***
Госпиталь стоял на углу узкой тихой улицы, сохранившиеся таблички с кириллицей называли её «Липовой», и располагался в здании бывшей советской районной больницы, но от советчины в местных экстерьерах не осталось и следа, — с удовольствием отметил про себя Ганс, поднимаясь по обшарпанной лестнице. На флагштоках развивались красно-чёрные флаги, на серо-коричневом фасаде при входе — прибитые гвоздями немецкие медицинские плакаты, на крыльце — пару посетителей в офицерской форме, раскуривающие сигареты в компании двух молодых медсестёр, симпатичных немок, родом, вроде бы, с земли Шлезвиг-Гольштейн. Улица была мощёна крупным булыжником, ночью её освещали кованые из чугуна фонари с красивыми ажурными кронштейнами, здания вдоль — старые, из ржаво-коричневого кирпича, с балкончиками и арками, в окнах — узорчатые тюли и растения в горшках. Что-то знакомое угадывалось в окружающем, не то польское, либо просто европейское, не успели коммунисты навести здесь свои порядки и обезличить культуру и архитектуру, как делали везде, где была у них власть. В общем, настолько все вокруг было германизированным, что ничего, кроме вышеупомянутых, треклятых, табличек на русском языке, не напоминало мужчине о том, что он находится на советской земле. Зорге кивнул солдатам и медсёстрам на входе и, дёрнув на себя тяжёлую деревянную дверь, вошёл внутрь. Герхард Вайс лежал в шестой палате на первом этаже справа от входа, лежал в одиночестве, не потому что ранг позволял, а потому что позволял избыток пустых коек в госпитале. Даже после произошедшего больных было не много: диверсия была прицельной, узкого радиуса, большинство умерли на месте, и только самые невезучие дожили до того, чтобы оказаться здесь. Палата Вайса была небольшая и слабо освещённая из-за крохотного окна и толстой металлической решётки на нём. Стены — уныло-серые, высокий потолок весь в трещинах, а на половой доске виднеются размазанные чьими-то ботинками следы опадающей штукатурки. Вместо люстры — одинокая лампочка на длинном чёрном проводе, она светила тусклым, больше белым, чем жёлтым светом, часто мигая или потухая насовсем на длинные минуты, а из-за её низкого расположения и узкого радиуса освещения все предметы в палате отбрасывали тревожные, вытянутые, точно острые пики, тени. Мрачное помещение, — решил про себя Зорге, критично оглядывая обстановку, — здесь только умирать, ну или вешаться. Сперва, Гансу показалось, что Вайс спит, но стоило старой доске под его весом скрипнуть, он тут же распахнул глаза, глаз, и медленно повернул голову в его сторону. — Как ты? — не растерялся мужчина, закрыв за собой дверь, проходя внутрь. — Так же, как и выгляжу. Паршиво, — ответил Герхард хрипло, предпринимая попытку приподняться на локте. Зорге осторожно поддержал его за руку, помогая, а потом притянул к себе железную табуретку и сел напротив. — Я закурю, ты не против? — изогнув тёмную бровь, спросил немец. — Если поделишься со мной, то нет. — Прости, друг, у тебя повреждено лёгкое, этой гадости мне не жалко, не сегодня. Звякнула зажигалка, яркий огонёк озарил пространство, напоминая им обоим, что они не в чёрно-белом кино и всё их окружающее, всё-таки, способно иметь цвет. Вайс наблюдал за другом, пристально вглядываясь в его лицо серым, во мраке палаты, почти белым глазом. Этот взгляд его напоминал Гансу скальпель, филигранно-острый, не бьющий резкими, точными ударами, а препарирующий, медленно вспарывающий, свежевавший. Зорге знал, что так Вайс ждёт, ждёт от него новостей, но заговаривать не спешил. Что-то хотелось ему найти в столь знакомом лице друга, ставшим сейчас почти чужим. Он выпустил сигаретный дым тонкой струйкой, но взгляда не отвёл, и их зрительное бодание продолжилось. Вайс полулежал спиной на высокой, большой подушке и сейчас Гансу было хорошо видно только одну часть его лица, с залепленным марлевой повязкой правым глазом, который, под ней, несомненно, медленно, но верно заплывал белой пеленой. Нордическое лицо его было точно карикатурная зарисовка: кожа, потерявшая всякую гладкость из-за старых и, наложившихся на них новых, рубцов и ожогов, точно оплавленная ткань, на этой щеке не росла щетина и цвет кожи шёл неравномерно, бело-красно-коричневыми пятнами, линия челюсти — изломана, но не переломана как другие кости, а просто искривлена от того, что её обладатель каждую секунду сражался с дикой болью, от которой не спасал даже морфий. Вайс был другим. Даже не так. Вайс был чужим. С другой стороны, с той, которую Зорге сейчас едва видел, но помнил как она выглядит, его лицо было пусть и целым, но всё равно не таким, каким он его помнил: обросшим тёмной, колючей щетиной, с угловатыми, резкими скулами, чётко очерченными и впалыми глазницами, на которых туго была натянута тонкая, постаревшая и сереющая кожа с проступающими сосудами и россыпью морщин. Белые волосы мужчины отросли ниже привычного и были растрепанные и сальные, по несколько прядок, они безобразно падали на его лоб. Это был совершенно не тот человек, которого он видел последний раз в Кракове перед тем, как их отправили в Союз и судьба ненадолго развела их. Потом они встретились три месяца назад, когда Ганс вернулся из очередной командировки, а Вайс к тому времени уже несколько недель пробыл в Несвиже и успел заработать себе определённую репутацию. Уже тогда, — отметил Зорге, — он выглядел не то больным, не то уставшим, не то, на ум пришло более подходящее слово — увядающим, но даже тот он, не был сравним с настоящим. Каким был прошлый Герхард Вайс? Его нисколько не подкосило ранение, обезображенное лицо и реабилитация после сильной черепно-мозговой травмы. Зорге помнил тот день, когда встречал друга после выписки из госпиталя, будто случилось это вчера: Вайс вышел с гордо выпрямленной спиной, твёрдой походкой спустился по ступеням и подошёл к нему. На лице его была ещё повязка, потому он спрятал её, низко опустив козырёк фуражки. Здоровая щека была гладко выбрита, форма — чистая и выглаженная, сапоги блестели. Ганс тогда был удивлён не меньше, чем сейчас, но только тогда его удивление было смешано с восхищением, а сейчас — с сопереживанием. Так вот, в прошлом мужчина вёл себя так, будто никакого ранения у него и не было вовсе, широко улыбнулся рваной улыбкой и похлопал его по плечу. Говоря, мол, друг, мне всё не по чём. И в этом был весь он — всегда идеальный, безукоризненный, стойкий оловянный солдатик, не человек, а хорошо сконструированное и чётко отлаженное оружие, не дающие осечек. Ганс тогда решил, что именно такие солдаты как Вайс приведут Германию к победе. И, вот, где они сейчас. Так ли могущественен Рейх и существуют ли такие идеальные солдаты? Или их не было никогда? Во всяком случае, был Вайс, не идеальный вовсе, идеальность — качество перманентное и неизменное, и тот он, на первый взгляд, безупречный, просто был временным, как и много других вещей в этой жизни, приходящих и уходящих, был это просто Вайс, на своём долгом пути к грандиозному концу. — Не смотри так, — подал осипший голос Герхард, было в нём много злобы и ещё больше — боли. — Прости, — одёрнул себя Зорге, возвращая своему лицу привычную профессиональную отстранённость. — Я был в штабе, к тебе хотят сегодня зайти, уточнить детали произошедшего, — Вайс кивнул, — я предупредил их, что ты в критическом состоянии, это будет чистая формальность. — Хорошо, я готов, — Герхард прочистил горло, словно решался, продолжать или нет, — ты… сделал то, о чём я просил? — Да, она будет готова… наверное. Я заеду за ней завтра. Вайс изогнул здоровую бровь. — Что значит наверное? — его голос резанул слух холодом. Зорге невозмутимо ответил, прямо глядя на друга: — Ну, я оставил ей дверь открытой. Чтобы у неё был выбор, знаешь. — Ты оставил ей дверь открытой? — переспросил Герхард, точно сомневался в адекватности собеседника. — Ты всё равно гонишь её, так какая разница, где она