***
Вместе с японцами они добрались до Читы, а оттуда поехали во Владивосток. Там они нашли места на французском корабле и оставили Россию. Оставили, по всей видимости, навсегда.*— Константинополь —
В Константинополе о приближении весны свидетельствовал разве что только воздух: свежий, мокрый, такой, какого зимой не бывает никогда. В остальном было холодно, деревья стояли голые, а по утрам с моря приходил туман — город погружался в него по самые крыши, так, что видны были только купола мечетей. Вечерами часто шел дождь. Ракитин, глядя на неспокойный, темный Босфор, вспоминал Айвазовского. Начдив, облокотившись о перила моста, цитировал: «Напиши ты Ноев потоп, чтоб ничего не было видно, а только одна вода и небесы. Написал, и с тех пор вода, вода и вода». На первых порах они сумели кое-как устроиться: в этом им повезло больше, чем другим беглецам из России. Все потому, что отец Ракитина, осторожный и недоверчивый крестьянин, небольшую долю от доходов вкладывал в заграничные акции, а сына всегда наставлял за этими капиталами присматривать. Часть этих денег из-за войны пропала, но кое-что сохранилось, и Ракитин, конечно, не преминул ими воспользоваться. Он вывел все деньги: их хватило, чтобы снять комнаты в Шишли, по-парижски респектабельном районе на западном берегу. В их доме были большие округлые окна и балкон — с него открывался вид на бесконечные крыши, уходившие по холмам вниз, к морю. Еще денег хватило на то, чтобы целыми днями бродить по городу — по его мечетям, сонным садам и шумным улицам — и пить крепкий турецкий кофе столько раз, сколько вздумается. Ракитин надеялся, что удастся потеряться, выпасть из жизни на какое-то время, но у него первого не получилось это сделать. Гуляя по Константинополю, он замечал, в каком отчаянном положении оказались другие беженцы: в городе их было десятки, а то и сотни тысяч, инфраструктура не выдерживала, они жили в лачугах, а то и просто под открытым небом, страдали от голода и отсутствия всякой медицинский помощи. Через неделю Ракитин не выдержал: он пошел в представительство Лиги Наций,** которое располагалось в старом дервишском монастыре. В одноэтажном здании, потолок которого поддерживали тонкие оттоманские колонны, тесно стояли столы, телефонные аппараты и тележки с бумагами. Людей было столько, что яблоку негде упасть. Шум, гомон, звонки, жалобы и восклицания на всех возможных языках, красные фески, дамские шляпки, фуражки военных — находиться и уж тем более работать там было невозможно. Ракитин протолкался к худощавому, усатому американцу в пенсне, представился по уставу и принялся выговаривать. Выговаривал Ракитин преимущественно насчет снабжения: если постараться, его можно было организовать даже для такого количества беженцев. Американец слушал его какое-то время, вертя в руках ручку. Со всех сторон к нему подходили другие просители. — Не надо мне читать нотации, — наконец ответил американец раздраженно. — Сами бы занялись, раз думаете, что это так просто. Так Ракитин, для себя довольно неожиданно, оказался на службе у Лиги Наций. Перемещение людей ничем не отличалось от перемещения войск, а проблемы с боеприпасами ничем не отличались от проблем с продовольствием. Теперь по утрам приходилось то мотаться в реквизированный армянский монастырь, чтобы понять, сколько человек в нем можно разместить; то ругаться с капитаном французского линкора, который мог бы и помочь подтащить баржи с зерном; то вместе с благотворительницей княгиней Эрдем, одетой одновременно в европейский костюм и яшмак считать, какое выдавать беженцам недельное содержание. Ближе к обеду — тогда, как с минаретов пели дневной азан — приходил начдив. С собой он приносил горячую и невыносимо острую кюфту с хлебом: он покупал ее неподалеку на пристани. Следом за начдивом заглядывал старый турок в феске, и, убедившись, что настроение царит обеденное, приносил поднос с чаем в округлых хрустальных стаканах. — Поешьте, полковник, надорветесь же спасать всех подряд. Начдив по-прежнему щеголял в военной форме. Сотрудники Лиги Наций с подозрением косились на его погоны и черную повязку. После обеда начдив непременно оставался: сидел рядом, зевал, рассматривал потолок, читал вслух фельетоны Аверченко. Потом он, окончательно утомившись, садился на