***
Его бросают в застенок. В узкую темную камеру, где почти не пахнет мочой или рвотой. Во дворце и темница — не чета городским, и он слабо хмыкает. Солома несвежая, но сухая, и Кадзу опускается на пол, вжимается в стену плечом. Холодный камень бьет дрожью. Связанные за спиной руки немеют. Он закрывает глаза. Языком разбитой губы касается. Сглатывает. Не самая скверная участь. Не худшая из смертей. Не просто дело спасает, не случайный заказ, но — судьбы тех, кто сделались дороги его сердцу. О большем синоби нельзя и мечтать. Допрос шел как он ожидал. Но — не прошел, не закончился: скоро придут. Пока он один, стоит поспать. Сколько получится.***
Выходит мало. Приходят трое: один ждет у двери, двое бьют. Это тоже длится недолго. Только кажется, будто выбить из человека дух — просто. Бить кого-то — тяжелый труд. Стражники быстро устают, дышат сорванно и тяжело. Удары на выдохе: он делает выдох — тоже, расслабляется, как учили, прячет, насколько может, голову и живот. Старается, чтоб действие выглядело инстинктивным. Он не слышит собственных стонов. Их никогда не слышишь. Бьют небрежно, скорей для острастки. Уходят неторопливо. Значит, поверили. Он почти улыбается.***
Первый допрос, как правило, предварительный. На второй приглясят взглянуть главу дворцовой охраны — послушать историю складную. Посмотреть на работу среднего звена: разве что лицо чуть попортили, а так мы с ним, можно сказать, нежно — вон, даже зубы на месте. Ногти, господин, обратите внимание — никто не скажет, будто силой признание получили. Всего-то полдня прошло, а он шелковый да сговорчивый. Чисто работаем, вашими стараниями. Потому до второго допроса Кадзу снова дремлет. Нужно набраться сил: говорить придется изрядно, в чужой многословной манере. Он не должен выглядеть стоиком — это вызовет подозрения. Сломленный слуга, преступивший закон. Не шпион. Не синоби. Казнь, должно быть, назначат на утро. Последний рассвет: какая печаль сокрыта, когда знаешь, что он — последний. Какая удача. Он, кажется, все вернее понимает путь Масамунэ. Причудлива жизнь. Тот, конечно же, будет там. И она — в обход всех его просьб. Он бы желал иного, но не ему отнимать возможность проститься. У нее. У себя. Ему бы только глаза ее увидеть — хотя бы на миг. Прежде, чем шагнет в хрипящую тьму. Взглядом сказать, о чем губы всегда молчали. Когда в камеру снова заходят, он моргает против света. Пытается сесть; его поднимают под локти рывком. Плечи вспыхивают болью, и он кривит лицо. К его удивлению, его оставляют в камере. Только руки сковывают иначе: перед собой. Кадзу ждет, что они вернутся. Разум его выученно повторяет пути отхода. Это только со стороны кажется, будто выхода нет. Многое можно сделать, если вяжут вот так: уйти живым или мертвым. Прежде он так бы и сделал. Но не теперь. Теперь остается лишь ждать. Он ждет, считая дыхание и ток собственной крови — сотни обращаются в тысячи, но никто не приходит больше. Он остается один.***
Возможно, второй допрос отложили. Возможно, никто не хочет проводить пленника через полную процедуру — слишком много чести. Есть преступление и есть преступник. Остальное ясно. Возможно, что-то произошло. Там, во внешнем мире, где осталось сердце его. Не стоит, милая. Только не выдавай природы своей. Не ради меня. Уважать чужой выбор — порой самая тяжкая жертва, какой только требуют чувства. У нее хватит сил, он верит. Справится, выстоит. Клан поможет. Сатоши, Такао… увидят послание, узнают дворцовые сплетни. Масамунэ расспросят, тот объяснит. На нем вины нет, на Мэй… Против воли ее поступил, это ясно, как день. Никто не станет ее винить. Только она сама. Он знает, каково с таким жить. Но все же это жизнь. У Мэй иная судьба — светлее и выше; но он знает, видит в ней готовность последовать за ним почти до самого конца. До темных, непроницаемых вод, что качают тела в объятьях пеньковой петли. А дальше он пойдет один.***