будет, если самое главное, что её не будет рядом с тобой? — Может для того, что, если я буду знать где она, я буду знать, что она жива? — процедил мужчина. — Ты не подумал об этом? — Брось, Вайс, её шансы выжить в Германии как минимум вдвое меньше, чем её шансы выжить здесь. И ты, и я прекрасно это понимаем. Я дал ей выбор, возможность остаться на Родине и самой распоряжаться своей судьбой, потому что свобода воли — это единственное, что отличает нас от животных, что отличает её от миллионов её соотечественников, которых мы считаем за животных, потому что у них нету возможности выбирать самим. За них выбирали коммунисты, за них выбираем мы, но она — не все, она другая, избранная, особенная, правда, Герхард? Во всяком случае, для тебя. А раз так, она не животное, и она вольна выбирать. Поэтому, я оставил эту чёртову дверь открытой. Вопросы? — Ты идиот. — Хватит с неё, Вайс. Она больше похожа на твоё личное домашнее приведение, чем на женщину. Серая, бледная, руки трясутся, подбородок дрожит, и глаза… Видел бы ты её глаза — полоумные. Видать, многое пережили и многое помнят. Или… постой, — Зорге от своей догадки аж приподнялся с табуретки, наклоняясь ближе к Герхарду. Прищурившись, он вгляделся в лицо друга. — Ты же не хотел найти её после войны, правда? Да… Ты бы узнал адрес того, кто её выкупил, заявился бы туда, козырнул чином, забрал её и снова посадил бы на цепь? Таков был твой план? — Закрой уже свой рот, — Вайс скривился. — А Бриджит ты бы что сказал? Дорогая, знакомься, это моя служанка, из Союза, четвёртый отдел Главного управления имперской безопасности находится здесь, неподалёку, Берлин, Грюннерштрассе, двенадцать, доносы принимают на втором этаже? — Ты здесь для того, чтобы читать мне нотации? Для этого есть специально обученные люди, иди, напиши кляузу, и они справятся с этой задачей лучше тебя. — Эти люди не будут читать тебе нотации, эти люди тебя расстреляют, — холодно оборвал Вайса Зорге, — ты так быстро успел забыть? Середина тридцатых, Берлин, унтерштурмфюрер Вайс. Когда-то, «этими людьми» был ты. Что же с тобой случилось? — ответа не последовало. И Ганс решил добавить: — И, нет, я здесь как твой друг. Ты ещё не забыл, что мы друзья и я тебе не враг? — Не забыл. И ещё, я не забыл, что ты никогда не был ярым патриотом. — Значит, нам обоим есть, что скрывать… — Ганс задумчиво опустил взгляд, вспоминая что-то глубоко личное. — Так, что, кто она для тебя? — спустя время, всё-таки спросил он то, что так хотел узнать. — Никто. — Оно и видно, — усмехнулся Зорге и продолжил методично допытывать Герхарда, — ты ни разу не упоминал мне о ней, ни в одном письме. Откуда она? Вайс устало прикрыл здоровый глаз, сдаваясь. В наступившей для него темноте из дымки и переливов света сразу вырисовывался её образ. Откуда она — не имело абсолютно никакого значения, кто она — самый главный вопрос. Проклятие, болезнь, наваждение? Ему вспомнился тот вечер, когда он последний раз видел её по-настоящему: они поругались, он заметил, как ей было больно и обидно, но она пересилила себя и не заплакала, ушла к себе в комнату и больше не выходила. Он вошёл к ней глубоко ночью, когда по воцарившейся за стенкой тишине убедился, что она спит — так было безопаснее всего, вошёл тихо и незаметно, не разбудив. У него были смешанные чувства по этому поводу, он знал, что это неправильно, но желание увидеть её лицо без горящей ненависти, направленной на него, оказалось сильнее. Если бы Вера проснулась и увидела его, она бы подумала, что он пришёл её ругать: терзаемый внутренне, он смотрел на неё зло и сердито, будто в его противоречиях была виновата она. Только она и была виновата! — поправил бы Вайс. Герхард чувствовал себя слабым, слабее, чем когда-либо в своей жизни, а ещё уязвимым и уязвлённым, она отвергала любой его добрый посыл, любую попытку что-то объяснить, может быть, — размышлял как-то Герхард, — если бы она выслушала его, хоть раз до конца, он бы набрался смелости и извинился за всю ту боль, что доставил ей, извинился бы искреннее, потому что искренне хотел, чтобы её израненное сердце хоть немного излечилось. Но в этом была она — она не допускала ни единой возможности для него объясниться перед ней, ставила вопросы ребром, так, что он был вынужден говорить не то, что хотел, не в том русле, в котором планировал, и сразу начинала обвинять. Не то что бы безосновательно, но у него была своя история, свои мысли и свой взгляд, которые, ему вдруг захотелось, чтобы услышали. Услышала. Именно она. Та, из-за которой всё у него валилось из рук и жизнь перевернулась вверх дном. Вера спала, подтянув к животу колени, не до конца укрывшись одеялом. Стояла тихая ясная весенняя ночь. Свет из окна лил сизо-голубой и в комнату заглядывал почти полный месяц. Обстановка была умиротворённой, но чем дольше Вайс стоял у её кровати, тем более интимной она становилась для него. Её волосы золотым веером раскинулись по подушке, грудь плавно вздымалась, губы — слегка приоткрыты, не откровенно, а просто так, чтобы заострить на них своё внимание. Её лицо могло бы быть безмятежным, но даже во сне Вера хмурила брови, вот эта небольшая, вертикальная морщина на её лбу не исчезала никогда, прибавляя то ли возраста, то ли умудрённости, однако и она Герхарду нравилась. Постояв так с пару минут, жадно ловя взглядом её очертания, ему захотелось протянуть руку к её волосам, провести по ним пальцами и сжать их своём кулаке, как делают мужчины с женщиной, которую страстно желают, притянуть к себе и накрыть влажные губы своими. В их первый и единственный поцелуй, которого не должно было состояться, но которого он глубоко внутри жаждал, он был пьян и не запомнил какая она на вкус, а ему хотелось это знать. Это запретное, порочное желание охватило всё его естество, не человеческое, а мужское, запульсировало в животе и застучало в висках. До этого момента ему не хотелось Вериной плоти, разве что губ, а сейчас захотелось её всю, как женщину, захотелось её невинность, её юность, её скромность. Захотелось себя в ней. Её — на себе. Её под собой. Её в нём, метафорически, духовно. Тело к телу. Душа к душе. Ему хотелось её всю без остатка, до последней капли крови, глупой мысли, трепыхания сердца в груди. И отчаяннее всего хотелось, чтобы это было взаимно: чтобы она любила его, просто, а он бы любил её всеми возможными способами, придуманными человечеством. Но всё это было внутри него, в его мыслях, по-настоящему он к ней не прикоснулся, от того что знал: прикосновение взаимным не будет, а силой взять желаемое он не хотел — это было одно из немногих его табу, принцип мужской, офицерской чести; убить женщину — да, если того требует приказ, но взять силой как мужчина — это пасть ниже некуда. Вера не должна познать такого насилия, должна сохранить свой свет, чистоту и свою честь, у неё должно быть будущее. Ему тогда так захотелось, как не хотелось столь сильно никогда и ничего, чтобы этих плеч её хрупких, вздрагивающих, никогда не касалась тяжёлая рука, а бледных щёк — холодная вода слёз. Ему думалось заговорить с ней утром, но утро не задалось. Вера была угрюмее, чем обычно и косо на него поглядывала, будто знала, что он приходил к ней ночью, сам Герхард опаздывал, не побрился, завтрак не доел, не почистил сапоги и как был вылетел из квартиры. Машина с новым адъютантом, чьё имя он постоянно путал с именем его брата, что тоже был молод, тоже служил в адъютантуре и тоже имел светлые, вьющиеся волосы, одного из них звали Фридрих, другого — Фридхельм, уже стояла у подъезда. Иногда Вайсу казалось, что парень смеётся над ним: когда Герхард называл его Фридрихом, тот вежливо отвечал: «Фридхельм, герр штурмбаннфюрер» и в другой раз, когда он менял имя, наоборот отвечал и адъютант: «Фридрих, герр штурмбаннфюрер, доброе утро». Вайса пробирал смех, конечно, дело было не в адъютанте, а в нём и в его голове, в которой творилась