ID работы: 10594646

Добыча для охотника

Гет
R
Завершён
1225
автор
Размер:
383 страницы, 38 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
1225 Нравится 659 Отзывы 279 В сборник Скачать

Акт II. 11. Терапия.

Настройки текста

Ему показалось, что он раздвоился, раскололся пополам и одна его половина была горячей как огонь, а другая холодной как лед, одна была нежной, другая — жестокой, одна трепетной, другая — твердой как камень. И каждая половина его раздвоившегося «я» старалась уничтожить другую. — Рей Брэдбери.

Страх и страсть начинаются одинаково. И мало кто действительно обращает на это внимание. Всю ночь мне снились колючая проволока, ружья, Содом и Гоморра, рельсовые дороги, сто лет одиночества, церковные витражи и могилы, которые я всё раскапывала голыми руками, не в силах понять, кто в них лежит из-за тронутого гниением лица. Можно было бы списать всё на волнение, я словно снова была первоклассницей перед первым звонком. На деле всё оказалось куда прозаичнее и банальнее, как утро среды. С прошлого раза в пентхаусе в срочном порядке выросла нормальная жизнь (или её подобие): диван с тёмной обивкой, отделённый от кресла напротив столом с камином, встроенным прямо в столешницу. Стеклянные стенки должны были обезопасить от пламени, но мне казалось, будто кто-то напутал предназначение аквариума и сунул туда горящие головёшки. — Вот, пейте, — высыпав из банки парочку таблеток, я сунула их в ладонь Разумовскому. — Что это? У него в руке длинные жёлтоватые пилюли походили на дохлых пчёл. Так можно было представить, что толпа внизу — Гринпис. — Просто успокоительное. Так будет легче. — А нельзя обойтись без таблеток? Мы ещё даже не начали, а я уже стояла над ним, как строгий надзиратель. Всё это в сущности показывало, что не только ему непривычно. — Кто из нас двоих доктор? — ляпнула я, не подумав. Какой-то миг мы неловко переглядывались, пока я не бросила: — Пейте и не спорьте. По всем канонам я должна была сидеть в кресле напротив, но делящая нас столешница мне не нравилась, так что, недолго думая, я пересела на край дивана, отложив в сторону разбросанные тут и там упаковки от батончиков и коробки от пиццы. Разложила вокруг всё, что принесла — папку с делом, свой блокнот, телефон. Среди всего этого дневник в чёрной обложке казался не то оберегом, не то Некрономиконом. Разумовский упёрся спиной в угол дивана, подтянув к себе ноги. Ровно так же, как в той клинике. — Не возражаете, если я буду записывать? Я кивнула на телефонный диктофон, он сразу оживился. — Это обязательно? Мой вздох упал сверху, как лезвие в и без того натянутом воздухе. Я нервно потёрла переносицу. — Слушайте, если вы будете ставить под вопрос любое моё решение — мы никуда не продвинемся, — видя, что это не сильно его убеждает, добавила: — Терапия не ограничивается одними только встречами: ни для пациента, ни для врача. Что-то может остаться незамеченным, упущенным. Я планировала разбирать записи с диктофона дома, выжимать из них всё в мои сиротские ночи, но кроме того у меня всё ещё оставался интерес куда более важный. Если мне снова придётся идти за помощью к доктору Рубинштейну, то хотя бы не с пустыми руками. — Если это правда так необходимо, пусть Марго записывает. На экране мгновенно возникла знакомая голова с вопросом: «Мне начать запись?». Я посмотрела на неё, потом на своё отражение в стекле огненного аквариума на столике. И, наконец, дошла до такого простого вопроса: — Вы мне не доверяете? — Дело не в вас, — сразу же отозвался он. Иначе зачем было меня звать? — Марго отправит вам всё через сеть «Вместе» — так информация будет в большей безопасности. Идёт? На самом деле это вопрос контроля. Марго только терпеливо ждала, хлопая большими глазами, как настоящий человек и даже небрежным жестом убрала белую прядь за ухо. От этого мне на миг стало не по себе. Она лишь копия с чего-то, что не существует в реальной жизни. Симулякр. Призрак. — Ладно, — на выдохе согласилась я. — Если вам так спокойнее. — Требуется ли запись с видеокамер? — поинтересовалась Марго. — Достаточно будет звука. Но она будто меня не услышала. Так