***
— Отец, Творец, лик мой озарен твоим светом… В маленькой келье было душно от нескольких зажженных свеч. Блики огня причудливо играли на стеклянных мозаиках с изображениями Светлых, главных покровителей аскетизма и монашества — Итачи преклонил колени, молясь истово, всей душой раскрываясь навстречу Отцу, слышащему его молитву. — Ты — ответ на все вопросы, и самый главный вопрос без ответа… Это — его искупление. Произнося слова отречения от мира во имя Служения, Итачи слукавил лишь раз; даже Отец оказался недостаточной силой, чтобы заставить забыть Саске и перестать его любить. Брат был для него самым дорогим человеком после смерти родителей, и остался таковым после принятия сана. Он отдавал себя служению. Без остатка. Пропускал через себя каждую историю, каждую тайну на исповеди — он знал про людей такое, в чем они боялись зачастую признаться сами себе, раскрываясь только в диалоге с Отцом, через посредничество Итачи; он искренне молился за каждого. Отец через него даровал людям отпущение грехов и душевное успокоение, и он смиренно следовал выбранному пути, не впадая в гордыню, не позволяя себе лишнего; самоотречение было одной из важнейших составляющих Служения, ведь если думаешь о себе, не можешь ставить боль и радости других выше собственных. Много лет было так. Теперь страх за Саске разрушал его изнутри, подтачивал непоколебимую веру в милосердие Отца. — …озаряя Твоим светом души, страждущие любви Твоей… Молитва обжигала губы, пересохшие от духоты. В келье стало темнее: одна из свечей погасла, не догорев до конца, но Итачи почти не обратил на это внимания; сердце билось тяжело и неровно, как всегда в моменты священного трепета от диалога с Отцом. Он испытывал его. Это — великая честь, что Отец обратил на него Свой взор; он не дрогнет и не сломается. Столько лет образцового Служения не перечеркнет одно испытание: Отец не давал больше, чем могли вынести Его дети. В ушах зашумело, чужеродная радость разлилась в груди — сам Отец облагодетельствовал его знамением, что все будет хорошо; Итачи исступленно улыбнулся, ощущая, как благостное тепло стремится по телу, возвращая затекшим конечностям чувствительность — он не один час стоял, преклонив колени, перед священными образами, вымаливая благополучный исход для Саске. С братом ничего не случится. Он ничего не нарушил. Так же, как Итачи, был ослеплен той пылью, что Сакура пускала в глаза всем без исключения: прикрываясь праведными деяниями, действуя на благо людей, она тем самым исключала возможность своего разоблачения. Если бы не этот несчастный, ставший жертвой демонической сущности, она бы еще долго пряталась среди горожан. Опять же — ведьма была молода и красива, что могло сыграть свою роль в решении Саске отпустить ее. Именно. Улыбка стала шире; глупый, глупый младший брат. Его не в чем винить; стоило воспроизвести в памяти лицо ведьмы, как собственная правота стала очевидна — яркие глаза в обрамлении длинных ресниц, опущенные уголки полных губ, излом бровей — она олицетворяла собой власть плоти над разумом. Ее рот скривился в подобии усмешки, когда она выплеснула правду ему в лицо, дерзко глядя прямо в глаза — так близко, что он мог различить мелкие сверкающие полосы на ярко-зеленых радужках. О, Орден умеет ломать дерзких. Его тряхнуло в радостном предвкушении, стоило представить, как ее непокорный наглый взгляд затуманится, подернутый влажной дымкой от слез; дознаватели Ордена не знали пощады, зато отлично знали, как выполнить поставленную перед ними задачу — вырвать из еретика признание о своей ереси. Иногда — в прямом смысле: на прошлой неделе один из еретиков, сгорая на костре, не мог даже кричать — язык вырвали под самый корень, повредив связки, но признаться он все же успел: сломанными пальцами поставил кривую