полная неразбериха, поэтому, он узнал его фамилию — Дёниц, и с тех пор называл только по ней. Так он с ним и поздоровался, распахнув дверь в салон, кинул устало: — Доброе утро, Дёниц, — и сел. Адъютант широко улыбнулся полными, мясистыми губами, завёл мотор и, глядя в зеркало заднего вида, глаза у него были кобальтовыми, ответил: — Так и не определились, герр штурмбаннфюрер, Фридхельм я или Фридрих? — Твоя правда, — хмыкнул Вайс. Дёниц ему нравился, нравился гораздо больше Мюллера, заискивающего и, одновременно с этим, выискивающего малейшую брешь и уязвимость в нём, своём начальнике, точно выжидающего момент, чтобы подставить — мужчина был рад, когда тот сдох, минус одна проблема с его плеч, слишком много Мюллер знал и слишком много проблем мог доставить. Дёниц был молод, даже — непозволительно молод, лет двадцать ему было, мечтателен и военной службой просто грезил, приезжал раньше и засиживался так же, как и он, хотя чаще всего Герхард говорил ему, что тот может быть свободен и домой он доберётся самостоятельно. Парень постоянно твердил, что хочет быть как он, Вайс, что он образец немецкого офицера и, вообще, лучший командир, какого он только видел. Хотелось спросить его, а много ли он их видел или сказать, что не идеальный он совсем и по их же законам он уже должен болтаться в петле, но Герхарду не хотелось разрушать юношеских иллюзий. В Дёнице он узнал себя, в далёком, тысяча девятьсот тридцать третьем году. Таким он был, когда только выпустился из военной академии в Берлине, летом поступил на службу в СС, а к осени пришёл в тайную полицию — идейным, амбициозным, целеустремлённым, столько в нём было жизни и очарования фюрером и идеями партии. Они подъехали к зданию, где располагался штаб Гестапо, оно находилось за главной городской площадью, на широком проспекте, как и большинство зданий в Несвиже, было возведено из обычного кирпича, а по этому кирпичу полз дикий виноград, ещё лысый после зимы. Дёниц припарковался чуть поодаль от главного входа, потому что ко времени их приезда почти все места на обочине вдоль по улице были заняты служебными грузовиками, колясочными мотоциклами и офицерскими автомобилями. Герхард буквально-таки вылетел из машины, стоило ей притормозить и так же влетел в здание, а потом и в свой кабинет, где его уже ждали. Он опоздал на совещание, которое сам же и назначил. В оперативную группу, которой он руководил четвёртый месяц, собранную из лучших сотрудников местной тайной полиции для розыска, раскрытия и устранения городской подпольной сети, входило двенадцать офицеров, не считая боевой расчёт, принимавший участие только в задержании подозреваемых и их казни. Двенадцать пар глаз устремились на него, а их обладатели резко присобрались, стоило ему войти. — Хайль! — торопливо вскинул руку Вайс, проходя за свой стол, жестом веля всем садится. Это был важный день и он, не привыкший нервничать и переживать даже перед серьёзными и опасными операциями, отчего-то не мог найти себе покоя. Будто намекало ему что-то об опасности, будоражило душу, а может, так себя чувствуют люди перед теми событиями в жизни, изменить ход которых не позволит судьба, что называются «неизбежностью». Он развернул на своём столе карту города, торопливо зафиксировал её края пресс-папье и металлическими фигурками, которыми условно обозначал здания и людей при планировании операций, и принялся объяснять план действий подчинённым. Все присутствующие, в том числе и Герхард, чувствовали воодушевление, оно в воздухе не витало, а искрило: сегодня они должны были покончить с городским сопротивлением раз и навсегда, обезглавить Гидру, сегодня Геракл и Иолай должны совершить свой подвиг. Вайс так и сказал в напутствие своим солдатам: — Кто знает, как Геракл убил Гидру? — спросил он и, оглядывая всех собравшихся, встретился взглядом с доверенным офицером, унтерштурмфюрером Йоахимом Хиршем, на пару лет младше него, толковым, рассудительным кадровиком. Тот ухмыльнулся. Вайс, как и Хирш, как и весь аппарат Рейха, любил такой вот символизм — сплошь гиперболизация и поклонение. Символизм создавал вокруг флёр святости, священности и значимости, таинственности и мистицизма. Это уже была не простая охота на подпольщиков, а сакральная борьба с труднопобедимым злом, высшая цель, ради которой можно пожертвовать собой и не оплакивать погибших в бою товарищей. И, если сравнивать их с персонажами мифа, то он, Вайс, был Гераклом, а Хирш — его соратником Иолаем. Кто-то из группы ответил неуверенно: — Отрубил голову? — Если бы он просто отрубил голову, на её месте сразу бы выросло несколько новых, — заметил Герхард. — Он отрубил бессмертную голову, и только так смог победить. Вот, что мы сегодня с вами сделаем. Уничтожим мозговой центр. Отличие подполья от Лернейской гидры в том, что у последней главной была одна голова, в нашем случае — их четыре, и сегодня мы должны отрубить их все до последней. И уж тут непонятно кто кого недооценил: Вайс подпольщиков или подпольщики Вайса, одно можно было сказать точно — нападения не ожидал никто. Вот так и получилось. Штурмовой отряд выехал чуть раньше, за ним — офицерский состав, но без спешки, чтобы не спугнуть, заранее было оговорено остановятся все в разных местах по периметру квартала, чтобы отрезать врагу пути к отступлению, Вайс и Хирш должны были выезжать последними. Дёниц, торопливо перепрыгивая ступеньки, спустился по лестнице первым и побежал к машине, Герхард и Йоахим за ним. Хирш открыл пассажирскую и сел первым, Вайс — едва занёс ногу. Дёниц завёл мотор и автомобиль громыхнул, окутывая улицу яркими языками пожарища, дыма, копоти и пыли. Он почти ничего не запомнил, всё сумбурно крутилось перед глазами: цвета, запахи, ощущения и мысли, мысль: «А умирать-то не хочется»… Дёница звали Фридхельмом. Вайс узнал это, придя в себя в госпитале, спросил у врача, делавшего обход пациентов: — Как Йоахим и Фридрих? — врач ответил: — Вы хотели сказать Фридхельм? Фридхельм Дёниц? Он погиб во взрыве, у него не было шансов, он находился ближе всего к эпицентру, мы до сих пор не нашли все его останки. Унтерштурмфюрер Хирш без сознания, при смерти, его травмы слишком обширны… — доктор замялся, но предрекая следующий вопрос Герхарда, добавил: — Что касается вас, то таких людей в медицинском сообществе принято называть родившимися в рубашке. Ваши травмы тяжелы, но с жизнью совместимы, вы не потеряли ноги, не сломали позвоночник, учитывая масштаб произошедшего, вы легко отделались. Была это насмешка судьбы, происки зла или другое проявление высших сил, но так получилось, что в тот день оказались обезглавленными сразу две Гидры: гестаповский командир — временно и командиры несвижского подполья — навсегда. Грузовик с солдатами не остановился, услышав взрыв, и доехал до места назначения, за ним — и офицерский автомобиль, слишком важная была операция, слишком долго её планировали, чтобы отступать, командование взял на себя гауптштурмфюрер Клаус Вольф, Вайсу он не особо нравился, но военным он был грамотным, поэтому всё прошло успешно. Тимофей Бжезинский, Лев Вилюш, Мартин Савич, Викентий Марцинкевич — четыре имени, четыре лидера сопротивления, четыре подготовленные петли на четыре тела на главной городской площади, естественно, после допросов. Рассказал ему об этом пришедший навестить на следующий день, когда Герхард более-менее пришёл в себя, Зорге. Тот их, первый разговор, даже, правильнее будет выразиться — едва связное бормотание Вайса и привело к разговору настоящему. — Она жила в одной из деревень, где квартировалась моя часть, — проговорил Герхард, открыв глаз, отгоняя наваждение и усмиряя шевелящиеся под рёбрами чувства, — когда деревню приказали уничтожить, я забрал её к себе горничной, привёз сюда, потом она связалась с партизанами, они подложили динамит под капот моей машины и мне оторвало руку и выкололо глаз. Конец. — Ты думаешь, она