***
Целая да невредимая правая ладонь послужит мне напоминанием — вот, на что я согласился. Этой же рукой я крепко зажимаю рот. Впиваюсь пальцами в щеки. Заглушаю судорожный вой. Все, это конец; ломаются кости, больше не держат — и тело медленно-медленно скатывается по стене вниз, забивается пятном в темноте комнаты, трясется, окончательно оседает на пол. Мондштадт уже не встретит. И ждет меня погибель. Меня? Нет, нас. Клянусь, лучше бы руку отсекли, вышвырнули на площадь к озлобленным альфам, что угодно, но позволили бы сбежать на эти проклятущие семь дней. И не потому, что струсил, отказываюсь от своих слов, нет, лишь чувства заглушить… Да он убьет меня, когда узнает. Все, это конец; и даже не хватает сил для вдоха — что-то замыкается, напрягается внутри пружиной, стискивает трахею. Тьма собственной спальни гложет. Мгла зажимает в угол. И я отбрасываю самого себя заживо вариться в этом страхе. Чтобы так же медленно… …сходить с ума. Вечером — от разъедающих мыслей. Всю ночь — от коротких, но частых вспышек боли. Они как мираж прикосновений, секунда — колет до сдавленного шипения и отпускает, рассеиваясь нездоровой слабостью. А ранним утром кроет. Так резко, что голову хочется раскрошить руками; изводит, морозит, душит спазмами; говорю себе, надо бы на ноги подняться, хоть что-то сделать, приготовиться, наверно, ведь кто уже поможет мне, а не могу. Каждое действие точно сквозь сон — они есть и их нет одновременно. И я уже ничего не понимаю… А потому не удивляюсь, когда время становится мне патокой. И образует из этой черноты образ дорогой Люмин. Сестра рядом. Она всегда рядом, когда я на грани так называемой смерти. Утром стоит у окна, а по ночам — сколько же ночей прошло? — сидит в кресле. Теплая, уютная, необходимая — обнимает, ведет ладонью по волосам; что-то шепчет, но разобрать не в силах, ничего не могу, лишь опуститься обратно на пол да вымученно ткнуться лицом в ее колени. А после накрывает вновь… Крупной судорогой, рваными вдохами; холодно и жарко, больно и никак. Никак, когда касаюсь внутренней стороны бедра и ощущаю на пальцах мерзкий сгусток выделений. Больно, когда вскакиваю с мокрых простыней и пытаюсь поймать ртом кислород. Страшно, когда оборачиваюсь назад и вместо дорогой сестры… вижу его. Подбрасывает паникой, беззвучной истерикой швыряет с кровати на пол. Как в ту ночь — опять в угол, пытаясь за что-нибудь схватиться, но это «что-нибудь» раздается звоном, грохочет вместе с перевернутой мебелью; и воздух накаляется железом, вырывает сухой кашель. Рука все же пострадала. Стекло остается в коже. Люмин присаживается на край кровати и начинает перебирать его волосы. Пачкает ладони плесневелой слизью, зарывается в клей сальных прядей — не отвлекается от монотонных действий, даже когда железо сменяется аммиаком, а над мякотью вспоротой глотки мерещится муха. Сестра просто делает это — вынимает мой нож из его шеи. Того самого незнакомца, посмевшего напасть в период первой течки. — Он мог тебе помочь, — слова сестры приобретают ясность. — Связал бы тогда, и сейчас бы ты… — Не мог, — судорожное безумие. — Не мог. Не мог. Люмин натягивает какую-то дурную улыбку: — А кто может? Никто. Пожалуйста, пусть это прекратится. Пусть все исчезнет. Даже сестра. Не могу — не хочу — видеть ее сейчас. Я хочу проснуться. Вырваться из липкого сумасшествия. И чтобы все было как раньше — свет, бескровный воздух и я, слишком важный для всех и никому не нужный одновременно. Закрыться и давиться фальшью — к черту эмоции, я не привяжусь, я клялся; хоть умру, но не захлебнусь горьким чувством, нет, я выберусь из Тейвата и никто меня не удержит. — Почему Адепт? — Не смей его упоминать. Никто. Никто. Никто. — Я знаю, — не унимается Люмин. — Он напоминает нас — такой же самоотверженный глупец, что ставит чужое выше собственного. Он напоминает тебя — такая же жертва обстоятельств. Сколько мы уже в разлуке, Итэр? Полгода? Чуть больше? Время тебя не пощадило, раз опустошенность и желание заполнить ее кем-то, воссоздав мой образ, берет вверх. Ты еще не привык. — Не надо… — А вот он, за столько-то столетий, смирился — потерял товарищей и научился с этим существовать. Это ваше единственное отличие. Однако, что оно стоит, когда мы поддаемся эмоциям, да? Верим мечтам стать кому-то нужным и не принимаем реальность. Людям