закорючку в бланке допроса. Картина перед глазами будто ожила, заполняя собой душную маленькую келью: ведьма, по вине которой его брат в руках Инквизиции, на коленях перед дознавателями, пока глубокое ведро прямо на ее глазах наполняется ледяной водой; она судорожно задышит, непокорная и злая, он был уверен, что злая — пока; пронзительный яркий взгляд будет неотрывно следить за тем, как ведро наполняется на четверть, треть, половина… « — Сознаешься?» « — Нет.» Нежно-розовые длинные пряди окажутся зажаты сильной рукой дознавателя, прямо на затылке, стягивая кожу у висков и лишая мимики. Итачи судорожно вздохнул, когда прямо перед ним оказалось ее лицо, с силой опущенное в воду — так живо, так близко к нему. По телу прошел злой жар; вода забурлит, разрываемая пузырьками захлебывающейся чертовой еретички, пока ее черные руки будут судорожно цепляться за гладкую эмаль, пытаясь оттолкнуться от грязного каменного пола темницы… Волосы по линии роста намокнут и потемнеют; когда ее отпустят, она резко распахнет рот, кашляя и задыхаясь, пока вода будет стекать по тонкой ведьмовской шее с проступившими жилами, такой мягкой и идеальной, чтобы сжать на ней пальцы до хруста… Итачи охнул, закатывая глаза; собственные пальцы с силой сдавили там, где напряженную нежную плоть ранила грубая ткань сутаны; представляя широко раскрытые глаза пытающейся отдышаться Сакуры, он с трудом сглотнул, давясь воздухом — все то время, что ее топили в его воображении, он сам не дышал. Осел на пол, пытаясь вернуть взгляду ясность, и тут же лик Светлого перед ним осуждающе засверкал бликами от всполохов трех оставшихся свечей; когда погасли еще две, он не заметил. Закусил губу, пытаясь бороться с жаром, охватившим тело; когда пальцы разжались, требовательная пульсация стала невыносимой, и он отчаянно застонал сквозь стиснутые зубы, ненавидя себя за слабость; провел ладонью сверху вниз, запрокинув голову назад, жадно глотая горячий воздух, обжигающий легкие… Его руки больше не принадлежали ему; желание, охватившее его, было тем сильнее, чем сильнее страдала виновница всех злоключений в его мыслях. Крупно вздрогнул, когда призрачный кнут рассек голую девичью спину наискось; от короткого вскрика в ушах зазвенело, пока пальцы развязывали сутану у горла, чтобы тугой ворот перестал сжимать глотку, кадык дергался в такт попыткам сухо сглотнуть, грубая ткань больно терлась о кожу. Черные руки сжимали веревки, на которых она бессильно повисла, пытаясь собраться с силами перед следующим ударом кнута; сутана была грубо сорвана через верх, зацепив ленту, удерживающую волосы — темные пряди рассыпались по плечам, упав на лицо, скрывая его бешеный, полный похоти взгляд от безликого Светлого. Ногтями провел несколько белых линий от ключиц вниз, к груди, по животу, прямо так, сидя на коленях, разводя ноги шире — яркие всполохи под веками жгли глаза невыплаканными слезами, когда кончиками пальцев коснулся тонкой линии волос, сбегающей от пупка к лобку. Ягодицы поджались, упираясь в пятки; дрожа от предвкушения, он сухо сглотнул; языком провел по пересохшим губам, ладонью — по члену, от лобка до головки, с силой зажмурив глаза; после стольких лет воздержания и целибата простое движение заставило откинуться назад, упершись другой рукой в пол. Темнота навалилась со всех сторон, оставляя ему крошечное пятно света от единственной непогасшей свечи. На языке горьким вкусом растеклось унижение, которому подвергнут еретичку, когда последнюю одежду с нее грубо сорвут, обнажая молодое, еще не изуродованное шрамами тело; ладонь сухо прошлась по мягкой коже, оттягивая крайнюю плоть вниз, до ломоты в уздечке — из горла вырвался хрип, перерастая в громкий стон от обратного движения; дознавателям редко выпадает возможность надругаться над