причастна к произошедшему? — оживился Ганс. — Почему тогда она ещё не в петле? — Я уверен в этом на все сто процентов, но не думаю, что она это делала осознанно. Хотя, кто знает… Но скорее всего, ею просто удачно воспользовалось сопротивление, проследили, вышли на меня, подгадали нужный момент и напали. Я бы сделал так же. — Невинная овечка, значит. — Вроде того. — А может, у тебя просто замылился взгляд и ты пригрел на груди гадюку? — Это уже не имеет значения, скоро её не будет. — Её — это угрозы или причины для волнения твоего черствого сердца? — И того, и другого. — Вайс, за тобой бегало столько шикарных женщин, даже не беру во внимание берлинский бомонд и свиту Бриджит, польские оперные дивы, актрисы, светские дамы, а тебя, никем не побеждённого, уложила на лопатки сельская девка. Ей сколько? Лет шестнадцать? — Восемнадцать. — Плевать. Ситуация от этого проще не становится. Даже не буду спрашивать, любит ли она тебя, ты явно не питаешь к человеку тёплых чувств, подкладывая взрывчатку в его машину. — Она меня ненавидит. И она не подкладывала взрывчатку в мою машину, у неё просто не было для этого возможности. А насчёт того, почему её ещё не казнили, отвечу просто: мне важнее поймать непосредственных исполнителей взрыва, раз организаторы уже за решёткой, чем простую пешку. Мы устранили главарей, но у главарей всегда есть подручные, и именно они подложили динамит. Сорок минут времени — ровно столько я находился в штабе, вряд ли кто-то из списка сумел так быстро всё провернуть. Нет. Это кто-то из тени, поджидал меня там, точно знал время, машину; они знали: я охочусь на них и вот-вот раскрою, только с днём они ошиблись, лучше бы им было напасть раньше, а так, эти их предсмертные конвульсии не вызывают не то что уважения, но даже сочувствия. И поверь мне, они ещё пожалеют, что не добили меня. — А если бы у неё была эта возможность, прикончить тебя? Думаешь, она воспользовалась бы ею? — Если бы у неё была возможность и достаточно решимости, я думаю, я подорвался бы уже очень давно, — Вайс сначала хохотнул, а потом искренне, по-ребячески улыбнулся другу. Ганс усмехнулся и покачал головой. — Ещё бы… Стоит отдать ей должное, она бы имела на это право. Как считаешь? Смею предположить, ты достаточно дерьма принёс в её жизнь. И что же, никто тебя ни в чём не заподозрил? — полюбопытствовал Зорге, складывая руки на груди. — Никто не настучал? Ни одного грязного намёка на связь с представителем низшей расы? — Почему же, заподозрил, но сделать ничего не успел, — теперь, Вайс улыбнулся как-то злобно, — мой старый адъютант, Мюллер. Он был со мной, когда я забирал её из деревни и долго после этого. Я ему никогда не нравился, да и он мне тоже. Ну вот он мне и намекнул, не попахивает ли в моём отношении к Вере осквернением чистоты расы. — И? — А на следующий день он попал в партизанскую засаду и в него выпустили всю обойму нагана, — рассмеялся мужчина. — Ну и везучий же ты сукин сын… — Дело не в везении. — А в чём? — Не знаю. В роке?.. Или в судьбе? Или — это происки Дьявола? — Герхард Вайс говорит мне о Дьяволе? Ты в него никогда не верил или память мне изменяет? Или изменяешь себе ты? — А что осталось от того человека, которого ты знал? — спросил Вайс, резко сделавшись серьёзным. — Правая рука и левый глаз, — не растерялся Ганс. — Сам посуди. В мой танк угодил снаряд — я отделался парой шрамов, — Вайс в нетерпении приподнялся на здоровой руке. — Осколочным в спину, раскроенным черепом и развороченной мордой. — Пусть так. Знаешь сколько раз в меня стреляли партизаны? Пули виски царапали, затылок, но ни одна не угодила, куда должна была. Я сел в машину с динамитной шашкой, Зорге. — И тебе оторвало руку. — А моему водителю — голову. — На что ты намекаешь? — тяжело нахмурившись, спросил доктор, искренне недоумевая. На его лице мелькнула необычная полутень не то разочарования, не то смятения, какая появляется тогда, когда хорошо знакомый тебе человек выкручивает совершенно неожиданный, никак не свойственный ему финт. Герхард заметил это, потому решительно оборвал себя на полуслове, резко пожалев, что разоткровенничался. Он натужно растянул рот в кривой, недоброй улыбке. — Как на что, друг, я свихнулся. Твоё медицинское образование не помогло тебе поставить мне диагноз? — Прекрати фарс, Вайс, — рыкнул мужчина, — я знаю тебя как никто другой, можешь врать мне сколько угодно, правду я уже и так понял, но не ври хотя бы сам себе. — Ты это к чему? — Ты действительно хочешь это услышать? — Да, хочу. Ну же? — Герхард уже знал, что он скажет. — Поговаривают, называется это любовь. В твоём случае — любовь, смешанная с глупой надеждой. Знаешь, что говорил великий Ницше о надежде? Это самое зловещее зло, потому что она продлевает страдания человека. Ты готов к страданиям, мой друг? — Да, — ответил Вайс незамедлительно, и в тембре его голоса не было и ноты сомнения. Ответил хлёстко, не раздумывая, подписав себе приговор. Ганс кивнул и напряжённо поджал губы, о чём-то размышляя, а потом улыбнулся. — Знаешь, никогда бы не поверил, если бы лично не убедился, что тебя сломает такое… В смысле, не война, не боль, не смерть, мелькающая за спиной, а любовь. — Она меня не сломала, — отрезал Вайс, — почти, но нет. Скоро всё снова станет на свои места. Долг офицера — служить своей стране, и я от него не отступлю. — Всё станет на свои места, когда не станет её. Какой в этом смысл? Рисковать своим положением. Убил бы? — для Ганса такое было неприемлемым и по-настоящему он такие советы давать бы не стал, поэтому решил оставить девочке дверь открытой, он просто хотел проследить за реакцией друга. — Давай закроем эту тему. — А она спрашивала про тебя, — как бы невзначай заметил вдруг доктор Зорге. Вайс вопросительно изогнул здоровую бровь. Не думал же Ганс, что он кинется расспрашивать его как мальчишка? — Спросила, придёшь ли ты. — Неужели? — Да. — Что-то ещё? — Как я понял, она решила, что ты погиб. У неё было такое странное выражение лица, я не понял, что оно означало, а потом она принялась расспрашивать меня сильно ли ты ранен, зачем пришёл я и приедешь ли ты завтра со мной, — Ганс прищурился. — Надеешься, ей не всё равно на тебя и она не желает тебе поскорее сдохнуть? — Надежда, друг мой, самое зловещее зло, потому что она продлевает страдания человека, кажется, так говорил Ницше, — не остался в долгу перед Зорге Вайс, переиначив его же слова. Его голос сочился ядом, но подкоркой зазудело от так удачно подкинутой другом мысли: «А вдруг?»***
Столько в тот день было на улице света и воздуха — Вере казалось, что до этого она вообще не дышала и солнца не видела! Утро было солнечным и тёплым настолько, что она даже расстегнула пальто. Для середины марта такая погода была не свойственна, март — это, ведь, как ноябрь: холодно, мокро и сыро, праздничное, солнечное начало весны девушка не видела раньше в своей жизни, и искренне, всем сердцем надеялась, что это такой знак для неё, намёк светлое будущее, на счастливый завтрашний день, который не обещает исполнится, а исполняется уже. Она шла впервые за несколько месяцев не по привычной дороге, до магазина, вдоль осточертевших пятиэтажных домов и обратно, а по другой. Эту дорогу она тоже знала, из довоенного прошлого, но после возвращения в Несвиж с Вайсом, шла по ней в первый раз. Узкая улочка, имени Коперника, была усажена деревьями с обеих сторон от дороги и здания здесь были не жилые, а отданные под мастерские, лавки и аптеки. Красивые деревянные двери сейчас стояли обшарпанные, а где-то — и выломанные, окна и витрины — либо заколочены досками, либо облеплены изнутри газетами, и только несколько лавок остались открытыми: обувная мастерская, пекарня и аптека. Улица была безлюдная, это, одновременно, пугало и радовало. Страшно было потому, что если появятся солдаты, одинокая девушка, бредущая по тихой улочке утром, несомненно, вызовет у них вопросы