ведут себя дети: мать запрещает, они идут спрашивать к отцу. — Сергей? — Делай, что говорит доктор Лилич. — Запись начата, — тут же сообщили мне. «Доктор Лилич» звучало как-то неправильно, будто отбрасывало меня в ту бледно-зелёную комнату, которая давно сгорела. Едва подумав об этом, я вдруг мысленно ужаснулась тому, как много на самом деле вокруг Разумовского копий. Картин, друзей, детских желаний. И даже его психотерапевт оказался просто копией. Версией того, которого не существует. Выходит, я такой же призрак. И работа призрака в том, чтобы напоминать о травме. — Начнём с теста Роршаха? — криво усмехнулся он, пока я вынимала из папки разноразмерные листы. Дурацкий стереотип. — Нет, это ни к чему. Я вытащила копию средневековой гравюры с человеком в птичьей маске. Визуальность должна была подстегнуть воображение, на которое я надеялась больше всего. — Можете сказать, когда он появился? — Он был всегда, сколько я себя помню, — нервно теребя в пальцах тонкую резинку для волос, он отвернулся, глядя в окно. Я соскользнула с этого ответа, как если бы он вообще ничего не говорил. Лучше бы он вообще ничего не говорил. Отсутствие ответа — уже ответ. Но это были слишком расплывчатые слова. Его профиль сливался с такой же рыжеволосой Венерой позади, и я поняла, что теряю контроль толком его не заполучив. — Я некорректно задала вопрос. Давайте начнём с птиц, — вторая картинка, рисунок из блокнота Олега, легла на подушки поверх гравюры. — Почему именно они? В любом образе можно было найти что-то прекрасное и что-то устрашающее. Мне было интересно, к чему обратится он. Разумовский помолчал, потом встал и пошёл к окну. Одна часть его тела оказалась подсвечена вечерним светом, другая же оставалась в тени. Почти доктор Джекилл и мистер Хайд. — Они свободны, могут лететь куда хотят. К тому же с высоты птичьего полёта всё выглядит совсем иначе. Расплавленная медь лилась на крыши, наполняла улицы, как артерии, и отсюда казалось, будто город снова полыхает. В углу покоился телескоп, направленный вдаль, и солнце, отражаясь в его линзе, бросало на потолок солнечного зайчика. — Расскажите о каком-нибудь воспоминании, связанном с птицами. — У меня была ворона с пребитым крылом. Я выхаживал её всю зиму, а весной надо было её отпустить. — И? — ручка в моих пальцах замерла над бумагой. Я подняла глаза, он на меня не смотрел. Только куда-то за горизонт, по направлению к приюту. Это только у ракушек защитная реакция трансформирует угрозу в нечто прекрасное. — Я не смог, — прозвучал, наконец, ответ после продолжительного молчания. — Мне казалось, она потеряется или погибнет. Я был за неё в ответе. На деле, это человеческий магнетизм. И стоило мне об этом подумать, как вдруг я поняла — это две крайности одной и той же паталогии. И тот, кто отталкивает и тот, кто притягивает, делают это от боязни отпускать, быть брошенным, болтаться в одиноких буднях на манер трупа медузы. Один кричит «пошёл вон!», другой «я тебя не отпущу!», но суть одна. Но хуже всего, что я знала того, кто отталкивал. Я видела его во всех отражениях. — Можете вспомнить, когда впервые появляются чумные доктора как образ? — Из книги про Джованни Висконти. Миланский архиепископ четырнадцатого века, — видя, что мне ни о чём это не говорит, он спросил: — Когда в Италию пришла чума, знаете, что он приказал делать? — Никогда не интересовалась. — Как только в каком-нибудь доме обнаруживали больного — дом сразу же заколачивали вместе со всеми жильцами и жгли, не разбираясь, кто здоров, а кто нет. Я едва заметно изогнула бровь, занесла это в блокнот. — Весьма драконовские меры. — Обычные правила не действуют в таких условиях. Начнись сейчас эпидемия, думаете, вы бы не отказались от человеческих прав ради высшей цели? Я поняла, что он пытается перевести свет софитов на меня, а сам отступить в темноту и потому спросила: — А вы? — Если это вопрос всеобщего блага. Темнота то приливала к скулам и глазам, вычерчивая линии так, что лицо Разумовского казалось лицом трупа с заострившися чертами, то снова уходила прочь. И дело было даже не в переменном солнечном