такой дикой красотой, как у Сакуры. Бесчинствовать будут долго. Эта ведьма будет держаться до последнего, не понимая, что себе делает хуже — Итачи сильно сжал кулак у основания, давя на лобок и задыхаясь от ощущений; для нее приготовят нечто похуже вырванных ногтей. Впервые мысль об изнасиловании не вызвала отторжения и гнева; являясь исполнителями воли Инквизиции, сами дознаватели не были членами Ордена, следовательно, многие запреты на них не распространялись. То, что они сделают с Сакурой, зависело только от их совести — а была ли она у тех, кто ежедневно вытаскивал правду из еретиков с помощью причинения страданий и увечий. Так что… Низкий стон завибрировал в голове, он прогнулся и еще шире развел колени, подаваясь бедрами навстречу кулаку; после какого по счету насилия она перестанет кричать? Второе, третье? Пятое? Еретичка. Грешница. — Ведьма… Он смаковал это слово, катая на пересохшем языке по слогам, пока живот напрягался от каждого ранящего толчка в мозолистую ладонь; поясницу ломило от прогиба, но что сильнее всего сводило с ума — это мысль, как будет беспомощно распахиваться в немом крике рот Сакуры, и эти толстые губы будут кровоточить от ее зубов, с такой силой она будет кусать их — он чуть расслабил пальцы, зайдясь в обессиленном стоне, когда в промежности болью отдалась первая волна оргазма, следом — еще и еще, опустошая мысли, не оставляя в горле ничего, кроме хрипа и привкуса пепла, а член дергался, выплескивая семя. Тонкие прозрачно-белые нити остались на его пальцах, сжимавших основание головки, чтобы продлить судорожное удовольствие. И на ликах Светлых, чьим образам он молился, подсыхая от духоты в келье. — Аминь. Погасла последняя свеча.***
Комендантский час не был объявлен официально, но люди сами чувствовали, что ночью выходить на улицы зараженного города не стоит. Пьяные бродяги щемились в узких проулках между домами, кутаясь в ветошь в попытке спрятаться от ночной прохлады — становилось холоднее с каждым днем, приближающим зиму. Холод проникал под одежду, царапал щеки, ненадолго разгоняя дымное марево над городом, чтобы утром снова уступить место запаху гари и пеплу, парящему в воздухе крупными хлопьями, вместо снега. Итачи было жарко. Наваждение прошло не сразу; когда он осознал содеянное, раскаянию не было предела. Стирая следы своего позора со стеклянных мозаик, он не молился — стыд был слишком велик, чтобы позволить себе даже мысленно обратиться к оскверненным его несдержанностью Светлым, прося прощения. Оставаться в келье было худшим из возможных вариантов, и он, грубо натянув на себя сутану, смятую в порыве грешной похоти, направился на улицу, оттуда идя по вымощенным плитам площади куда угодно, только бы не останавливаться. Схлынувшее пламя медленно разгоралось снова, но Итачи не смел даже помышлять о том, чтобы вновь уступить плоти; его дух сильнее животных побуждений. Мысль о том, что утром начнут делать с Сакурой в темницах Ордена, больше не вызывала радости или возбуждения — он сострадал. Кем бы она не была, в этом и заключалось милосердие Отца, которое его Служители должны были нести людям: умение сострадать и еретику, и убийце, и насильнику, — самым падшим. Не прощать их преступления, но сострадать участи, что они сами для себя выбрали, не зная любви Отца и Его очищающего света. В слабом свете низко висящего над головой месяца угадывались очертания кострища, уже обложенного новыми, толстыми дровами — к рассвету тут зажжется первый огонь, собирая заспанных жителей на площади, жаждущих посмотреть, как очередной еретик покинет этот мир в пламени костра. К его горечи, в тяжелое время Мора казнь собирала гораздо больше зрителей, чем проповедь, что звучала каждый день в это же время в почти пустом соборе, для нескольких человек, тихо сидящих