и подозрения, аусвайса у Веры не было, и её арестуют моментально, когда об этом станет известно. Радовало же, что она вольна сама распоряжаться, что ей делать дальше. Ей предоставили эту свободу, ей подарили её! Добрый доктор Зорге, храни тебя Господь… Она идёт здесь, потому что хочет, а не потому что ей так сказали, у неё нету цели, которую перед ней кто-то поставил, она думает о том, о чём хочет, а не о том, о чём вынуждена, например, как бы это успеть домой и приготовить Вайсу ужин, и успеть разминуться с ним, чтобы не встречаться, и успеть запереться в своей комнате, и потом гадать, бояться, предполагать, а не зайдёт ли он к ней, а не решит ли чего с ней сделать… Она свободна, она дышит, идёт, мыслит, вольна решать, следовательно, она — человек, не животное, она жива, она живёт. Правда, она ещё не решила как ей поступить с новоприобретённой свободой, но она обязательно разберётся, главное, что у неё есть теперь такая возможность. Вчера, после ухода доктора Зорге, она ещё долго не могла прийти в себя, терзалась мыслями, пока не обнаружила себя в кромешной темноте: на улице стемнело, а она даже не заметила. Потом, она решила лечь спать и со всем разобраться утром, всё хорошенько обдумать и решить, куда податься. Засыпая, ей вдруг стало не по себе одной в этой чужой, нелюбимой квартире, за стеной не слышалось увесистых шагов, Вайс часто вышагивал по комнате, это помогало ему думать, не слышалось скрипа его кровати, знаменующего то, что он облёг и можно расслабиться, и вот только здоровенным часам было всё равно, кто есть в квартире, кого нет, они громким стуком отсчитывали секунды, потом — складывали их в минуты, минуты в часы, часы в сутки. Хотелось бы Вере быть этими часами, хотелось бы, чтобы было всё равно. Часы живут своей механической жизнью несмотря ни на что и точно знают, что им нужно делать, чтобы жить — считать секунды и складывать их в время, а она не знает что ей сделать, чтобы прожить ещё хотя бы немного. И ей не всё равно. Представился ей Вайс, как он сейчас выглядит? Скорее всего, лежит на больничной койке, укрытый одеялом, на щеках у него щетина, колючая мелкая поросль, он же не брился и вряд ли в госпитале у него есть для этого возможность. На лице должно быть пару ссадин, — предположила Вера, — взрыв несёт за собой осколки, осколки — способны резать, ссадины на лице имеют место быть, возможно, они перемешались со старым, рваным шрамом, пролегающим вдоль правой стороны лица от брови до середины щеки, и скомкали кожу ещё хуже, превратив в сплошное рубцовое месиво. Куда его ранило? Вероятнее всего — в живот или в грудину, что-то острое могло вспороть его как свинью, а огонь от взрыва ещё и обжечь. Ему больно и он кривится и стонет — так должно быть, но о нём наверняка есть кому позаботится, кругом врачи, медсёстры, у него даже есть друзья, он отмечал с ними Новый год, и у него есть доктор Зорге — человек, вне всяких сомнений, хороший, благородный, он-то его точно выходит. Это ей казалось самой большой несправедливостью: то, что у плохого человека есть хорошие друзья и о плохом человеке есть кому позаботиться, а у неё, кроме Гали, нет никого! А потом её осенило и Вера призадумалась: а вот будь Вайс поляком или русским, или беларусом, и сражайся он так же беспощадно с немцами, уважали бы его? Ответ вырвался непроизвольно: «Конечно!» Сколько есть доблестных офицеров, сражающихся на фронте, сколько героев! И он был бы среди них, в почётных, наградных листах, в списках отличившихся, он был бы увешан медалями и орденами, как и увешан сейчас, им бы восхищались и ставили в пример. Будь Герхард Вайс на стороне Красной армии, его бы называли отважным, бесстрашным, мужественным, офицером с большой буквы… Значится, для своих он таким и является, тут уж всё дело в точке зрения, точнее — с какой стороны баррикад ты стоишь и на кого смотришь, и кто смотрит на тебя. Есть «мы» — общность, добро и есть «они», всегда есть эти «они» — зло, потому что не с нами. Всегда, «мы» — не плохие, плохие «они», но для «них» мы — это «они», а «они» всегда враги. Круг замкнутый. Враг врагу — враг, так, получается? Философия войны, собственно. Делает ли человека плохим по-настоящему то, что он просто имеет другое мнение? Нет. В таком русле понять Вайса можно, можно хотя бы попытаться. Но есть одно «но». Делает ли человека плохим по-настоящему то, что он убивает мирных людей, сжигает их заживо, расстреливает в упор без следа и следствия? Объективно, да! На войне все убивают, но не все убийцы. Проводя параллель, можно предположить, что не все немцы плохие, но плохие немцы есть. Но даже так он не вписывался. Герхард Вайс — убийца, и ничего с этим не поделать, и никак его не исправить, и не оправдать тоже. На утро она проснулась совершенно опустошённая. Быстро собралась — сил у неё больше не было находится в этих застенках, позавтракала втородневной кашей и вышла вон. Сперва, зашла к Галке и рассказала обо всём. Галя спросила настороженно, сжимая в руках чашку с чаем: — И… что ты планируешь делать? — Не знаю, — Вера растерянно пожала плечами, — может, вернусь домой, в родительскую квартиру?.. — Верочка, пустующее жильё отдали немцам в пользование в первые дни войны, — девушка попыталась вложить в свой голос всю свою ласку и мягкость. — Думаешь, оставили бы они хоть клочок земли пустующим? Слова Гали были логичными, но если не это, то что? Подруга нашла для неё ответ и на этот вопрос, но он ей не понравился. — Брось ты эти глупые мысли, езжай в Германию, авось, там будет лучше? Что у тебя здесь? — Ничего, — ответила Вера и встрепенулась: — А что у меня там?! Такая вот сложилась ситуация: выбор есть, а выхода нет. Поэтому, Вера оказалась на улице Коперника, вышла подышать воздухом, чтобы не сойти с ума и прогуляться до бывшего отчего дома, хотя бы, чтобы посмотреть в родные окна. Семья Васюченко проживала по адресу переулок Садовый, двадцать семь, второй подъезд, от Коперника было идти минут десять, если не обходить оживлённые улицы, на которых вероятность нарваться на патруль была выше. Вера дошла минут за двадцать и, стоило ей увидеть до боли в сердце знакомые места, она досадно вздохнула. Галина оказалась права, её родной дом, пятиэтажный, трёхподъездный, был похож на тот, в котором она жила с Вайсом по улице Весенняя, складывалось впечатление, что его весь, целиком и полностью, отдали под немецкое заселение: обочины были заставлены мотоциклами и грузовиками, в и около подъездов мелькали люди в форме. Не было приличного транспорта, одиночного, не было таких машин как у Вайса, место было не для офицеров, а для обычной солдатни. Кто-то живёт в их квартире, — скривилась Вера, пытаясь рассмотреть в окнах второго этажа хоть что-то, — спит на родительской кровати, и на её, так же, как она спит на чьей-то. Галя говорила, до войны в квартире Вайса жил еврей, зажиточный, престарелый мужчина, что работал доктором, и его сын, школьник, звали их Штерны. Интересно, что с ними стало? Успели ли они сбежать или им не повезло так же, как и ей? Их загнали в гетто, а потом отправили в места, о которых рассказывала ей Марина, куда уходят полные поезда, а возвращаются пустыми и где людям багаж не нужен?.. Вера осеклась. Стоящие на крыльце её подъезда солдаты смотрели в её сторону и, посмеиваясь, переговаривались. Они курили и… были не такие как Вайс или доктор Зорге. Полурасстёгнутые кители и смятые воротнички рубашек, лица чумазые, скулы небритые, волосы, сальными прядками спадающие на лоб. Молодые. Субтильные. Но развязные. Стоят, широко расставив ноги и выпятив вперёд достоинство и тощие животы. Ей посвистели. Вера развернулась и чуть ли не бегом, а побежать по-настоящему её подмывало, поторопилась обратно. Нельзя было показывать своей паники, в панике бегут только те, кому есть что скрывать, у неё не должны спросить аусвайс, нельзя до этого довести, пусть думают, что она боится