свете, набегавшем на пентхаус. — Появление чумных докторов всегда означало смерть, но они являлись, чтобы помочь. Мне кажется, это что-то вроде ангела. — Ангела? Так начался спуск в глубокий-глубокий колодец психики, голоса в нём становились всё более гулкими, а силуэты всё более расплывчатыми. Он отошёл от окна, возвращаясь к дивану. — Вы знаете, как выглядит настоящий ангел? Они не похожи на них, — он кивнул на крылатых людей по правую руку от Венеры. — Они вообще ни на что не похожи. Подушки прогнулись под весом, я почувствовала еле заметное колебание пружин внутри дивана. А потом голосом, с которым можно было бы одинаково заключать многомиллионные сделки и разбивать череп о тротуарную плитку, Разумовский закончил: — Настоящий ангел кошмарен. Он должен вселять ужас ради спасения. Он топтался на пороге отрицания, стряхивая с обуви крепкие твёрдые оправдания, как снег. Ведь это удобно — назвать себя спасителем. Придумал ли это Чумной Доктор или сам Разумовский, но вариант однозначно очень умный, нельзя было не признать этого за ними. Кто посмеет спорить с высшими целями, особенно если они ещё и благие? Люди веками оправдывали свои кровавые бани таким универсальным способом и никто не задавал вопросов. Стоит ли говорить, как легко такие оправдания приживаются внутри себя самого. — А если кто-то не хочет быть спасённым? — я не могла не спросить, хотя это и отдавало слегка непрофессионализмом. — Что насчёт свободы выбора? Ещё больше, чем некомпетентностью, это отдавало чем-то, с привкусом песка или речного ила. На кончике у меня вертелся совсем другой вопрос. Не о том, почему он рассказывает всё это, но о том, почему именно мне? Почему так уверен, что я пойму эти рассказы о высшей цели, о спасителях и спасённых? — Свобода — это не только благо, но и проклятье. Вопреки тому, что все они говорят, «Вместе» дала людям свободу слова, и не вина создателя, если кто-то использует её во зло. Создателя. Звучит идеально, многозначительно, особенно в контексте разговора о своеволии. Разумовский не только меня водил запутанными тропами, но и сам бодро шагал по ним впереди. Я внимательно взглянула на него поверх блокнота. Одна нога согнута, поставлена на диван, другая спущена вниз. Руки раскинуты на спинку. Совсем не то же самое, что в начале беседы. В таком состоянии шанс на воспламенение был выше. Я вырвала листок и протянула ему. — Сложите мне что-нибудь. — Что? — Что угодно. Это немного сбило спесь. Он замялся, но не рискнул снова ставить под сомнение мои слова. Я помолчала, наблюдая за его руками. Движения медленные, почти аутичные, но ловкие — он знал, что будет делать ещё до того, как начал. — Когда вы не отпустили свою ворону, что вы почувствовали после? — Вину. В записях Олега не было никаких ворон, по крайней мере настоящих. Мне нужно было нащупать корень, как в собственном сне я раскапывала могилы, впрочем, зная, что они, скорее всего, окажутся пусты, потому что мёртвые покинули их и бродят призраками меж живых. — А когда те трое мальчиков погибли в пожаре? — Какие трое мальчиков? Рука еле заметно дёрнулась. Я бы не обратила внимание, если бы бумага не хрустнула жалобно. — Вы знаете, какие. Вытащив копию вырезки из газеты двадцатилетней давности, я положила её прямо перед ним, заставив скользнуть взглядом выше от бумаги. Монохромные лица погибших детей в ряд, как на могильных камнях. Чёрные провалы глаз, жирно обведённые головы и тонкие шеи — черепа надетые на частокол. — Думаете, я вру? Голос у Разумовского задрожал. Он прочистил горло. Его пугал сам оттенок следствия, который приобрела ситуация. Я вцепилась в этот страх обеими руками, понимая — вот оно. — Думаю, что вы вытеснили это воспоминание, так как оно было связано с вашей тенью. И это произошло ровно в тот момент, когда полиция начала расследовать это дело. На дне раскрытой коробки из-под пиццы застывал кетчуп пятнами бутафорской крови, в которых — подгоревшие корки круга. Переломный момент. Помнит или нет — всё равно, важно, что не хотел бы помнить и это было ясно. Но ведь это и есть то самое хвалёное спасение — ангельский ужас ради благой цели. И