Приходит рассвет. Кадзу распахивает сухие глаза: в темноте каменного мешка нет времени, но он провел в застенках недостаточно, чтобы сбить внутренний счет. Ему приносят воды. Бросают тряпицу: лицо утереть. Он кланяется, не приходится и притворяться. Разминает затекшие пальцы, растирает запястья, насколько хватает длины цепи. Последний раз, когда на нем были оковы, она явилась и подарила свободу. Теперь он пленен — вернее, чем когда-либо прежде. Нет прочнее оков, что вздеваешь на себя добровольно. Его ведут: по коридору и вверх. Иной дорогой, не той, что вчера. Свет ослепляет. Он щурится, отступает назад в неверии. На тесной площадке меж стен — столб и только. Ни помоста, ни… Оглядывается сквозь завесу спутанных темных волос: ждал голодной толпы, но свидетелей куда меньше. Опустив покаянно голову, молча ждет приговора. Двадцать ударов. Одежды ронина белеют напротив. Он улыбается, печальной и скорбной улыбкой. За плечом его — хмурая Сино-Одори. Кивает с тайным значением. Уговорилась с его палачом, понимает Кадзу. Взгляд переводит. Она заступила напротив, в первом ряду. Бледная, нежная, точно легкий утренний сон. Как ты сумела?.. Смерть от меня отвела, лисичка. Я думал, придет — у нее будут твои глаза. А ты ее обыграла. Хитрая. Угол рта дергает судорога. Не знает, что хуже — чтобы она смотрела в его лицо, пока… Или — не видеть ее никогда. Свист бамбука в жестокой руке. Первый удар. Первая боль. Он уходит вглубь, как учили. Он не здесь. Боль проходит через него и дальше, где его нет. Наплывает волнами, голодная, белая, жарко кусает бока и плечи. Топит, тянет на дно. Он плывет. Вниз по реке. Туда, где покой. Где в тихое озеро смотрится небольшой дом. На террасе — циновки и чайный набор. Поют птицы. Свист и удар. Птицы смолкают. Руки ее, тонкие белые руки, разливают пиалами горький чай. У чая привкус железа. Удар. Под сухими закрытыми веками жгутся зимние звезды. Он держит в кольце рук самое дорогое, что только дарила судьба. Обещает не отпускать. Никогда — вслух. Свист. Молчание — высшая добродетель. Говорливым в его ремесле нет места. Их участь — полыни горше. Удар. Ее сердце бьется так быстро. Как и его. Словно наперегонки — кипит под белой кожей красная кровь. Его руки связаны, он знает: многое можно сделать. У самого горла — тонкое острие ножа. И он позволяет ей, в ту ночь понимая: живым не уйти. Удар. Он теряет им счет. Ни к чему. Иное считает — как она танцует под мерный неслышимый ритм. Веер расцветает в ее руке, стальным всполохом опадает. Она улыбается. Глядит на него: с затаенной гордостью, смешливыми темными глазами. Удар. Глаза ее напротив, на белом лице — угли на свежем снегу. Тревожные, жаркие, полные непролитых слез. Ноги ему непослушны, и он напрягает живот и спину. Лучше вынести лишнюю боль стоя, чем терпеть ее на коленях. Мэй не отводит глаз. Удар. Лисичка. Среди людей она одичала, говорит Сино-Одори, но лис-с-сичка никогда не явит тебе своей истинной формы… если ты будешь смотреть, как ты смотриш-шь. Как я смотрю?.. Ты знаешь, как. Нельзя так смотреть. Ты не должен был на нее с-смотреть. Удар. Он смотрит. Не в силах сдержаться, как не в силах разжать окостеневшие пальцы. В чайном взгляде ее плывут зимние звезды. И все, что меж ними не сказано вслух. Он размыкает разбитые губы, но даже последний удар не в силах сорвать с них и звука. Он снова немеет. В словах нет нужды — он готов был отдать много больше. Темные воды смыкаются над его головой, а когда отступают — Кадзу видит ее лицо. Читает в нем: облегченье и страх, и надежду. Ему, кажется, нельзя смотреть прямо, — но он смотрит, не смыкая тяжелых век. Мэй поит его из своих рук, как когда-то давно, словно бы тысячи лет назад, у тракта. Куда это нас привело, рассеянно думает он сквозь нарастающий жар. Приникает немыми губами к прохладе ее руки, украшенной серебром. Куда бы ни привело, мерцают ее глаза. Ты не один.