару часов назад. Как же чудовищно, обманчиво просто — три месяца назад! Эдварду казалось, что если бы его даром было предвидение, как у Элис, он бы железной волей вырвал свою семью из этих мест. Он заставил бы их — любой ценой, любыми уговорами или угрозами — покинуть этот проклятый, дождливый город. Он спас бы их всех от этой бури, что назревала не в небесах, а в их собственных жизнях.
И всё же, где-то в самой глубине, под слоями страха и рассудка, он знал. Знал, что даже видя всё наперёд, он поступил бы точно так же. Остался бы. Потому что мысль покинуть Форкс сейчас, лишиться возможности узнать их — Гарри с его дерзкой улыбкой и Беллу с её пронзительным умом и безрассудно добрым сердцем — казалась не просто ошибкой. Она казалась кощунством. Предательством по отношению к той искре жизни, что наконец-то вспыхнула в его бесконечной ночи.
А что они натворили? Что это было между ним и Гарри в той душной кухне? Мимолётная слабость? Опасная, пьянящая шалость? Или же роковая, непростительная ошибка, трещина, которая пойдёт по стеклу их хрупкого мира и в конце концов разобьёт всех вдребезги?
Эдвард не знал. И это незнание жгло его изнутри яснее любого солнца.
Грозовые тучи, чёрные и невероятно тяжёлые, будто налитые свинцом, разразились протяжным, раскатистым грохотом прямо над его головой. Небо, казалось, треснуло пополам. Через пару секунд яркая, слепящая вспышка молнии вонзилась в лесную чащу неподалёку с резким, сухим треском — воздух вокруг запах озоном и жжёной древесиной. Закапал дождь. Сначала медленно, нерешительно: несколько крупных, холодных капель разбились о его фарфоровую кожу, скатились по неподвижным чертам, словно первые одинокие слёзы. А в следующее мгновение небеса разверзлись окончательно. Начался настоящий ливень — один из тех сокрушающих, очищающих потоков, что стирают с земли пыль и память, отшлифовывают острые грани скал и сколы на израненной душе.
И это было… восхитительно. С тёмным, первобытным восторгом, граничащим с исступлением, Эдвард вскинул голову, подставив лицо под ледяные удары стихии. Он чувствовал, как капли, целые потоки, разбиваются о его неподатливые губы, заливают впадины глаз, стекают по шее. Буйство природы удивительным, пугающим образом гармонировало с хаосом в его душе. Ему отчаянно хотелось раствориться в нем — стать одной из этих бездумных, свободных капель, что неслись вниз, не ведая боли, выбора, ответственности. Чем угодно, кем угодно, лишь бы не тем, кому сейчас предстоит принять решение. Сделать этот ужасающий, невозможный выбор.
Но будем откровенны — он уже и так затянул с ним до неприличия. Он мучил этим выбором Беллу, с её преданным, беззащитным взглядом. Он мучил Гарри, заставляя его метаться между надеждой и досадой. Он мучил свою семью, внося разлад своим смятением. И больше всего — бесконечно, изо дня в день — он мучил самого себя. Он заглянул внутрь, в ту привычную арену, где всегда сходились в вечном споре две его сущности: голос Карлайла, его моральный компас, тихий и непреклонный, и внутренний демон, родившийся из тьмы и одиночества, чтобы шептать о запретных желаниях.
Но сейчас он с ужасом обнаружил, что битвы нет. Противоборствующих сторон больше не существовало. Вопрос, терзавший его всё это время — кто милее его сердцу, чьё присутствие греет холодную пустоту, — отпал сам собой в тот самый миг, когда он узнал, что Гарри чувствует к нему то же самое. Это знание было и наградой, и приговором.
На смену пришёл другой вопрос, ничуть не менее мучительный: может ли он, имеет ли он право обрести своё счастье, бросив Беллу и обрекая её на страдание? Может ли его эгоизм стоить слёз того, кто доверил ему своё хрупкое человеческое сердце?
И в этом вопросе — к его отчаянию или к его странному утешению — обе его стороны были солидарны. Голос совести и шёпот искусителя звучали в унисон, холодно и чётко:
Нет.
Как он может позволить себе улыбаться, счастливый, глядя в её глаза, полные боли? Как может строить своё будущее на осколках её разбитого? Он — чудовище, но не настолько.
Возможно, он вообще ничего не достоин. Ни этой сложной, новой любви, ни старой, беззаветной преданности. Возможно, его удел — вечное одиночество и в конце концов — заслуженная порция адского огня, который хотя бы согреет его лёд.