он предпочёл от него отвернуться, спрятаться так же, как сейчас прятал от меня взгляд, не поднимая лица, будто провинившийся мальчишка. — Они постоянно издевались над слабыми, сильных тронуть не смели, — так рвано, словно азбукой Морзе с провалами пробелов и словами-точками, на которые интонацией давят сильнее, чем нужно. — Я пробовал решить всё мирно, пожаловаться взрослым, но никто не слушал. Так же как и сейчас всем плевать. Лист бумаги захрустел свежим настом, когда он резко смял его в кулаке. Действие инстинктивное, защитное. Тот, второй, был готов драться, раз бежать тут было некуда. Я поняла, что если сейчас передавлю болевую точку хоть немного больше допустимого, агрессия запросто расценит меня, как угрозу. — Всё в порядке, возьмите ещё один, — отозвалась я тихо, протягивая новый лист. — Можете вспомнить то чувство, когда вы смотрели на огонь? Что это было? Торжество справедливости? Нужно было говорить спокойно, не дёргаясь и не обвиняя. В сущности ничем не отличается от взаимодействия с большим зверем. Мне ужасно не хватало опыта, я шла на слух, ориентируясь на чужое сбивчивое дыхание, шорох бумаги. Он кивнул еле заметно, и упавшие на лоб волосы почти полностью спрятали его лицо. — Что изменилось потом? Мертворожденный незаконченный журавль из смятого листа закатился под подушку. Его место в руках уже занимал другой — лучше, чище, правильнее. — Полицейский, который расследовал это дело, был добр ко мне. Сказал, у него был сын такого же возраста. Идя сюда, я даже не надеялась продвинуться далеко, но для первого раза это был значительный шаг. — И это была уже не вина, но стыд. — По-моему, это одно и то же. — Нет, — я покачала головой. — Вина даёт шанс, а чувство стыда поражает, как и чума. Разница принципиальна: «я поступил плохо» и «я плохой человек». Не зря говорят, что хочется «провалиться под землю от стыда». Туда, вниз, к мёртвым, под слои почвы, лишь бы не видеть чужих осуждающих глаз. Провалиться туда же, откуда выходят наши тени — всё, что маркируется как недопустимое, неприемлимое. Виновный платит цену и становится свободен. Стыдящийся — обречён. — Оно очень «общественное»: вы убили этих мальчиков, но не испытывали стыда, пока об этом не узнали другие люди. Вам казалось, что вы поступили правильно, справедливо, пока ваша справедливость не вступила в конфликт с общественной. Полагаю, это и был первый раз, когда он появился, да? Когда вы сделали то, что обществом было расценено как опасное и неприемлимое. Чем больше я говорила, чем свободнее рубила слова — «убили», «справедливо» — тем больше лицо у него непроизвольно искажалось, словно от какой-то тупой боли, источник которой он никак не мог обнаружить. С позиции доктора Лилич я ликовала, с позиции Алисы мне просто хотелось… — Может быть. Я не знаю. Не помню, — незаконченные обрывки мыслей. — Почему? Словно мальчик спрашивал почему пожар — от спичек. — Потому что Чумной Доктор — это всё, что вам ненавистно и всё, чем вы желаете обладать. Когда вина сменилась на стыд, тогда и он и появился. Между смертью вороны и смертью тех мальчиков — огромная пропасть без дна, наполненная ненавистью к себе, неуверенностью, недолюбленностью. Ты преодолеваешь эту пропасть, теряя по дороге жалкие крупицы самооценки, спотыкаясь о колкие слова, презрительные взгляды, насмешки и все «они сильнее, красивее, умнее, быстрее и, в конце концов, лучше меня». Я знала, что это такое лучше всего на свете, только с изнанки. Родители кружились вокруг меня в моменты, когда таскали по конкурсам, кружкам и пробам. А потом на каждый отказ комиссий они реагировали так, будто всё вокруг идиоты, а я д’Артаньян. Два этих факта породили такого монстра, что Минотавр — просто ласковый телёнок. Подумав об этом, я уже знала, что скажет Разумовский. — Мне нечего стыдиться, я лишь хотел, чтобы люди были счастливее, чтобы они жили лучше. Маленький журавль крутился в его пальцах. Когда-то и я хотела, чтобы люди были счастливее. Не все, но хоть кто-то. — И вы во многом преуспели, — я развела руки, будто пыталась охватить всю башню. — Ничего из этого не существовало бы без Чумного