табуретку верхом, подвигался к Ракитину и спрашивал: — Кто у вас там? — Болгары. — Болгары — неблагодарный народ, ну их к черту. Поедемте домой. — Вы хотите домой? Начдив наклонялся к Ракитину, смотрел на него пристально, не моргая, и говорил, присутствующих не стесняясь: — Я вас хочу, полковник. Вас я только дома могу заполучить. Ракитин страшно смущался и всякий раз просил быть тише: мало ли, вдруг кто-то из присутствующих понимал по-русски. Они ехали домой в трамвае, под завязку набитом людьми. Дома внимательно и нежно занимались друг другом, в сумерках лежали, обнявшись, среди сбитых влажных простыней. Потом они одевались и шли гулять до поздней ночи, когда на Галатском мосту оставались одни рыбаки. Скоро, однако, поведение начдива стало неуловимо меняться. Он заговорил о делах в России — об армии барона Врангеля, о крестьянских восстаниях, о стычках большевиков и поляков, о том, что Ленин и Троцкий не успокоятся, пока не подожгут всю Европу. «Дай им волю, они весь мир превратят в ту скотобойню, куда нас возили в Красноярске». Днем, пока Ракитин работал, начдив стал встречаться с эмигрантами и военными всех мастей. Ночами начдив уходил на балкон, курил, листал газеты и напряженно о чем-то раздумывал. Ракитин поначалу не тревожился: не тревожился, пока не заметил, что начдив как-то уж слишком ласково начал с ним обращаться. И спорить по политическим вопросам перестал, и Лигу Наций ругать, а однажды даже выхлопотал у какого-то знакомого французского офицера разрешение подняться на хоры Святой Софии. Там-то, когда Ракитин, замерев от восторга, любовался комниновским Пантократором — дневной свет причудливо отражался в золотых волосах и золотых одеяниях Спасителя — начдив смотрел не на мозаики, а на него.*** Смотрел во все глаза, будто пытался запомнить. Ночью того же дня Ракитин проснулся от того, что почувствовал на себе чужой взгляд. Начдив сидел на постели, поджав под себя ноги, и смотрел на него с такой тоской, какой Ракитин никогда у него не видел. — Вы чего? — Умнее вопроса он спросонья не придумал. Начдив наклонился, взъерошил ему волосы. — Ничего, полковник, спите. Ракитин тогда заснул, а проснулся с отчетливым предчувствием, что добром это не кончится. Так оно и вышло: днем к нему на работу никто не пришел. Ракитин, заподозрив неладное, сорвался домой. День был сумрачный, ветреный, вовсю шел мелкий противный дождь, с моря пахло гнилыми водорослями. В комнатах было пусто, немногочисленные пожитки, которыми начдив сумел обзавестись, исчезли. На столике у входа лежало толстенное письмо на нескольких листах бумаги. Ракитин пробежал глазами начало и конец письма: там было много извинений и уверений в том, что его, Ракитина, будут помнить до самой смерти. На оставшиеся несколько листов, исписанных неровным поверкам, Ракитин терять времени не стал. Он, поймав на Истикляль машину, поехал в то место, на которое указывали все его предчувствия: на вокзал Сиркеджи. Вокзал использовали союзники, оккупировавшие Константинополь, поэтому гражданских там было не много. Ракитин в расписании нашел ближайший поезд, отправлявшийся на запад, и помчался к платформе. На платформе уже стояли пассажиры, по большей части — военные разных армий. Начдива он среди них не высмотрел. Зато он скоро расслышал его голос. Начдив, спокойный и серьезный, шел от вокзальной кофейни вместе с каким-то высоким усатым казаком в черкеске. Не придумав, что еще сделать, Ракитин встал у них на пути, прямо посреди платформы. Увидев его, начдив вмиг своего спокойствия лишился — остановился, принялся кусать губы. Сказал казаку: — Это тот самый полковник Ракитин, каппелевец. Казак радушно заулыбался. — А, штабист! Давайте к нам, к маршалу Пилсудскому? Способные штабисты всегда на вес золота.