И в тот самый момент, когда эта мысль, чёрная и окончательная, оформилась в его сознании, ослепительная молния ударила в высокую сосну в двадцати шагах от него. Дерево треснуло с оглушительным грохотом, озарённое на миг призрачным синим светом. Через всё тело Эдварда прошла мощная, неконтролируемая дрожь — не от страха, а от странного чувства завершённости. Словно сама вселенная поставила жирную, грозовую точку в его размышлениях.
Нет. Он не достоин. Не достоин любви Гарри, не достоин тихого обожания Беллы. И даже их дружбы он был не достоин. И единственное, что он может сделать теперь, — это уйти. Исчезнуть из их жизней окончательно и навсегда. Это будет чище. Это будет милосерднее. Это будет единственно правильным решением для того, кто обречён нести в себе лишь разрушение.
Даже если это решение разорвёт на части то, что он, вопреки всему, уже успел назвать своим сердцем.
***
Дождь на следующий день продолжился — не буйным ливнем, а мелкой, назойливой, моросью, застилавшей мир серой, влажной дымкой. Белла собиралась сама приехать в дом Гарри к Гермионе, чтобы наконец удалить опасные воспоминания о магии, и позвала Эдварда с собой — для моральной поддержки, в которой так отчаянно нуждалась. Но он, к её немалому изумлению, отказался. Отговорился какими-то срочными, неотложными делами, и голос его звучал при этом настолько сдавленно и виновато, что она, конечно, не стала настаивать. Просто тихо кивнула, скрывая укол непонятной тревоги, и уехала одна.
А Эдварду было мучительно стыдно. Стыдно и больно за то, что он совершил вчера, и за то, что он твёрдо решил совершить завтра. Ему было невыносимо смотреть в эти доверчивые, широко распахнутые глаза Беллы, читать в них полную, безоговорочную преданность. Но ещё страшнее — невыносимее — было находиться в одном доме с Гарри. Он в красках, с леденящей подробностью, представлял себе, каково им будет оказаться рядом после вчерашнего взрыва. После того прикосновения, того взгляда и той молчаливой исповеди, что висела в воздухе между ними. Нет, он должен был избавить их обоих от этой пытки. Он не мог позволить Гарри надеяться — даже на миг, даже в глубине души — на что-то большее, если сам уже выбрал путь бегства. Решил исчезнуть из его жизни навсегда. И, отказав Белле в такой, казалось бы, малости, он, разумеется, не узнал о параллельном, стратегическом побеге, который совершил в то же утро Гарри Поттер.
Поттер, едва они с Гермионой позавтракали и завели неизбежный разговор о предстоящем визите Свон, собрал самый необходимый минимум вещей и ретировался из дома с поспешностью, достойной лучших лет его юности, когда приходилось удирать от дементоров или министерских чиновников. Он страстно желал избежать возможной встречи с Эдвардом и неизбежной — с Беллой. Одно только представление о том, чтобы смотреть ей в глаза после вчерашнего, заставляло его внутренне содрогаться.
Их обоих, по разные стороны дождливого города, терзали смутные, удушающие чувства по поводу произошедшей сцены на кухне: липкий, всепроникающий стыд, перемешанный с жарким, постыдным воспоминанием о прикосновении; жгучее, нелепое желание повернуть время вспять и продолжить начатое; и поверх всего этого — удушающее чувство вины перед Беллой, которая ничего не знала и не подозревала, но чья тень легла между ними тяжёлым, невидимым барьером.
Так дом остался в полном и безраздельном распоряжении двух девушек, которые за вчерашний вечер, несмотря на всю странность ситуации, даже успели немного сдружиться.
— Привет, проходи, — открыла дверь Гермиона, отступая в сторону.
— Привет, — Белла чуть плотнее укуталась в свой поношенный свитер, переступая порог. Такая резкая, неприветливая перемена погоды после вчерашнего зноя была ей совсем не по душе и навевала тревожное настроение. — А где Гарри?
— Где-то гуляет, — ответила Гермиона, стараясь, чтобы её голос звучал максимально естественно.
— В такую погоду? — удивилась Белла, снимая мокрую куртку.
— Что с него взять, — пожала плечами Гермиона с лёгкой, привычной снисходительностью. — Он иногда чудит. Сама знаешь.
— Эдвард тоже куда-то пропал, — тихо сказала Белла, глядя куда-то в сторону окна. — Сказал, что у него какие-то дела.