Доктора. И это ещё раз доказывало, что его нельзя просто вырезать, выбросить. Он не воображаемый друг, не злой дух и не злокачественная опухоль. Мы имели дело с противоречием, полутонами, с театром теней и призраков. Но хорошая новость была в том, что всё в мире соткано из противоречий. Эта мысль придавала мне храбрости. — Тогда почему все они меня ненавидят? У меня с языка едва не сорвалось непрофессиональное «Не все», застыло на губах, забилось в трещинки. Я примяла его краем зубов. — Потому что вы совершили зло и они боятся, что оно повторится, — всё тот же страх тёмного леса, он рассеется с первыми лучами, нужно лишь, чтобы взошло солнце. — Но знающий неуязвим. Сквозь свет приютской крыши, сквозь строчки в дневнике, сквозь птиц на цилиндре, сквозь филантропию и темноту защищавшего меня от взрыва плаща я знала самое главное. Разумовский мог быть просто хорошим человеком — не вопреки тому, что произошло, но потому, что это произошло. Чем сильнее сгущается мрак, тем ярче горит огонь. — Не чумные доктора жгли дома со здоровыми, это делал правитель Милана, они же лечили больных, — я убрала свои бумаги и вещи, а сама придвинулась ближе. — «Ты должен сделать добро из зла, потому что его больше не из чего сделать». — Стругацкие? — Нет, Уоррен. Ответила с явно сворованной у кого-то лёгкостью, потому что я так не умею. Не умею быть ласковой, милой, простой и удобной, не умею приживаться, бескорыстно влюбляться, не требуя ничего взамен. Спотыкаюсь о собственную планку, вхожу в чужую жизнь, как пьяная, через окно, а не через дверь. Забираю себе всё — время, силы — и, в конце концов, ненавижу себя за стыд и стыжусь своей ненависти. Поэтому мне так нравится свет — без глупой привязки к наивности, к историям о мотыльках, летящим к своей гибели, нет. Всё просто: на его фоне я — божий одуванчик. И ощущается это иначе. Олег был про вспоротые веки, горячий шёпот у виска, про все эти «и я их убил» покойнее пульса трупа, про горечь и порванные жилы. Его нельзя было загнать в угол, потому что он сразу начинал кусаться. Я тянула к нему руки, кричала в случившиеся дождями встречи, мол, люби меня, только не бросай. Так, как бросал ради своего друга, который теперь смотрит на меня осоловелыми глазами. И я всё-таки сижу выше, хоть и приходится чуть запрокидывать голову, чтобы видеть бледное лицо Разумовского. Эти светлые глаза — холоднее любого ноябрьского льда — не глаза Минотавра, не пикассовский бык с «Герники», только жертвенный агнец, если угодно. Но чернота расширяющихся зрачков жрёт радужку, чернота погребает меня, как тёмный вулканический песок, я по шею в нём и не могу пошевелиться. Кажется, он цепляется за одну мысль почти одновременно со мной. Страх и страсть начинаются одинаково. Мы оба — жертвы. Выброшенные на пустой берег после бури, застывшие в безжизненно-сером воздухе, в болезненных закатах, вроде этого. Он знал, как много на мне чужих привязанностей, а я знала, как много на нём моих надежд на искупление. И обоим нам было так странно и неуютно, что мы были так тяжело нелюбимы и в конце концов, оказались в одной комнате. На одном диване. В одном пространстве для дыхания. Почти соприкасаясь коленями. Я облизала пересохшие губы. Телефон под моим бедром завибрировал, напоминая, что за пределами этого пентхауса ещё существует жизнь. Я отодвинулась, взглянула на экран. Начальник требовал, чтоб я приехала. — На сегодня хватит, — в любом случае и этого для первой встречи было много. Я протянула Разумовскому блокнот его друга. — Вот, тут остались пустые страницы. Я хочу, чтобы вы записывали сюда всё, что говорит и думает Чумной Доктор. Только честно. Он было коснулся обложки, потянул её из моих рук, но я не разжала пальцев. Мы смотрели друг на друга, серьёзные, как из боевиков, с разметавшимися мыслями и каждый по своему подавленный. — Помните, как врач я не могу вас осуждать, что бы вы не написали и не сказали, — напоследок предостерегла я. — А как человек? — Как человек, я не имею на это права. Потому что как человек я просто дерьмо. Хорошая губка для чужих растёкшихся теней, ведь нельзя же испачкать грязь.