это свойственно — объединяться проблемами. Прям идеальный дуэт — боль и одиночество, героизм и саморазрушение. Два актера, которые не читают сценарий. И может, сейчас он так же прячется от самого себя? Забивается в тьму? Твердит, что ему чувства не нужны — лишь бы народ спасти? Чем он отличается от человека? Возрастом? Силой? Зрачками? Любым внешним фактором, но не внутренним, и ты это знаешь. — Пожалуйста, прекрати! — Подумай сам: он почти как ты — лишнее звено. Ведь смотрел бы альфа на омегу таким ясным взглядом? Мы выбираем по глазам, и он никогда не смотрел так, как смотрят другие. Даже в первую встречу, там, в обители, он не видел тебя… предметом влечения. В его глазах ты личность. За вещь, как остальные, не принимает. Уважает границы, дает право выбирать. И помощь он готов оказать, только ты этим не пользуешься. И почему? Потому что в твоих глазах он личность. Потому что боишься привязаться еще больше. Боюсь. — Да замолчи ты уже! И руки от этого страха сводит так, что ни унять боль, ни схватиться за самого себя уже не получается. А Люмин не затихает — позови, советует, хватит играть в бесполезные испытания. Из света в мрак, меняя положение в пространстве, безостановочно лаская труп по склизким волосам… — Это неизбежно. И оба делаете сейчас лишь хуже. Говорит и говорит… До тех пор, пока стекло не забирается глубже, обрывая реальность болевой вспышкой.***
Просто назови мое имя. Нет. Пока еще держусь за этот маленький, до невозможности глупый шанс — ни буквы не произнесу. Потому что… а какова причина? Почему в ту ночь разжались пальцы, ослепила решимость, непреклонное «будь что будет»? И почему сейчас — отлив эмоций, разорванные сухожилия и исколотое горло ненастоящим «нет»? Что я пытаюсь доказать? Никто не ответит. И от такого даже нет лекарства. Потому что человек. И мне все еще не больно. Не больно, когда спазмом тянет вниз, раскалывая тазобедренные кости. Не больно, когда с неудачной попыткой пошевелиться стеклянная крошка прилипает к влажной от пота пояснице. Совсем не больно, когда плывущий в глазах мир замыкается на пятнах клеточной плазмы. Кровь на полу. Кровь на руках. Яд в легких — бурлит, забивает дыхательные пути мимолетной легкостью цинсинь. Не больно, а страшно. Умереть от заражения? Нет. Привлечь внимание какой-нибудь голодной твари? Не так сильно. Признать, что одна мысль о нем — это первая опасность, которую я не могу преодолеть? Да. Не хочу привязываться крепче и быть чужой слабостью. Не хочу разочаровываться еще больше. Не хочу жить в этом мире. Не хочу, не хочу, не хочу. Но не могу. Настолько, что готов истратить остатки сил в истерике. Архонты, прости, что останусь горькой желчью. Прости, что непослушно рву на части принципы да порядки. Прости, что вижу желанное там, где его нет, пририсовываю, вырезаю мечом, выжигаю отрицанием ко всему существующему вокруг. Прости, что волей человеческих глупостей оказался под твоей кожей. — Сяо. Прости меня. И прошу — не убивай окончательно.***
Очередная болевая вспышка сходит на нет. Звон в ушах. Скачущие пятна. Сам источник пробуждения… И это не Люмин. Не прижившееся в ладонях стекло. Даже не оживший труп. Это Сяо, удерживая меня до невозможности горячими руками, прячет от мрака. И ему так же совсем не больно, когда стискивает зубы, запрокидывает голову назад, почти разрывая жилы, старые раны на шее, чтобы хоть немного захватить кислород; нет, это и рядом не мелькает с той участью, какую он пропускает сквозь себя каждый день, нет и еще раз нет. Сяо совсем не похож на меня — другая сущность внутри, другие силы. Он же Адепт, Охотник на Демонов, сердце качает отраву, смерть как завтрак-обед-ужин, и что ему до подобной мелочи, когда же я сдаюсь и уже тянусь ближе. Царапаюсь его оберегами, пачкаю кровью, жмусь доверчиво, почти без дрожи и тех слов на языке — просто ослепленный нездоровым счастьем умалишенный, что сейчас, наконец-то, с ним. — Невозможный смертный, — звучит привычно, до абсурда необходимо, по-настоящему настолько, что будь иначе, окажись Сяо последствием припадков, я бы разбил голову об пол. — Неужели так трудно поддаться и быть как все? Не бравировать. Думать о себе. Наступить на гордость. Единственный раз. Не смотрит на меня, злится. Ведет от гнева, сводит скулы до тихого рычания. — Я не мог иначе. Отстраняется с моим