«О? — молниеносно пронеслось в голове у Гермионы. — А вот это уже интересно. С чего бы это им обоим в один день избегать этого дома? Неужели между ними вчера, после нашего ухода, что-то… произошло? И его странное поведение утром…»
Несмотря на весь свой пытливый ум и врождённую проницательность, Грейнджер и представить не могла, насколько она была права. Но она задвинула эти назойливые догадки на самый задний план сознания и сконцентрировалась на той, кто стояла перед ней сейчас — бледная и испуганная, Белла смотрела на неё с тихой, смирённой решимостью, словно ждала сурового вердикта хирурга: «Надо ампутировать».
Белла стояла посреди просторной, немного пустынной гостиной, тихая и невероятно хрупкая на вид, и явно нервничала перед тем, что вот-вот должно было случиться с её разумом.
Гермиона постаралась её успокоить, предложила чай и кусок оставшегося вчерашнего торта, создавая видимость обычного, дружеского визита. Белла покорно соглашалась, но пальцы её мелко дрожали, когда она брала чашку.
— Ты не передумала? — аккуратно, почти нежно уточнила Гермиона после второй чашки успокаивающего ромашкового чая.
— Нет, — Свон ответила быстро, без видимых сомнений, но и без твёрдой уверенности в голосе. Гермиона не могла её в этом винить. Кто бы обрадовался перспективе добровольного вторжения в свою память?
— Хорошо. Ты смелая, знаешь? — сказала Гермиона искренне. — Далеко не всякий осмелился бы доверить кому-то свои воспоминания.
— Или безрассудная, — невесело, с горьковатой искоркой усмехнулась Белла, вспоминая слова Эдварда из одного из их самых первых разговоров.
— Ну, так или иначе, ты в надёжных руках, — мягко улыбнулась Гермиона, стараясь внушить ей уверенность. — Я обещаю тебе, что сделаю всё максимально аккуратно и безболезненно. И не удалю ни на йоту больше, чем необходимо.
Белла робко, но твёрдо кивнула. Они устроились поудобнее на широком диване, лицом к лицу.
— Хорошо, — начала Гермиона, беря в руки свою виноградную палочку. — Постарайся расслабиться и вспомнить… когда ты в первый раз увидела или узнала, что Гарри — волшебник? — Она направила её мысленный поток и в тот же миг, когда Белла прикрыла глаза, сосредоточившись, скользнула в её память — осторожно, как в тёмные воды незнакомого озера.
Первым навстречу ей выплыл кошмар — искажённое, эмоциональное воспоминание о случившемся на бейсбольном поле, наполненное страхом и непониманием. Затем вереница событий понеслась быстрее: ужин, где Гарри рассказывал свою хлипкую ложь об опекуне-шамане… И наконец, Гермиона мягко остановилась на самом первом, исходном воспоминании: школьная парковка, несущийся фургон, инстинктивный крик… и невозможное, тихое чудо. Она рассмотрела этот момент со всех сторон, оценивая его связь с последующими событиями, и, убедившись, тихо взмахнула палочкой:
— Обливиэйт.
Светлая зеленая вспышка вырвалась из кончика палочки и растворилось в воздухе перед лбом Беллы. Та слегка вздрогнула.
Шаг за шагом, с хирургической точностью и бережностью реставратора, Гермиона удаляла каждое воспоминание, которое хоть как-то касалось магии и истинной природы Гарри, подменяя их обыденными, ничего не значащими мелочами — размытыми образами, нейтральными разговорами. Процедура не заняла много времени, но Гермиона всё равно не торопилась, ощущая на себе груз огромной ответственности и лёгкое, щемящее волнение. А когда всё было окончено, и последний след магии стёрся, Белла медленно открыла глаза. Она уставилась на Гермиону своими большими, наивно-оленьими карими глазами, в которых теперь плавала лишь лёгкая, ничего не понимающая дымка.
Гермионе стало неимоверно, до боли жаль эту девушку. Она буквально застряла между двух огней, между миром волшебников и миром вампиров, и ни в одном из этих странных, опасных миров для неё, такой хрупкой и человечной, не было по-настоящему безопасного места.
— Белла, как ты себя чувствуешь? — тихо спросила она.
— Эм… хорошо… Гермиона, — задумчиво, растягивая слова, ответила та, будто пытаясь выудить само имя девушки из спутанного сознания. — Только голова… странно… Я забыла, зачем пришла…
— О, я… не знаю, — правдоподобно изобразила лёгкое удивление Грейнджер, незаметным жестом убирая палочку. — Ты, кажется, сказала, что решила заскочить к Гарри по пути куда-то, но его не оказалось дома.