***

В этом можно было бы усмотреть уязвимость: в радиальных белых кругах под опущенными веками, в комкающейся на манер пыли по углам тишине и в обнажённых до пояса участках кожи. Но звери спят обманчиво тихо, на деле же — всегда настороже. Она знает, поэтому тянет руки только бережно. У неё кожа тонкая, как тюль, обтягивает ничем не примечательный скелет, у него кожа выглядит пуленепробиваемой, но каждый отпечатанный на подушечках её пальцев шрам тому красочное опровержение. — Что ты делаешь? Голос хриплый со сна. Похож на грудное рычание или просто ворчание. Чёрт его разберёт. Она пересчитала — все на месте, ни одного нового. Ей это важно, ей это льстит. Ведь домашние псы не приходят с разорванными боками, они спят на подстилках и лижут руки хозяевам. — Я все их выучила, — улыбается она, положив голову на подставку руки. — Готова отвечать, профессор Волков. Он издаёт неопределённое «угу», даже не открывая глаз: ему это не нужно, чтобы видеть её лицо. Можно даже сказать, оно трогательное ровно настолько, чтобы дотянуться пальцами до медленно поднимающейся и опускающейся груди и перечислить. Круг шрама чуть ниже правой ключицы — Глок, 9 миллиметров, бьёт с немецкой педантичностью своих создателей. Между девятым и десятым ребром — российский КОРД, 5,45 миллиметров. Ребро тогда треснуло. В районе печени привет от американских друзей калибром 12,7 — у снайпера был приказ ранить, не убить. Выше — отметка на память от террористов с их «Синим дьяволом»: кинжал для скрытого ношения не был заметен, пока не оказался чуть восточнее сердца. — А это… — останавливается на еле заметном рубце на стыке шеи и плеча. — Не узнаю лезвие. — Потому что это не лезвие, а осколок. Не шрапнель, это точно. Удар был не глубоким, словно наносящий его резко передумал. Это шрам защиты, бунта, отчаяния, но не битвы за жизнь. — Ты не рассказывал. — Рассказывал, ты просто опять не слушала. — Не правда, — кривит лицо. Его спокойный тон щиплет ей щёки, будто морозом обдаёт. Он молчит, и всё эти несказанные слова сыпятся в складки простыни. Она садится, подобрав ноги, завернувшись в одеяло — один в один скромная монахиня. — Он пытался порезать себе вены. Я не дал. Иногда кажется, словно они в дурацком нуарном кино про шпионов. Нет никаких имён, только гофрированные тени и много, очень много воды. Она, конечно, мнит себя la femme fatale — алые отпечатки помады на обратной стороне его застёгнутого под горло воротника как размашистая подпись. — А-а, теперь понятно, почему я не слушала, — бесцеремонно закатывает глаза так далеко, что глазные яблоки уже почти сделали полный оборот вокруг своей оси. — Ты можешь хотя бы в моей постели не упоминать своего дружка? Пальцы нервно простукивают ритм раздражения на коленке: ткань жрёт звук, но ему всё равно резонирует. У хищников просто хороший слух. — Ты спросила — я ответил. Ждала другого. Одеяло соскальзывает и обнажённое плечо балансирует на грани едва уловимой пристойности. Провоцирует, мол, смотри, как удобно вцепится сюда зубами. — Короче, это не считается. Остальное я ответила правильно, — она наклоняется за похвалой и поцелуями, которые способны стереть третьего человека из пространства между ними. — Я умничка? Падающие ему на лицо чужие волосы обдают запахом не то цветочного шампуня, не то илистого дна, не то просто крови. У неё так всегда — отодрать запёкшуюся корку на едва зажившей болячке, а потом корить себя и ласково дуть на ранку, рисовать