**** — Нам с полковником надо поговорить, — сказал начдив. — Я скоро вернусь. Казак, должно быть, что-то почувствовал, потому что больше ни о чем расспрашивать не стал и отошел подальше. — Вы читали письмо? — Спросил начдив отчего-то вполголоса. Он избегал смотреть Ракитину в глаза. Ракитина, который с самой их встречи не произнес ни слова, вдруг прорвало. — Я тебя спасал не для того, чтобы ты сдох на очередной войне. — Ого, мы теперь, значит, на «ты», — начдив заглянул ему в лицо, будто бы с удивлением. — И для чего же ты меня спасал? Ракитину и самому было сложно ответить на этот вопрос. Поэтому он брякнул: — Чтобы быть вместе. В горе и в радости. Начдив взял его за руку и отвел внутрь вокзала, в роскошную уборную, спроектированную еще в те времена, когда на Сиркеджи приходил «Восточный Экспресс». Стены здесь были облицованы зеленой майоликой, а зеркала повторяли форму остроконечных оттоманских окон. Ракитину и в страшном сне не могло представиться, что их прощание будет проходить среди умывальников, кранов и писсуаров, пусть и самых роскошных. Начдив запер дверь, встал к ней спиной, как будто это Ракитин хотел от него убежать. — Значит, письмо ты читать не стал? — Спросил он со вздохом. — Если бы я читал твою писанину на десяти страницах, я бы сюда не успел. Начдив склонил голову набок. — Иногда я думаю, что хорошо было бы тебе быть немного поглупее. И Ракитин вдруг ясно понял, что сейчас он его — такого вот — потеряет. Не потерял в бою на станции Тайга, не потерял во время безнадежного, кошмарного отступления; не потерял, когда их бросили на убой прикрывать дефиле. Не потерял в плену, у чекистов в пыточной. Но потеряет сейчас. А ведь у него, у Константина Ракитина, ничегошеньки не осталось: ни отца, ни родины, ни дома, ни армии, ни товарищей, ни достоинства — какое может быть достоинство у солдата, не сумевшего спасти свою страну. Ничего у него не осталось, кроме начдива. Ракитину стало тяжело дышать. Начдив, должно быть, понял, что с ним происходит. Он подошел, взял его лицо в свои руки. Долго высматривал в нем что-то, прежде чем заговорить. — Я не могу остаться с тобой, — голос у него был непривычным: тихим, извиняющимся. — Ну как ты себе представляешь это «в горе и в радости», по здравом-то размышлении? Посмотри на нас хорошенько. Да и какое право я имею оставаться в стороне? Большевики идут на запад, Пилсудский это последняя линия обороны. Россию они погубили, нельзя позволить им погубить и Европу. Ракитин хотел что-нибудь ответить, возразить, но не смог выдавить ни слова. Дышать получалось урывками, глотками. Он вырвался из рук начдива. Опустился на пол, на шершавую метлахскую плитку, и сказал: — Я хочу умереть. Потом Ракитин все-таки заплакал. Начдив сел рядом, обнял его. Стал гладить по спине и легонько покачивать, как покачивают детей. — Ну что за глупости, конечно, не хочешь. Ракитин плакал, уткнувшись лбом в его плечо. Форма начдива пахла мокрой шерстью. В этот момент Ракитин действительно хотел умереть: точно вся жизнь его, промчавшись по кругу, вернула его то ли на безнадёжную станцию Тайга, то ли в заснеженный сибирский лес. Он несколько раз повторил, что надо было стреляться и не мучиться. Начдив отстранил его от себя, встряхнул. — Перестань! Боже, ну на черта я тебе сдался? — он стал осыпать лицо Ракитина поцелуями. — Ну разве ты не видишь, что я за человек? Ты ведь не будешь со мной счастлив. Тебе нужна нормальная, обычная жизнь — дом, жена, дети. Я хочу, чтобы у тебя все наладилось. Его поцелуи и прикосновения немного Ракитина успокоили. Нельзя с такой нежностью, с такой горечью кого-то целовать, а потом развернуться и уйти навсегда. И у Ракитина внутри затеплилась надежда — та же надежда, которая всегда его удерживала — в боях, посреди страшного огня, или в кошмарах Гражданской войны, или в плену, или в чекистских застенках — оттого, чтобы не провалиться в темноту окончательно. Он вырвался из объятий, отодвинулся немного. Сказал, глядя начдиву в глаза. — Будь любезен, иди со своими рассуждениями нахер. Вот я, настоящий я, сижу перед тобой и говорю, что мне все это не нужно. Мне не нужна нормальная жизнь, семья. Почему ты меня не слушаешь? Я выбрал тебя. Ты думаешь, я не понимаю, что ты за человек? Прекрасно понимаю. Но ты нужен мне такой, каков ты есть, даже недостатки твои нужны. Я, может быть, и хочу прожить жизнь по возможности несчастливо — отвратительно, несчастливо, недолго, но с тобой. И я, Ракитин Константин Алексеевич, будучи в здравом уме и твёрдой памяти, клянусь в этом своей офицерской честью. Начдив долго и удивленно молчал. Потом совершенно по-детски наморщил нос. — Резонно, надо признать. И что же нам теперь делать? — Отправляйся на свою чертову войну. Но возвращайся сразу, как она закончится. И только попробуй там умереть.