— Гарри… точно, — Белла кивнула, будто цепляясь за это знакомое имя. — Кажется, я ехала к Эдварду. Только… всё равно не помню, зачем…
— Ты точно хорошо себя чувствуешь? — искренне, с беспокойством поинтересовалась Гермиона. — Ничего не болит? Голова не кружится?
— Нет, я в порядке. Просто… странно. Пусто как-то. Но, наверное, поеду домой, отлежусь.
— Хорошо, — кивнула Гермиона, поднимаясь вместе с ней. — Если что-то заболит — звони. Гарри на мобильный или сюда, на домашний.
Свон рассеянно кивнула, уже не особо вникая в слова. Она надела свитер и вышла на крыльцо. Гермиона проводила её до двери и лишь запоздало, когда рыжий пикап уже завёл мотор, подумала, что надо было настоять и проводить девушку до самого дома. Но было поздно.
Не теряя ни секунды, Гермиона выхватила палочку. Серебристая призрачная выдра тут же сорвалась с её кончика с привычной лёгкостью и грацией, мелькнула в дождливом воздухе и помчалась искать Гарри, чтобы передать ему срочное послание: проследить за Беллой незаметно, на расстоянии, и убедиться, что с ней всё в порядке. Что она благополучно доберётся до дома в своём новом, чуть более пустом, но зато безопасном мире.
Закрыв дверь, Гермиона прислонилась к косяку и глубоко вздохнула. Ей было безумно жаль Беллу Свон. Жизнь, казалось, была к ней так же несправедлива и жестока, как и ко многим из них, затерявшимся между магией, вечностью и простым человеческим счастьем, которое вечно ускользало из рук.
***
Где-то далеко, на равнине в земле Сеннаар, недалеко от того места, где некогда еще будет построен известнейший город Вавилон, солнце заходило над городом Кута, освещая последними алыми лучами верхушку зиккурата Э-Меслам.
В полумраке старого храма стояла совершенная тишина. Воздух, густой от аромата кипарисового масла в светильниках и старой сажи, казалось, сам поглощал звук. Все необходимые вечерние ритуалы были проведены, и шенгу, старший жрец, уже отпустил слуг на заслуженный отдых. Лишь изредка мимо проходили жрецы-гадатели, шурша своими подолами, чтобы наблюдать за звездами на самом верху зиккурата.
И лишь он оставался неизменен в своей решимости достучаться своими молитвами до великого божества, чтобы праведники в том мире наслаждались вечным умиротворением, а грешникам воздалось по их заслугам.
Калумум был молодым жрецом, лишь недавно принятым в эту обитель, а потому был обязан стараться больше всех прочих, так он считал. И хотя в нем не было ничего примечательного — все те же черные волосы, смуглая кожа, еще гладкий подбородок, без признаков бороды — в ту ночь случилось нечто, что изменило всю его жизнь.
Он стоял на коленях перед алтарем, грубо вытесанным из черного базальта. Изваяние Нергала, грозного и рогатого, отбрасывало на его лицо зыбкую, пульсирующую тень от пламени единственной лампады. Юный жрец читал молитвы шепотом, чувствуя под руками все шероховатости каменного пола. Но сегодня слова не шли. В его груди клубилось странное беспокойство, чувство, будто за спиной у него кто-то стоит, дыша в такт с мерцанием огня.
— О, Нергал, Владыка Преисподней, Палящий… — начал он, но голос пресекся.
Холод. Внезапный, пронизывающий до костей, хотя еще не сошла дневная духота после палящего солнца. Пламя лампады замерло, став неподвижным острым языком янтаря. Тени застыли. Тишина превратилась в нечто осязаемое, густое, как смола.
Калумум не посмел обернуться. Он почувствовал
присутствие. Оно наполнило помещение, вытеснив сам воздух. Величие, исходившее от него, было не огненным и яростным, как у его бога, а бездонным, тихим и неумолимым, как падение звезды в вечную ночь.
— Ты звал Повелителя Чумы и Войн, дитя глины и праха, — прозвучал голос. Он был мягким, как шелк на лезвии обсидианового ножа, и звенел холодной, чистой нотой, которой не место в человеческой глотке. — Но его трон пуст. И мне… стало любопытно.
Сердце Калумума бешено заколотилось. Это был Нергал! Кто же еще мог явиться в его святилище? Он прижал лоб к холодному каменному полу в глубоком поклоне.