их просто, как женщина мужчин, не более. Она вышла из жилой зоны к широкой дороге и направилась по ней в ту часть города, из которой пришла. Хотелось оглянуться, чтобы убедиться, что солдаты не решили её преследовать, но она медлила. — Süßes Fräulein! — позвал из-за спины потерявший в городском шуме громкость голос, смешливый, весёлый, и надобность оборачиваться отпала. Пьяный? Какой сегодня день недели? — осенило Веру, она не помнила, но высчитала — суббота. И холод пополз по позвоночнику. Испуг сковал всё нутро, всё женское, что было в ней. Женщины такие вещи чувствовали на подсознательном уровне и опасность такую понимали сразу, может, не все, конечно, но кто сталкивался и знает, что представляет из себя насилие мужчины против женщины — точно, как солдат понимает то, что наступил на мину и в следующую секунду взлетит на воздух вместе со своими потрохами. А она сталкивалась. Образ Вари, растянутой на залитой солнцем траве возник перед глазами не кстати. Из глаз брызнули слёзы, не от скорби, обиды или печали — гораздо страшнее, от ужаса. Это были равнодушные слёзы, холодные, от них не горели щёки, не пекли глаза, не надрывалась грудная клетка, они были просто, как данность неотвратимости. Вера ускорила шаг. Как назло, улица была пустая, да и кто бы ей помог, кто бы пошёл против солдат, вооружённых винтовками и автоматами? Никто. Она сама бы не помогла и сама не помогла, когда была возможность. — Hey, warte! Geh nicht, rede mit uns! Они нагнали её на углу, так, кажется. Она как раз собиралась побежать, почуяв серьёзность угрозы. Как бы она бежала!.. — Вере представлялось, что она даже смогла бы взлететь! Все говорят, что у страха глаза велики, но у него ещё и быстрые ноги, но об этом почему-то все забывают упомянуть. Её ноги должны были быть очень быстрыми, но она сглупила, надеясь замять ситуацию, нужно было бежать сломя голову сразу, как вышла со двора, дура! Но было уже поздно. Тяжело рука опустилась на неё плечо, разворачивая. Перед глазами предстало улыбающееся лицо, краснощекое и красноносое. Вера увидела на этом лице россыпь ярко-рыжих веснушек, точно маленьких поцелуев солнца, которые, при других обстоятельствах, могли бы показаться милыми. Но она поняла чуть ли не сразу, что за этой широкой улыбкой, большими, круглыми глазами и веснушками, в целом, за очаровательным лицом, скрывается зверь, молодой, не насытившийся ещё, не пробовавший крови, голодный, от того — грозящий быть беспощадным. Он что-то сказал по-немецки, но от испуга Вера не поняла что и растерянно забегала взглядом по другим лицам, видневшимся за первым. Эти двое были так же молоды, но внешность у них была обычная, не обманчивая, у них были простые злые пьяные глаза, у одного — темно-карие бусинки, у другого — неопределимого, болотного, вроде бы, оттенка. Они улыбались. Они совершенно точно знали, что делают, они наслаждались её страхом, впитывали его, питались они им, что ли? Вера что-то им ответила, точно, губы зашевелились сами и она почувствовала это, может, она просто мямлила или блеяла, прося отпустить, на каком языке — неизвестно, но было понятно без перевода и даже без слов: отпускать они её не собирались. Она это отчётливо поняла, поэтому, даже не придавала значения тому, что тараторит, все её мысли были направлены на то, как бы отойти от солдат подальше, выкрутиться, вывернуться, убежать. Она пятилась назад маленькими шажочками, почти незаметно, специально, чтобы спасительный рывок получился неожиданным, но чем дальше она отходила, тем ближе немцы подходили к ней. Рука первого, то и дело, тянулась снова лечь ей на плечо, хотя она всячески отворачивалась, не резко, чтобы это не могло показаться грубым, они, ведь, и ударить могут, а медленно, глупо улыбаясь. Как будто эта улыбка могла ей помочь. Вера смогла украдкой обернуться, в ней зиждилась надежда, что на этой улице, на которую она завернула, она будет не одна и найдётся хоть одна живая душа. Но ни одного горожанина не было видно: несвижцы прятались по домам, город «Н» спал, не спали в городе «Н» только черти. — Wie heißt du? — заводила, тот, что с веснушками, повторил свой вопрос, кажется, уже в десятый раз, и по его лицу было видно, что он начинает выходить из себя. Настолько Вера была в ужасе, что не слышала слов из-за грохота в ушах, и только по мимике на лице догадалась, что надо присобраться, попытаться понять и что-то ответить. Они хотят знать её имя?.. Зачем им знать имя куска мяса? Она для них просто дичь, плоть, много плоти, охотник не спрашивает у оленя его имя перед тем, как застрелить. — Вера, — робко ответила она. — Mein Name ist Vera. — Vera? — протянул главный и закивал. — Klingt gut! Und du bist schön! Und mein Name ist Willie. Verstehen Sie Deutsch? — резкий, неожиданный рывок, парень сорвал с её головы платок и засмеялся. Платок был чёрный, с бахромой и красными цветами, из вещей, что принёс для неё Вайс, он ей очень нравился, но она была готова его отдать, если бы ей позволили удрать. Вера вскрикнула и её забила крупная дрожь, тряслись даже не колени, а стопы, а уже от них всё остальное. Самое смешное, что каждая часть её тела колотилась не в резонанс с другими, будто она отплясывала какой-то дикий брачный танец, Вере показалось это смешным, и она, наверное, засмеялась вслух, истерично, надрывно, вогнав немцев в недоумение. Вместе с этим, из глаз её ручьями лились слёзы. Она все сильнее и сильнее начинала чувствовать себя Варей, а воспоминания всё отчётливее и всё реальнее вспыхивали перед глазами, точно выстрелы, точно вспышки салюта не праздничного, а похоронного. Вот она, Варя, на заднем дворе заброшенного сельского дома, окруженная тремя фрицами — а вот она, Вера, стоит на пустынной улице родного города, окруженная тремя фрицами. Варя пытается от них отмахиваться, Вера — уворачивается от липких прикосновений. И тогда, и сейчас светило солнце, оно слепило Варю и оно слепит её. Вера тогда не могла понять, зачем Варя улыбалась, ей же не могло нравится то, что происходило, она не получала удовольствия, она плакала, ворочала головой от одного немца к другому, жадно ловля взгляд, плакала и улыбалась; сейчас, она поняла, потому что улыбалась сама — это была не улыбка радости или улыбка-благодарность, а улыбка-мольба, прошение, улыбка-последняя надежда. Те двое, что ранее стояли за, как он представился, Вилли, как-то незаметно обошли её, и теперь она стояла окруженная, точно личинка в узком, неудобном коконе, в нём воняло перегаром, сигаретами и смешанным смрадом мужского пота и грязных ног. Вере хотелось быстрее выродиться из этого кокона обратно наружу, на свежий воздух. Подгоняла рвота. Они всё что-то говорили по-немецки и смеялись, но Вера забыла всё, что учила и что понимала на этом языке. Внезапно, раздался визг шин, такое происходит, когда водитель автомобиля тормозит резко, выжимая педаль тормоза в пол до упора. Этот чужеродный, неожиданный звук заставил их всех четверых, и Веру, и немцев, повернуть головы к его источнику. На углу улицы притормозил тёмно-коричневый, сперва показавшийся чёрным, автомобиль, у него были блестящие фары и округлый капот. Передние и задние окна были опущены, поэтому было хорошо видно, что в авто сидело только двое: водитель и пассажир. На секунду Вере показалось, точнее не так, у неё вспыхнула такая яркая надежда, и она ей сразу улыбнулась, на то, что, когда она поднимет взгляд от руки пассажира, свисающей из открытого окна, к его лицу, она непременно увидит знакомые, пепельно-белые волосы и светлые глаза, знаменующие то, что она спасена, что пассажиром окажется пусть больной, пусть искалеченный, изуродованный, хромой и косой, пусть еле живой, но Вайс, и никто другой. Но, нет. Кажется, уже оговаривалось, что эта история не о везении и чудесах. На заднем сидении красивого, дорогого автомобиля, на которых могли позволить себе разъезжать только высокопоставленные