ответом. Нет, Сяо слишком похож на меня — дикостью в расширенных зрачках, лихорадочной краской на коже, лицемерием на обкусанных губах. Страхом перед той опасностью. Его так же душит — феромон оседает пылью на лице, щиплет рот, не стирается с яростным движением ладони. И так же накрывает — до сведенных мышц, воспаленных взглядов, натянутой шеи. Сяо прислоняется спиной к ножке кровати, выпрямляет ноги, цепляет жуткие капли и осколки. Поднимает голову, словно мелькающий на поверхности воды утопающий, однако ни крика, ни мольбы не следует — только короткие вдохи-выдохи, давление на грудную клетку, ускользающий рассудок. Даже не барахтается. А значит, и спасения не будет. — А ты? Почему ты пришел? — приподнимаюсь с пола, подбираюсь ближе на четвереньках. — Неужели трудно переступить через себя? Один раз — проигнорировать, зная, что позвал именно… хотя, чего это я? Ты ведь появляешься и без зова. Точно жуткие игры разума — руки целые, ни царапины, лишь кровь пачкает все вокруг напоминанием. А может, и особенность Адептов — забрать чужую боль да исцелить. — Потому что не могу иначе. Все. Именно та причина, из-за которой весь мир покрывается маревом. Благодаря которой мне ничто, теперь ничто не мешает схватиться за Сяо вновь. Пальцами по щеке, ладонью по груди. Вспарывая человеческой лаской нечеловеческое сердце. Уродуя кровавыми разводами, а сквозь поволоку одержимости — почти настоящими, налитыми краской звездами. Смелее, с нетерпеливым и таким безумным «будь что будет». — Это говорит в тебе чувство «защитника»? Или… И что будет, если я опущусь на его бедра, придавлю ногами, закрою пути отступления; прижмусь пахом, слишком рискованно, даже бесстрашно, плавным движением таза, почти незаметным, но до звенящих нервов чувствительным? Правильно. Я умру. Голова покатится по полу, тело обмякнет, а насыщенное бордо распространится кармой. Погибну в сию же секунду. Потому что нет ничего убийственнее, чем стон Адепта сквозь стиснутые зубы: — Не… дождешься. И прячущееся за веками талое золото. Необратимый механизм, игла нелегального средства, испытание на самоконтроль, ведь, Архонты, пощадите… Повтори еще раз. Он повторяет — мазком огня, импульсом по коже, рычанием-предостережением в такт медленных колебаний да шороха одежды; и все, я слишком пьян им, чтобы остановиться, слишком заколотый бессмысленными вопросами-ответами, чтобы прийти в себя. Не могу — вжимаясь, натирая, имитируя связь до абсолюта, распаляясь до горячки; резче, возбуждением на возбуждение — и сразу осторожнее, сглатывая стон, следуя остаткам ясности. Нет. Сдаюсь. Окончательно. — И что… — язык заплетается, — что мы будем делать? И признаюсь — я ничем не лучше тех, кого осуждаю. Потому что хороших героев, наверно, не пробивает судорогой ощущений. У них не сводит бедра, их головы не разлетаются на искры, как фонарики. Более того, у них даже штаны сухие, холодом не дразнят. Под плотью демоны не напевают победный хор, а зверь, довольный, но еще жадный, требующий яркого продолжения ровно на семь дней, не мурчит у сердца. И возможно, хорошим героям не хочется душить себя слезами и рвать горло отчаянным смехом. Ведь зачем? Своими подвигами они стремятся вверх, а не касаются дна. А я герой плохой. И Сяо — моя персональная бездна. — Погибать. Потому что оба доигрались. И одними встречами уже не ограничимся. — Я хочу… контракт, — взвинченное, одержимое требование в губы. — Контракт, Сяо. Пусть все, что сейчас… мы совершим, останется в этих стенах. Каждая тайна. Исключительно здесь. — Каждое слово, что мы произнесем, — и не менее рваный, словно наэлектризованный ответ. — Никому. — И подумаем о том, что будет дальше. Позже. Не сейчас. И даже не завтра. — Обязательно. Природа настоящего и фальши — всегда потом. Движение рук по рукам — и такие отчаянные, смиренные, послушные. Скольжение распахнутых губ по губам — новыми мазками вслепую, никак не поцелуями; без шипучей истерики, но с солью в глазах, болезнью во взглядах, окровавленными звездами в сердцах. Обоюдное согласие. Если таковым, конечно, можно считать. Но это — в затянувшиеся до предела секунды, с неразрывным зрительным контактом — я делаю сам. Осознанно. Кладу руки Сяо на свою талию. Как омега даю то самое разрешение альфе. Образ Люмин, посчитав себя лишним зрителем, наконец скрывается за дверью.