на скамьях далеко друг от друга и внимающих слову Падре. Когда утром он выйдет к алтарю, не дрогнет ли его голос? На лбу выступила испарина; идти с возбуждением под сутаной было неудобно, ткань болезненно терлась о чувствительную плоть, и несмотря на широту одеяния и темноту, ему было неловко; мысль о том, что кто-то увидит его и, что еще хуже, заметит порочное проявление похоти, нервировала. Шаги стали неровными, осторожными, чтобы хоть немного смягчить трение, причинявшее боль. Жар окутывал с такой силой, что прохладу улицы он чувствовал отстраненно, как будто отдельно от тела. Зачем он пришел к госпиталю, обогнув парадный вход и обойдя здание, сам не знал. Встал в одну из ниш между домами, так, чтобы его было не видно, и стал наблюдать, тяжело дыша сквозь стиснутые зубы, перебарывая захлестывающие волны желания, требующие прямо сейчас освободиться от душившей похоти; что именно хотел увидеть, еще не понял, но когда задняя дверь открылась, и из госпиталя вышли двое крупных мужчин, волоча за собой тяжелый большой мешок, замер. — Много там еще? — Еще столько же. — Блядство. Итачи прислушался; один из мужчин, бросив свой край мешка, сел на выступ, высотой подогнанный под телегу, и закурил, свесив ноги вниз; красная вспышка у лица слабо озарила немолодое, обрюзгшее лицо. — Двадцать за сегодня, значит, — голос было хорошо слышно, длинная пустая улица отлично доносила звук. — Больше, чем вчера. Думаешь, лекарша на самом деле ведьма? При ней за раз столько не умирало. Второй был моложе; ногой столкнув мешок вниз, гулко плюхнувшийся на землю с высоты выступа, он сел рядом с товарищем, забирая у него сигарету. — Может, и ведьма, — сплюнул тот, что старше. — Ты тут сколько, неделю уже? А я почти месяц. Каждый день этим занимаюсь. И эту видел каждый день — она вообще бессмертная. Прямо в палаты к этим… Один раз застукал ее тут, одну, рыдала она, как в припадке. Жалко, молодая такая, что ее в лекари понесло, не женское это дело. Сидела бы дома, своих малышей нянчила, а она… с этими. И кивнул на мешок, валявшийся у их ног. Итачи похолодел. Жар схлынул тяжелой волной от страшного осознания. Забрав у молодого остаток самокрутки, старый скомандовал, и они вдвоем спрыгнули к мешку, схватившись за дно и вытряхивая содержимое; в неровном свете из открытой двери очертания детских трупиков были похожи на тряпичных кукол, с мотающимися ручками и ножками. «— Детей жгут отдельно,» — далеким эхом раздался в голове ровный, тихий голос Сакуры, «— Их не отмаливают.» Дорога до собора была, как в тумане; почти ничего не чувствовал внутри, кроме огромной, сосущей пустоты таких масштабов, что всей любви Отца не хватило бы, чтобы ее заполнить; глаза пекло, рот кривило от несправедливости, свидетелем которой он стал. «После смерти их сваливают в кучу, друг на друга, и поджигают прямо так. Чтобы быстрее.» Знать со слов и видеть своими глазами — огромная разница. Можно представлять себе описанный словами другого кошмар, но достаточно увидеть, как обыденно относятся к смерти младенцев те, кто еженощно, под покровом темноты, выносят маленькие тела в мешке, как пищевые отходы, или как мусор — и ужас становится осязаемым уже от понимания, до чего выгорели эти люди, неспособные более воспринимать все близко к сердцу. У сострадания тоже есть предел.***