офицеры армии или СС, сидел абсолютно незнакомый ей человек. Возраста он был неопределимого, то ли молодой, но скорее — средних лет, но даже если так, выглядел он моложаво и холёно. На гладком лице не было ни единой морщины или шрама, у него были правильные черты лица, средней полноты губы, но нос — с горбинкой, наглый, характерный, немного велик для небольшого лица, его, видимо, когда-то очень давно сломали, и сломали за дело, он был как визитная карточка на его лице. Как сказала бы её мама, это было лицо с заявкой на претензию или неприятности. Тёмные волосы, стриженные на немецкий манер, слегка падали на лоб и опускались к тёмным густым широким бровям. Глаза узковаты и раскосы, в ярком обрамлении чёрных ресниц, и такие тёмные, что казались чёрными, смотрели насмешливо, с издёвкой. Он с секунду сверил их взглядом, а потом медленно, не торопясь, убрал руку с окна и открыл ею дверь. На каменную кладку ступил сначала один отполированный сапог, потом — второй, а потом вылез и он сам, невысокий, чуть выше Веры, не особо широкоплеч и не особо полон, словом, обычный. И, даже несмотря на то, что обступившие девушку солдаты, а особенно один из них, были выше его, офицер прошагал к ним так, что сразу стало понятно, что власть тут у него, и, глядя снизу вверх, вздёрнув голову, отчего чёлка гребнем смахнулась назад, спросил: — Was ist denn hier los? — потом он перевёл свой взгляд на Веру, пробежался им по её лицу, точно облизнул, вернулся к глазам и задал вопрос уже ей, на ломаном, но сносном польском, польский она ещё помнила, учила в школе: — Эти подонки посмели докучать вам, юная леди? Вера не заметила, как солдаты резко отступились от неё и остались стоять где-то за её спиной, как будто хотели спрятаться за ней. Ей вдруг захотелось обернуться и посмотреть им в глаза, увидеть в них испуг, насладиться им также, как они наслаждались её испугом. Но она не решилась, мужчина ждал ответа, не злился, но был заметно нетерпелив. Как же ей ответить, чтобы не разозлить одних и не расстроить другого? Она судорожно начала перебирать в голове варианты ответа, так и не найдя подходящего, ляпнула по-польски первое, что пришло в голову: — Я, я… Хотела бы пойти домой. Извините, господин офицер, — в ответ он хохотнул, а потом — протянул ей свою руку и проговорил: — Клаус Вольф, можно просто Клаус, без всяких «господин офицер», — дальше он обратился к солдатам на немецком: — Du kannst frei sein. — Jawohl! — они вскинули руки, видать, важной шишкой был этот Клаус Вольф, и буквально-таки, испарились. Клаус выжидающе посмотрел на Веру, она жаждала испариться следом за немцами, и кивнул на машину: — Не будете против, если я вас подвезу? — о, она будет против, Вера побоялась что-либо ответить, взглянув по направлению задней двери авто, куда указывала рука немца, она через открытую форточку заметила лежащей на тёмно-коричневом кожаном сиденье фуражку, с металлической черепушкой над козырьком — эсэсовская. Не получив ответа, мужчина за локоть подтолкнул её к машине. — Н-не надо, — хрипло выдавила Вера, пытаясь отступить, — тут недалеко, я дойду сама. Спасибо. — Не хотите добраться к комфортом? — в его любезности сквозила плохо скрываемая злость. — Назовите адрес и будете там через три минуты. Ну же? — он вскинул атакующие брови, наверняка ему хотелось добавить: «Или мне посадить вас силой?» Вера сглотнула и под пронизывающим взглядом забралась в салон. Когда она садилась, он положил ладонь ей на затылок, надавливая, якобы, чтобы уберечь от удара о крышу машины, жест вежливости или заботы, учтивости к даме, но промелькнуло в нём что-то ужасно пошлое, и она почувствовала эту пошлость зубами, они заныли, и костями. Дверь захлопнулась, точно захлопнулась крышка её гроба, отрезая путь к отступлению. Немец обошёл машину и сел с другой стороны, заметно уверившись в себе, Вера столкнулась взглядом в зеркале заднего вида с водителем, удивительно, его глаза не были угрожающими и никакими другими отрицательными, такие себе, невинные, молодые глаза, только очень грустные, и читался в них ещё испуг. К чему он был? Он… из хороших немцев, и испугался за неё?.. — Friedrich, lass uns gehen, — обратился к нему эсэсовец. Фридрих отвёл взгляд и завёл мотор, авто тронулось. Дальше Клаус обратился к Вере по-польски: — Как вас зовут? — Вере стало интересно, откуда он знает язык, большинство немцев заучивают дежурные фразы на русском, те, что могут пригодиться в повседневной и военной жизни, вроде «Стоять!», «Не двигаться!», «Твоё имя?!», «Руки вверх!», «Буду стрелять! , «Где партизаны?!», «Вода?», «Еда?», «Хлеб?», «Водка!». — Вера, — ответила она. — Что ж, Вера, — он улыбнулся, невзначай подвигаясь к ней ближе, Вера так же невзначай подвинулась к двери и прилипла к ней, в голове вспыхнула отчаянная идея выпрыгнуть из машины на ходу. — Назовёте свой адрес? Тут, надо сказать, она не сразу поняла подвоха ситуации, потому и ляпнула облегчённо: раз спрашивает адрес, значит, не повезёт в Гестапо или в лес. — Весенняя, тринадцать. — А, — он снова вскинул брови, но на этот раз с ухмылочкой, — понятно. Служанка, значит. Ну, конечно. Он сам офицер, видимо, знает, где квартируются другие. Вере захотелось заорать. Тут, его ладонь легла ей на колено, прикрытое плотной тканью шерстяной длиной юбки, он спросил: — Вы туда ходите на работу или живёте постоянно? — наверное, ему стало интересно узнать, кому она прислуживает или кого ублажает. Интерес в его глазах горел животный, хищный. Вера вжалась спиной в сиденье и попыталась стиснуть колени, но мужская рука забралась под юбку и ощутимо сжала в бедро, холодные пальцы больно впились в плоть, обтянутую тонким чулком. — Н-на работу, — сквозь плотно сжатые зубы, выдавила она. Метнулась взглядом к водителю, надеясь поймать его ответный, взмолить о помощи, но он смотрел строго вперёд, на дорогу, как будто ничего не происходило. Казалось бы, в такие моменты, напряжённые, опасные, мысли должны быстро крутиться в голове, подбрасывать идеи, варианты, Верины же — ворочались еле-еле, лениво, думать было не просто тяжело, а практически невозможно. Сознание стремительно поглощала пустота и темнота, точно густой туман, когда он накрывает деревню, например, её не видно и для наблюдателя её нет, так же было и с её мыслями, с приходом темноты они пропадали, оставляя после себя оглушительный звон пустоты. Звон, когда вокруг глохнут все звуки, и мозг не может быстро привыкнуть к тишине, и всё ещё слышит это несуществующее что-то. — А такая скромная на первый взгляд, — его голос раздался около самого уха и лизнул мочку влажным жаром. Веру передёрнуло от отвращения и она резко вцепилась в ручку двери, пытаясь открыть её. Мужчина пресёк попытку одним простым рывком: дёрнув её за косу на себя. Голова откинулась назад как у марионетки и, чтобы не упасть на немца и удержать равновесие, Вера опёрлась одной рукой на сиденье, а другой схватила свои волосы выше хватки эсэсовца, чтобы снять давление на голову, а потом она заорала. Уже не было смысла играть, притворяться, её тут хотели… убить или изнасиловать, или всё сразу, над ней хотели надругаться и она хотела бороться за свою жизнь, за свою честь. Немец только усмехнулся и ловко переместил руку на её затылок, сжав волосы у самых корней, рванул на себя, Вера не удержалась и упала. И, в щёку сильно вжали что-то маленькое, узкое, холодно-металлическое. — Затихни или через секунду мой пистолет потеряет пулю, — он тяжело выдохнул ей в ухо. Она замолчала, прикусив до крови губу. А вот теперь её слёзы были настоящими, жгучими, кислотными, точно ручейки подожженного бензина, и разрывали лёгкие. Ей было обидно за себя и от этой обиды она плакала, обидно, потому что у неё почти получилось. «Почти» — преследовало Веру всю жизнь: она была почти жива, фигурально выражаясь, почти цела, почти здорова, почти сыта, она была почти счастлива до войны и во