зелёнкой сердечки. — Да, если сделаешь завтрак. Она угрожающе щурится на все его завтраки. — Ну ты и сволочь, Волков. Просто так, потому что ей нравится скалить свои керамические зубки. Они хорошо сочетаются с водянистыми рыбьими глазами, когда она выплакивает очередную истерику или морщинкой на переносице, когда она кривит губы на бытовые в общем-то вещи. — Увидимся завтра? — сглаживает углы не ради вежливости. Ради света, какой есть там, внутри. Он чертовски хорош в распознавании огня: лёгкого пламени свечи, полыхающего лесного пожара, греющего закоченевшие пальцы домашнего очага. Она садится на край и передёргивает голыми плечами, одеяло падает. Горная цепь позвонков выступает и легко прощупывается мозолистыми пальцами. — Даже не знаю, — выворачивается от чужого прикосновения жестом, выговаривающим «руками не трогать». Как табличка в музее перед мраморной статуей Девы Марии. — Девочки из терапии звали встретиться. Да и Пашке обещала. Он уже неделю ходит вокруг меня, как потерянный щенок. Ему стоило с самого начала понять, что там свет только костровой, первобытный, вулканический. Свет языческих богов, которым не нужна ваша куцая смертная любовь. Им нужно, чтобы их превозносили. — Пашке? — перетирает между зубов сухим песком. Никакой он не «Пашка»: как минимум Павел Вячеславович, а как максимум господин прокурор. Его имя она никогда не сокращает, чаще вообще обходится одной фамилией, словно ей нравится напоминать самой себе, кто подле. — Не дуйся, — колкий ядовитый взгляд через плечо. — У тебя же будет куча времени, чтобы провести его со своим драгоценным Серëжей. Это нарочно произнесено так, что почти анафеме подобно. В серых буднях они живут по разные стороны баррикад, в разных концах города и в разных мирах, вращающихся в разных галактиках. Ничего удивительного, что его друг для неё может выглядеть пришельцем. Но он прекрасно знает, что дело не только в этом. — Я всё никак не пойму… ты что, ревнуешь? Её глаза мгновенно суживаются — опасный знак. Языческим богам и особенно богиням нужны жертвы, молитвы, им нужны праздники и песни и вся ваша жизнь в конце концов. И полбеды если бы она всё-таки это признала. — Ты ему не отец, а он большой мальчик, вот и всё. Трель телефона проскакивает разрядом. Короткое «Что случилось?», а за ним решительное «Уже еду». Тренировочный свисток, команда «место». Она со вздохом едва ли не оскорблённым отворачивается и идёт собирать вещи, натягивая их на себя с видом девочки, играющей в бумажную «одень крошку Алису»: вырежи ей платье, вырежи причёску и туфли. А как закончишь, вырежи ей сердце и брось в Фонтанку. — У тебя есть друзья, твой «Пашка», а у него кроме меня никого. На фоне входной двери оправдания неуместны. Ей кажется, он хотел добавить «и у меня кроме него». — Слушай… — она приближается вплотную, будто обнять на прощание, но объятия в той же зоне личного пространства, что и удар под дых. — А может нам его третьим позвать? Лукавый насмешливый тон наталкивается на самое постное лицо из возможных. — Мне пора. Наступил ведь на иголку. Идти дальше неприятно, вытащить больно. — Ой, да я же пошутила, — но шутки вылетают на лестничную клетку и выглядят ещё более жалкими на фоне треснувшего лака на перилах. — Да брось! Олег! Он больше не оборачивается, зная, что она всё равно непременно пометит это как пренебрежение, разрушающее тонкую душевную организацию. Было бы что разрушать.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.