О том, чтобы отправиться спать, не могло быть и речи; его лихорадило. Стоило вернуться в стены собора, знакомые до каждой мелкой трещины, до потертой полировки на спинках скамей, до мельчайших стеклянных осколков мозаик в витражах под потолком и за алтарем, как искреннее желание помолиться за души погибших от Мора отступило под натиском другого, не менее искреннего, желания. Зараза под его кожей текла вместо крови, обжигая изнутри; он посмотрел на свои руки, сжатые в кулаки с такой силой, что проступили вены, и зло опустил их на алтарь, затем еще и еще, в бессильной ярости что-то изменить; алтарное полотно из шелка, расшитое вручную монахинями, защитило руки от шероховатой каменной поверхности алтаря, не дав разбить ладони в кровь. Его душило, он не мог дышать пропитанным миррой и ладаном воздухом в соборе, каждый глоток ранил легкие, сдавливая горло; в соборе всегда ночью горели сотни свечей, отражаясь в осколках цветных мозаик и рассыпаясь на тысячи разноцветных пятен; от неровных бликов образы Светлых оживали, двигались в отведенных им витражных окнах, и все пустые лица без черт мрачно взирали на него с высоты в несколько метров, осуждая. Они видели, что с ним творилось, но не желали помочь очиститься; будь на их ликах изображены глаза, в каждом взгляде сквозило бы презрение. Каждой клеткой кожи ощущал тяжесть сутаны, давящей на горло твердым воротником; распахнул его, вырвав белоснежную вставку и отбросив в сторону, будто именно она была повинна в его удушье. Запрокинул голову, мутным взором окидывая сонм Светлых над ним; они беззаботно творили на витражах, каждый создавая что-то свое, касаясь пухлыми руками своих созданий с любовью и трепетом; Итачи смотрел на эти прикосновения, видя в них больший смысл, чем вкладывал художник. И смысл был отнюдь не праведным. Коснулся пальцами креста у живота, крепко сжимая его в надежде, что святой символ освободит мысли от порочных видений; ничего, кроме холодной тяжести. Помощи не было ниоткуда. Светлые, как и Отец, были глухи к его молитвам, слетавшим с нечестивых губ, опять пересохших от вожделения, не направленного ни на кого конкретно — и на все сразу; даже шелк алтарного полотна под пальцами казался греховно приятным, ласкающим кожу ладони. Глаза пришлось закрыть, чтобы не видеть этого всепоглощающего осуждения, направленного на него; в пустом соборе его тихий вздох отразился чудовищно громким эхом, рокотом пронесшимся до самых дальних уголков; пламя свечей дрогнуло от силы звука. Сжав бедро свободной от креста ладонью, он впился пальцами в сутану так, что нога отозвалась глухой болью, но это не отрезвило, напротив — прикосновение так близко от средоточия похоти отключило стыд и совесть, и приоткрытые губы тронула легкая, едва заметная улыбка. Если Светлые хотят его осуждать, пускай. Пускай смотрят своими безликими, пустыми лицами без глаз, носов и ртов, пускай презирают в бессилии что-то изменить. Он медленно расстегнул несколько пуговиц на сутане, распахивая края и касаясь голой кожи на груди, тут же жадно отозвавшись на собственное прикосновение низким стоном, так же подхваченным соборным эхом. По шее, к ключице — первая похоть удовлетворила низменный позыв, теперь торопиться не было смысла; изголодавшееся по ласке и касаниям тело было чувствительным, реагируя, где бы он ни прикасался к себе — шея, ключицы, грудь, губы — приоткрыл один глаз, бросая вызов мозаикам над ним. Они вряд ли когда-то видели подобную… исповедь. А все было просто и старо, как мир — запретный плод сладок. Грех — сладок вдвойне. Ему не отмолить такое святотатство; но ведь Отец любит всех Своих детей, верно? Итачи всего лишь покажет Отцу, как сильно он любит Его в ответ. Его руки были везде, их было много, слишком много для одного Падре; они зарывались в волосы, скользили по шее, сплетались пальцами с его пальцами, бесстыже лезли в распахнутый ворот сутаны, веселя Итачи своей жадной наглостью; спускались ниже, лаская бедра и ноги, сжимали сквозь плотную ткань… И он закрыл глаза, отдаваясь без остатка вожделеющим его рукам, не ища больше никаких смыслов, кроме всепоглощающего, грязного, низменного удовольствия. Под куполом разносилось эхо; стены собора впитывали его стоны. Они звучали громче любых молитв.