— Владыка! Твой слуга трепещет перед твоей славой! — выдохнул он, и голос его сломался от благоговейного страха.
— Поднимись. Взгляни.
Калумум, дрожа, поднял голову и обернулся.
Фигура стояла в центре святилища, залитая неверным светом. Высокая, облаченная в простые темные одежды, не царские, но и не бедные. И тогда Калумум увидел. Или, вернее, не увидел. Там, где должны были быть мощные изогнутые бычьи рога — была лишь гладкая темная голова. Там, где из-под одежды должен был виднеться бичующий хвост — ничего. Лишь складки ткани. Это сходство было обманчивым, пародийным. Это была не божественная форма, а лишь… обличье.
Страх в груди Калумума сменился леденящим ужасом иного рода. Он не молился своему богу. Но он молился, и
оно пришло. Нечто, для чего даже Нергал — лишь слуга, пастух душ.
— Ты… ты не Нергал, — прошептал жрец, и его собственные слова показались ему святотатством.
Тени на лице незнакомца, казалось, дрогнули, будто в улыбке. Серебристый отсвет, которого не могло дать желтое пламя лампады, тронул его черты.
— Проницательно, — произнесло божество. Его любопытство, холодное и отстраненное, витало в воздухе, как мороз перед рассветом. — Многие века я являюсь так людям и никто не замечал разницы. Они видели то, что ожидали увидеть: рога власти, хвост ярости, глаза и лица своих матерей и отцов. Они видели маску, которую я им показывал. Но один… очень давно… один взглянул сквозь нее.
Существо сделало шаг вперед. Калумум отпрянул к алтарю, чувствуя, как леденит его кожу не холод, а сама окончательность бытия, исходившая от гостя.
— Я пришел, чтобы увидеть: случайность ли то была? Искра, погасшая навсегда? Или же искра может тлеть, пережить распад плоти и вновь вспыхнуть в новой глине? Опиши мое лицо, жрец, — голос звучал мягко, но в нем была тяжесть целых миров. — Что ты видишь перед собой?
Смерть сегодня пришел в облике его матери, что умерла совсем недавно, но уже понимал, что именно увидел жрец. Не мать и не отца, и даже не своего царя.
Калумум заставил себя поднять глаза. Он отбросил все, чему его учили: образы богов на цилиндрических печатях, строки гимнов. Он смотрел не глазами жреца Нергала, а глазами той самой искры, что тлела в глубине его души. И сквозь простоту человеческого обличья, сквозь маску удобного для восприятия божества, он увидел.
— Я вижу… — его голос был хриплым, но твердым. — Я вижу черные волосы, темные, как пустота между звездами. Лицо бледное и прекрасное, как у луны, что светит отраженным светом ушедшего солнца. И глаза… — Калумум замер, завороженный. — Твои глаза… они не горят огнем преисподней. Они сияют холодным серебром. Как полная луна в безоблачную ночь над безводной пустыней. В них нет гнева. В них… есть тишина. Вечная тишина.
На лице божества возникло выражение глубокого, безмолвного удовлетворения. Серебристый свет в его глазах вспыхнул чуть ярче, осветив на миг черты, которые были одновременно прекрасными и ужасающими в своей совершенной, нечеловеческой завершенности.
Он видел! Он снова его видел, эта душа, сотканная Жизнью, была уникальной, очаровательной в своем свете, и она была способна видеть его истинный облик! Смерть был доволен этим ответом, пусть даже еще не понимая причины собственной радости.
— Итак, — просто сказал он. Слово прозвучало как вердикт. — Искра не угасла. Ты снова увидел меня. В этом есть своя… красота.
И в тот же миг его присутствие стало рассеиваться, как туман на утреннем солнце. Края фигуры начали терять четкость, растворяясь в тенях.
— Мы встретимся еще, Калумум. Не в этом месте и времени, а может, и не в этой жизни. Там, где тишина принадлежит только мне. Когда придет твой час…
И прежде чем жрец смог что-то вымолвить, он остался один. Пламя лампады снова заколыхалось, заскрипели половицы, снаружи донесся лай собаки. Холод отступил, но в душе Калумума поселилась иная пустота — осознание, что он заглянул за самую главную завесу мироздания и был узнан.
Он медленно опустился на колени перед алтарем Нергала, но слова молитвы больше не приходили. Вместо них в его ушах звенел тихий, шелковый голос, а перед внутренним взором стояли два сияющих серебром диска, холодных и бесконечно спокойных, как лицо собственной смерти.