Смысл
28 апреля 2021 г., 23:49
Ему нравились дороги. Нравилось забираться на переднее сидение, когда Гоголь гнал их трейлер вперёд, и, выкрутив колёсико громкости на полную, перебивал музыку из динамиков собственными шутками, нравилось, когда музыка замолкала и они ехали в тишине, а капли дождя стучали по лобовому стеклу и уносились вверх от скорости, оставляя после себя сотни маленьких размытых борозд, нравилось поднимать колени к груди и вжиматься лбом в холодное стекло, наблюдать за проплывающем снаружи пространством.
Дороги — бесконечное количество возможностей, переплетений поворотов, новых линий развития событий в привычном укладе их дней. Новых остановок, пейзажей и людей. Всё это выбиралось случайно, всё менялось каждый вечер.
Неизменным оставалось только одно: общество друг друга.
Каждый день, вне зависимости от того, как менялось пространство вокруг, время и погода, они сидели один на один поздно ночью, отогревались горячим чаем и делили ужин. Гоголь шутил, смеялся постоянно и много, глядел на него из-под светлых ресниц, и, кажется, всё ещё переживал из-за прошлого раза. Впрочем, вполне успешно скрывал всё это за прежней улыбкой.
Сигма тоже переживал. Не то чтобы из-за прошедшего, нет, хотя оно осело на сердце неприятным осадком, тянущей болью, если о нём вспомнить, но в общем-то не имело особого значения: он не злился и не испытывал неловкости, он, от природы эмпатичный, всегда мог разглядеть невидимые нити в реальности — причины и мотивы, уловить ответы, пришедшие из прошлого, всё то, что заменяло слова и отпускало необходимость испытывать лишние эмоции.
Но он переживал из-за Гоголя.
Потому что уже тогда, в вечер после, после суток, проведённых в своих мыслях и догадках, смутное ощущение, на самом деле не оставляющее его с первого дня их с Колей общения, вдруг приобрело вполне чёткие границы, и чем больше он смотрел, тем объёмнее оно становилось. Большую важность приобретало.
Пусть он и не хотел этого.
Не хотел в последние свои дни брать на себя ответственность, новое дело, тяжёлое, перебивающее дыхание ощущение: он не успевает. Не успевает, хотя должен, хочет что-то сделать, но у него совсем не остаётся времени.
Не хотел искать смысл, пытаться продлить всё не хотел.
Не хотел он пресловутую причину жить.
Но уже ничего не мог поделать. И всё это он получил в подарок вместе с их первым поцелуем в ту ночь, с горячим языком, соскользнувшим в его рот, с тонкими пальцами, испуганно сомкнутыми на его предплечье. Он получил это, потому что ответил.
И смысл доживать, нет, жить, нашёлся так скоро.
Потому что Николай Гоголь вздрагивал от резких звуков, он просыпался посреди ночи с перебитым сиплым дыханием и подолгу не мог заснуть, потому что всегда готов к ссорам или удару. Этого не замечаешь сразу, оно проскальзывает временами в личном общении, пробивается сквозь нервные улыбки и жесты, оно — как эхо прошлого, временами возвращающиеся в опасливых взглядах и постоянных извинениях. Эфемерном неясном страхе. Постоянной фоновой тревоге.
Сигма замечал в Гоголе слишком много подобного с начала их пути, складывал бережно за пределами сознания и оставлял на потом, не спеша делать выводы, собирал все их моменты, все его слова, всё происходящее, чтобы прийти в итоге к реальности такой, какой она была на самом деле: в ней Николай Гоголь бился как птица с переломанными крыльями, натыкался на невидимые, возведённые Фёдором стены, и ранил себя ещё больше, уверенный в том, что стен нет, а все повреждения — не более, чем плод воображения.
Сигма, может, и готов был поверить в то, что всё это — плод его воспалённой больной фантазии, подсознательное желание зацепиться за что-то в реальности, найти опору и последний шанс на искупление. Только вот реальность за короткую неделю столько раз доказывала обратное: вот Николай Гоголь сдавленно смеётся, уверяет его в том, что красивейший фокус, по сути, не его заслуга, а выдумка ничего не стоит, ему ведь не привыкать, так, пустяки. Вот испуганно вскидывает голову, замирает на секунду и рассыпается в извинениях из-за какой-то разбитой кружки, которая даже не нравилась Сигме, и шатается за ним с подобным ещё полдня, прикрывает всё смехом, но в глазах плещется волнение. Вот насаживается резко и рвано, причиняет себе боль в попытке угодить ему непонятно в чём. Вот — рассказывает о предполагаемом маршруте, спрашивает о каждой точке, а потом оправдывается из-за неожиданных отклонений в их пути, хотя Сигме, в общем-то и дела нет: он не контролирует передвижения. Он вообще не представляет возможности его контролировать.
Только вот Гоголь — как собака, ожидающая удара за каждый проступок. Характер яркий, хаотичный, временами прорывается наружу, позволяет ему жить как хочется на короткий миг прежде чем он вспомнит о том, что за этим неизменно следует наказание.
Так что Сигма знал, что повреждения есть, и отчётливо видел все преграды, возведённые Достоевским вокруг абсолютной его свободы. Он не хотел видеть, но Гоголь так часто натыкался на них, вздрагивал от фантомной боли и просыпался от кошмаров, что Сигма не мог, просто не мог не понять. Не мог отвести взгляд, когда ему было больно.
Не мог не попытаться помочь.
Да, он никогда не видел причин искать в чём-то смысл: просто пытался оставить после себя что-то красивое, по возможности ничего не испортить. Он всегда старался изо всех сил, выкладывался на полную, даже когда сил не оставалось.
Но теперь смысл неожиданно появился, нашёл его сам, и заключался в том, чтобы за отведённый ему срок, чуть меньше тридцати дней, успеть исправить то, что Фёдор растил в нём годами.
Дать ему возможность смеяться искренне, без нервных жестов и ужимок, постоянной оглядки на мнение кого-то за своей спиной.
Не извиняться за случайности, к которым он не имел никакого отношения.
Касаться, не опасаясь того, что оттолкнут.
Не переламывать себя по чьей-то сомнительной прихоти.
Вернуть ему свободу, которую он заслуживал.
Сигма не знал, успеет ли исправить это. Сможет ли вырвать его из этого вязкого, чёрного болота, вечной тени Достоевского, своим парализующим холодом уничтожающим всё его тепло.
Но знал, что очень, очень постарается.