время, пока была жива почти вся её семья, она почти выкарабкалась из лап Вайса, который почти сдох. А теперь, спрашивается, стоило ли оно того? Предоставь человеку свободу — и вот что с ним может случится. Немец приказал водителю где-то остановиться, в каком-то закоулке, так, вроде бы, всё происходило. Вера видела лишь высокие кирпичные стены по обе стороны от машины. Потом, он велел ему выйти и уйти. Он назвал его не по имени, Фридрихом, а по фамилии — Дёниц. «Дёниц, — сказал он, ну, если в переводе, — уйди к чертям отсюда!» Дёниц набрался смелости и что-то возразил, Вера не слышала что именно он сказал, потому что гулко плакала и всхлипывала. Тогда, фриц заорал на него снова и чем-то пригрозил, Фридрих, сидевший в пол-оборота к задним сиденьям, взглянул на них в последний раз: на начальника зло, на Веру — жалостливо, в его глазах мелькнула влажная тень будущих слёз, только намёк на них, но даже ему она была благодарна: она не одна, её жалеют, ей сочувствуют, её хотели бы защитить. Потом, Дёниц ушёл, захлопнул дверцу и пошёл вперёд, вглубь подворотни, Вера смотрела ему в след, жадно цепляясь взглядом за худощавую фигуру как за спасательный круг. Но вскоре, он исчез, и она осталась один на один со своим горем. Она повернула к немцу голову обречённо, понимая, что ей не выкрутиться никак. Он улыбнулся и, расслабив хватку на её затылке, опустил руку, нащупал пальцами кончик её косы, спрятанный под пальто, нащупал верёвочку, которой он был перевязан, и стянул его. Ловкие пальцы выученными движениями быстро распутали пряди, а потом как-то остервенело взъерошили их. — У тебя красивые волосы, — сказал он, она молчала, в эту секунду она была готова обрить себя налысо, подарить косу этому ублюдку и сказать: «Нравится? На, носи». Он обхватил пальцами её подбородок и притянул к себе, опустил взгляд на губы, а потом накрыл их своими. У него были влажные, скользкие, холодные губы, а потом она почувствовала в себе его язык, мягкий и такой же прохладный как губы, мясистый и жирный, точно коровий, он заполнил весь её рот и, казалось, что дотянется до глотки, и её потянуло рвать. Вера попыталась оттолкнуть мужчину, он отстранился сам и влепил ей пощёчину, не мягкой ладонью, а напряжённой, твёрдой, отчего удар получился как кулачный, кровь из её носа брызнула прямо ему на лицо и на форму. — Извините, — промямлила Вера от безысходности сквозь слёзы, пытаясь его задобрить. Может, — подумала она малодушно, — если не сопротивляться и позволить ему сделать то, что он хочет, ей удастся остаться в живых? Ведь, делают же как-то женщины с мужчинами это, не умирая? Конечно, если он не окажется изувером или конченым садистом. Она посмотрела на него сквозь блеклую пелену слёз на своих глазах, заглянула в его глаза, в попытке понять, насколько плох он, насколько зол, как много крови и плоти ему хочется и хочется ли кровопролития или его насытит обычное насилие. Тёмные глаза горели, искрили, лились похотью. Он потянулся рукой, она немного дрожала, к воротнику кителя и расстегнул его вверх, потом, тоже самое сделал с верхними пуговицами рубашки, вздохнул, провёл пятернёй по волосам. — С кем ты спишь? — спросил он низким, севшим голосом, из-за напряжения у него усилился акцент. — А?. — рассеянно переспросила она. У него хватает наглости разговаривать с ней? Уж лучше б он всё делал молча. — С кем ты спишь там? — он повторил по слогам, нагло гладя в глаза и стаскивая с её плеч пальто. Дрожащими губами она ответила. — Ни с кем, — такой у неё был тон голоса, недоумевающий, как будто не могло быть иначе, как будто ни одна женщина на оккупированной территории ещё ни разу не отдалась захватчику ради выгоды или просто так, или чтобы не убили, или чтобы не убили детей. — Да что ты? — он усмехнулся и резко дёрнул её за бёдра на себя, под себя, наваливаясь сверху. — Сейчас мы это проверим, — прошептал он уже на ухо и укусил. Вере было любопытно, одна ли она такая слабохарактерная или все женщины так неприступны только на словах, а стоит немного надавить — и отдадутся любому? Отдалась бы она любому? Отдалась бы Вайсу при схожих обстоятельствах? А тем трём солдатам на улице? Интересно, что бы они с ней сделали и где бы всё произошло? В грязной подворотне, около помойки или в промозглом подвале с дохлыми крысами? В этом плане машина лучше, — механически подумала Вера, — здесь, хотя бы, сухо и тепло, ещё мягко, и её не возьмут сразу трое, по очереди или даже одновременно, а только он один. Это можно пережить, — думалось ей, — это пережить возможно. Она это переживёт. И пусть она окажется такой, как о ней говорили когда-то в деревне: овчаркой, овчарочкой, шлюхой — одним словом, но она будет живой. А они? Как же низко она пала… Ещё, ей думалось, сколько у Вайса было таких возможностей взять её, сколько бы раз он успел её изнасиловать за то время, что она провела бок о бок с ним? Сколько десятков раз? А может, сотен? Он — взрослый мужчина, такой же, как и этот, урод, зависший между её ног с рукой в брюках, он тоже мог хотеть, но не позволял себе этого. Она не ценила, не понимала, резко, давясь слезами в приступе удушья от стиснутого чужой рукой горла, не ради убийства, а из удовольствия, Вере захотелось, чтобы он знал это, сейчас бы она сказала «спасибо», когда ей показали, какого это, в каком положении она могла жить, будь у Вайса совести поменьше и дури в голове побольше. Она пялилась в потолок. На то, что происходило с ней, что с ней делали, она старалась не смотреть, чтобы не запомнить. Он подхватил её под колени, развёл ноги в стороны, что-то бормоча, его рука нырнула вглубь под подол юбки, к самой плоти. Вера зажмурилась. А потом — много прикосновений. Он потел. Воняло. Ещё воняло чем-то первородным, кто-то бы сказал — естественным, но то, что происходило естественным не было. Было мокро, липко и холодно. И этот запах бил в нос. Запах тела об тело, запах гениталий, ног, подмышек, запах изо рта, которым недавно курили сигареты, от него смердело как от роты солдат — так пахнет зарождение новой жизни, так пахнут дети? Если да, то она не хочет иметь детей, ведь они будут напоминать ей об этом моменте. А если сейчас у них получится ребёнок? Она его вырежет, выскребет, выдернет вешалкой, этому плоду урода жизнь не даст — она себе пообещала. Так вот, этот, тем временем, рвал на Вериной груди блузку, юбка уже была задёрнута к талии, а чулки с трусами стянуты вместе с ботинками. Она была босая и почти нагая. Она смотрела как его пальцы оставляют следы на её коже, красные грозди будущих синяков, точно соцветия фиалок. Она не смотрела вниз, потому что там было это, большое, волосатое, которое должно быть в ней. Солнце безучастно и, даже, казалось, что игриво заглядывало в лобовое и заднее окно, точно пронизывало лучами авто насквозь. Вера подняла пальцы, ловя в солнечном свете пылинки. Немец, наконец, справился с её блузкой, и навалился всем телом. Словно специально он раздевал её сверху, чтобы шершавая ткань кителя и металлические медали оцарапали нежную кожу груди, нечто святое, с чем нужно обращаться бережно, потому что этим нежным вскармливают детей. Вере стало тошно от того, что она имела грудь и, вообще, что родилась женщиной, получается, Бог, создавая Адама и Еву, изначально закладывал такой вот смысл: один должен иметь другого, один главнее другого, они не равны, потому что Ева не могла взять Адама. Ей тошно. Вспомнив Бога, стало ещё тошнее. Ей хочется визжать. Её подмывает вырвать. И описаться. Она чувствовала себя, словно лягушка, в которую дети тыкают палкой ради забавы. Растянутая и натянутая, мокрая, все внутренности наружу — бедная, несчастная лягушка, никто не пожалеет, никто не приголубит. Как и лягушка, она только и ждала, что забвения, но оно приходит не сразу, немец успевает отыметь её даже сбоку, а когда нащупывается тот самый острый край — Вера окунается в темноту с благодарностью.